Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду – как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение.
Противопоставляя Запад, который соединил римское право с христианством – Востоку, где христианство было овосточено дважды – сначала Византией, а потом исламом, ИБ больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на знание. «Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом».
Это не единственный мостик, перекинутый ИБ между исламизированным христианством в поздней Византии и «христианским халифатом», как именовал Чаадаев Россию – вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом вопросе примыкает ИБ. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже не оригинален – хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с ним – Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же – с подменой истории антропологией.
………………………………………………………………………………….
Пора остановиться – дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике ИБ. Не включить ли в него то, что здесь написал?
(Включил. Частями прочитанное на радио «Свобода», полностью это 20-страничное эссе вошло в «Призрак, кусающий себе локти». А сб. статей ИБ в «ИЛ» так и не вышел.)
ИБ
- Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
Позвонила Лена Довлатова.
– Вы уже знаете? Иосиф умер.
Так я узнал о смерти ИБ. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении. Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне.
Счастливых смертей не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во сне. ИБ умер наяву, открывая дверь своей комнаты. Куда он направлялся ночью? К жене? Эрос и Танатос? Смерть застала его врасплох.
Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. Саваном снега накрывает она землю. В стихотворении, нам с Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа:
- Февраль довольно скверный месяц.
- Жестокость у него в лице.
- Но тем приятнее заметить:
- вы родились в его конце.
- За это на февраль мы, в общем,
- глядим с приятностью, не ропщем.
А сам умер, не дожив нескольких дней до февраля. Начальная строфа его стихотворения на смерть Элиота – калька с оденовской элегии на смерть Йейтса («He disappeared in the dead of winter…») – читается теперь как эпитафия самому себе, некролог себе заживо:
- Он умер в январе, в начале года…
Как для Сократа философствовать, так для ИБ писать стихи значило упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в разговорах. За полгода до присуждения ИБ Нобелевской премии Довлатов сообщил мне конфиденциально, ссылаясь на Сьюзен Зонтаг, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, ИБ не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к Лене в редакцию «Авроры» прощаться – ложился на операцию геморроя:
– До встречи… на кладбище.
Главное прощание в стихах – от «На Васильевский остров я приду умирать» до «Век скоро кончится, но раньше кончусь я».
К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она сказала:
– Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало.
Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, 70-летние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец – на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство. Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них – все еще уровень, недосягаемый для других русских пиитов.
При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило.
Формула Пастернака – «Живой, и только, до конца…» – к нему не применима. Знал об убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась длинной, но было обидно, когда это обнаруживали другие. Стих держался на одной технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки прежнего таланта.
Как ни рано – по годам – ИБ умер, он пережил самого себя.
Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: «Он все делал раньше нас, а потому и из жизни ушел раньше…»
Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который на основании стишка Архилоха («Лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь…») поделил писателей на лис, преследующих много, часто не связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гёте, Пушкин, Бальзак, Тургенев и Джойс), и целеустремленных, связующих все в один узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой – это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы. Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера – культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев среди музыкантовисполнителей. Раскидка довольно широкая – от гениального связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший поэт, но не настоящий.
Кстати о Кушнере. Давно – многие годы – не читал его стихов.
А тут вдруг случайно набрел на подборку в «Новом мире» (№ 1, 1997).
Проснулся вдруг прежний к нему интерес. Что, если я был не совсем прав в тотальном отрицании его в «Трех евреях»? С первых строчек даже понравилось, так был благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом» – стихотворение памяти ИБ с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и приписыванием ИБ чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа державинского – Пушкину. «Целовал меня: Бог с тобою!» – в двояком смысле. Не только, что х*й с тобою, живи, несмотря на… но и:
«С тобою Бог!» И далее бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором стоять поэту – а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет: «хвалить стихи свои – позор». Тем более хвалить свои стихи в стихах же. Такого рода стишки – прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный и самодельный.
Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60, хреновый для поэтов возраст, а он все еще вые*ывается. Зоилы, наоборот, укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него внимание. В принципе, я ему сослужил добрую службу «Тремя евреями». Выпрошенная им у ИБ похвала – чтобы он защитил своим авторитетом бедного Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе как посредственным человеком и посредственным стихотворцем, ИБ его не называл (эту характеристику приводит и друг Бродского Андрей Сергеев в своем мемуаре), а в стихе, ему посвященном, припечатал «амбарным котом». В перерыве ИБ окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По сути, так и было – все пришли на вступительное слово ИБ. На второе отделение ИБ не остался. Триумф победителя.
Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней лирике ИБ, вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано «стоячим» – так его тот подзавел, а потом приложил немало усилий, чтобы воспрепятствовать публикации, еще бы лучше – уничтожить. Четыре эти строфы – результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего исповедального романа.
Вплоть до прямых совпадений – от «амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона» (в то время как «грызун» – сам ИБ) до «в тени осевшей пирамиды». То, для чего мне понадобилось 300 страниц, ИБ изложил в 16 строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость – вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было.
Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное, выпрошенное выступление ИБ на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить, обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя обиду ИБ на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам ИБ оставил очень четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: «Все это – только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды».
Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь ответить самолично на «Трех евреев», приписывает другим: сам не читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть «Роман с эпиграфами» и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот каков автор – обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет ИБ. А почему он не ссылался на ИБ, пока тот был жив?
С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской фактуры – приписывает ИБ в своих квазимемуарах, что тот, будучи нью-йоркцем и регулярным читателем «Нью-Йорк таймс», говорить не мог. Ни с какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную, хоть и критическую статью о Сахарове в «Нью-Йорк таймс», где назвал его Дон Кихотом и полководцем без войска. Я и теперь полагаю, что западные идеи в буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство перманентный кризис в конце 90-х и откат в нулевых.
Но и с советской фактурой у этого лжевспоминальщика полный разброд. Единственным веским доказательством моей связи с властями предержащими могла бы стать защита диссертации в Пушкинском доме, где диссертации в самом деле не защищают, и для меня одного, утверждает Кушнер, было сделано исключение. На самом деле, я защитил свою пушкинскую диссертацию в Институте театра, музыки и кинематографии, о чем свидетельствует выданный мне диплом. Никакого отношения к Пушкинскому дому не имел и даже никогда там не был.
С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагэбэшных статей, которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у иностранцев, вырезая из провозимых ими газет и журналов:
«Соловьев нас не любит», – объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские, считали самой антикагэбэшной книгой последнего времени. Понятно, ИБ был в курсе этих публикаций. Что касается «Трех евреев», то ИБ читал его дважды – в рукописи, а спустя 13 лет в подаренном мною американском издании. Не просто читал, а вчитывался.
Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю, схожее чувство испытывал ИБ, когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху.
Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами сменилось вскоре у него завистью к таким, как Кушнер. Схожее чувство испытывал Фишер к советским шахматистам, Артур Миллер – к советским писателям: с зарплатами, пенсиями, государственным вэлфером и проч. Сладкая жизнь на халяву. А здесь всего приходится добиваться самому, доказывать себя снова и снова. ИБ буквально выгрызал свою мировую славу. Если, по Монтеню, нельзя судить о человеке, пока он не умер, то теперь, после смерти ИБ, определенно можно сказать, что смертельный этот поединок выиграл Кушнер.
Победа в вечности, безусловно, закреплена за ИБ, зато здесь, на земле – за Кушнером. Самой своей смертью ИБ признал свое поражение, и Кушнер закрепил свою победу с помощью лжемемуара, который сочинил и опубликовал, несмотря на предсмертное заклинание ИБ: «Не надо обо мне…»
Поэт-воришка, мемуарист-врунишка.
Из иждивенцев-шестидесятников Кушнер – самый непотопляемый.
Тем не менее мстительная злоба этого цыпленка русской поэзии на меня понятна. Как сказал мне Битов на банкете в советском консульстве в Нью-Йорке: кому охота оказаться при жизни отрицательным персонажем чужих воспоминаний. Так что, когда в следующий раз Кушнер назовет меня вором, убийцей и проч. – понять и простить.
Миша Фрейдлин сказал, прочтя «Трех евреев», что у чукчи 100 слов для обозначения белого цвета. Я не чукча, а для Кушнера достаточно одного слова, от которого я воздержусь по изложенной несколькими строчками выше причине.
Кушнер – психопатологический феномен. Но такой ли уж феномен? Литература сплошных гениев, если судить по их триумфальным заявлениям. Прежде такого рода самореклама была достоянием эпатеров, типа Бальмонта и Северянина, тогда как великие, наоборот, скромничали и помалкивали. К сожалению, даже у ИБ под конец появился этот склеротический оттенок в стихах, когда он написал о мраморе, застрявшем у него в аорте. Но ИБ был – по крайней мере в российский период и первые годы иммиграции – самым талантливым среди них, а они-то чего засуетились?
Найман назвал свой завистливо-реваншистский мемуар «Славный конец бесславных поколений». В самом деле, дорвались. А Женя Рейн озаглавил новомировскую подборку «Мы правим бал…» – кажется, даже не заметив сатанинского прообраза: «Сатана там правит бал…»
Так и есть: что-то сатанинское на их балу, конечно, есть. Только помельче. Дорвались мелкие бесы до славы.
Напористые, нахрапистые питерцы-шестидесятники – поведенческая школа ИБ. На их фоне скромность Пастернака, Мандельштама, Зощенко кажется патологией. Литература как групповуха и одиночество настоящего писателя. Того же ИБ. «Ты царь: живи один…»
Не люблю групповуху ни в любви, ни в туризме и меньше всего в литературе.
Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери – мамы и Довлатова. Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас. За несколько месяцев написал девять рассказов, которые вошли в московский сб. «Призрак, кусающий себе локти» – включая два рассказа, прямо посвященные обеим смертям: «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Смерть ИБ укрепила меня в моих планах – в январе 1996 года я начал, а спустя полгода кончил «Похищение Данаи», в 1997-м завершил окончательно «Семейные тайны», а сейчас, весной 1998-го, кончаю «Матрешку». Я здесь один, а потому обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу.
Что касается «Трех евреев», моей несомненной и одинокой удачи, то моя горячечная исповедь родилась на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на/по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…» ИБ был прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть автору было обидно.
Умирает Гриша Поляк: рак прямой кишки обнаружен на стадии метастазов в печени. Бомбардируют печень химиотерапией, изначальный рак неоперабелен. Как он подзалетел, бедный, а ведь так пекся о своем здоровье и, чтобы не работать, измышлял мнимые болезни, а его тем временем подстерегала настоящая. Как у Бергмана в «Седьмой печати».
Актер притворяется умершим, убегает от чумы в лес, лезет на дерево, а смерть его подпиливает:
– Почему меня!
Как странно, зная, что он вот-вот умрет, слушать его по телефону.
Со смертного одра он спрашивает, не сохранилось ли у меня чего из ИБ, но кроме посвященного нам с Леной Клепиковой поздравительного стихотворения, которое я опубликовал в «Романе с эпиграфами», ничего что-то не припоминалось. Зато Гриша вдруг вспомнил – внутреннюю рецензию на роман летчика-графомана, которую ИБ сочинил по просьбе Лены Клепиковой, когда она работала в «Авроре».
– Надо порыться, – говорю я, понимая, что уже не успею. А потом будет не для кого. Нет больше рядом такого ненасытного архивиста, как Гриша Поляк.
Гришу жалко. Как и всех нас. Кажется, он на год меня моложе. 43 года, как Миша Шемякин: держись, Миша, не умирай. Довлатов был на год старше, Бродский – на два.
Что их объединяет, помимо преждевременной смерти? Все трое нью-йоркцы, одного поколения, рожденные в начале сороковых, абсолютно преданы литературе, хотя один писал прекрасную прозу, другой гениальные стихи, а третий ничего не писал, кроме небольших заметочек, предварявших его архивные публикации.
Я уговаривал Поляка сочинить мемуар о Довлатове, которого он знал как никто – был соседом, близким другом, ежедневно, точнее ежевечерне с ним встречался, чему я свидетель, так как с некоторых пор мы гуляли втроем (не считая Яши, Сережиной таксы), был первопечатником Довлатова, издавая его книжки в своем издательстве «Серебряный век», и выполнял все его поручения – от крупных до бытовых. А главное – единственным в мире человеком, которого застенчивый Сережа не стеснялся, а ведь стеснялся даже своей жены. Это как в стихотворении Слуцкого: «Надо, чтоб было с кем не стесняться…»
Редкая в человеческом общежитии удача – Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Однажды, спьяну, он разбил Грише очки, но именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Фактически он был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: «Заметки Фимы Друкера». Под этим именем Довлатов вывел его в повести «Иностранка». Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно:
– Гриша – книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается «Анна Каренина»?
Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив.
Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. Боюсь, в нашем и без того немногочисленном военном поколении не будет долгожителей. Вспоминаю точный стих Слуцкого про нас: «Выходит на сцену последнее из поколений войны – зачатые второпях и доношенные в отчаяньи…»
А сейчас – сходит со сцены.
Постскриптум
Пародия сопровождает нас до могилы – и за ее пределы. Посмертный юмор судьбы следует учитывать тем, кто печется о посмертной славе.
Приключения с телом начались сразу же после его кончины в ночь на 28 января 1996 года. Утром его вдова отправилась с ближайшими друзьями в соседнее кафе, а на дверях повесила записку с координатами этого кафе и с просьбой в дом не входить. Однако поэтесса МТ, бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая, из-за чего была великая обида (помню ее день рождения, когда обещан был «генерал», но не явился, МТ в расстроенных чувствах, день рождения насмарку), взяла реванш и, несмотря на записку и полицейского, проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас ИБ, когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая.
Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом, вряд ли когда станет известно. Вариант «Нравится не нравится – спи, моя красавица» с подменой на мужской род, отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачащую на нем фанатку-некрофилку. Думаю, впрочем, что и треп на высокие темы, которого Марина великая мастерица, пришиб бы покойника ничуть не меньше. Как профанация.
Хождения по мукам тела великого поэта на этом не закончились. Спор, где ему быть захороненным – в Нью-Йорке или в Питере («На Васильевский остров я приду умирать…»), был решен в пользу Венеции, тем более сам возжелал, чтобы его бренные останки покоились на Сан-Микеле:
- Хотя бесчувственному телу
- равно повсюду истлевать,
- лишенное родимой глины,
- оно в аллювии долины
- ломбардской гнить не прочь. Понеже
- свой континент и черви те же.
- Стравинский спит на Сан-Микеле…
Венеции ему пришлось дожидаться 17 месяцев. В конце концов, виза была выдана, пропуск в вечность получен, ИБ отправился в Италию.
Первая неприятность произошла в самолете: гроб раскрылся. А когда, уже в Венеции, его грузили на катафалк, гроб переломился пополам. Переложенный в другой гроб, ИБ прибыл на гондоле на Сан-Микеле. Пытались было положить его в русской части кладбища, между могилами Дягилева и Стравинского, но Русская православная церковь разрешения не дала, потому что ИБ не православный. Несколько часов длились переговоры, в конце концов решено было хоронить в евангелистской части – в ногах у Эзры Паунда: два поэта, еврей и антисемит. Поверх барьеров, так сказать. Вдова, сын, близкие, друзья, роскошный венок из желтых роз от Ельцина и проч. Тут, однако, обнаруживается, что в могиле уже кто-то есть. То есть чьи-то останки. Венецианские могильщики в срочном порядке роют новую, куда и опускают на веревках гроб. Стихи над могилой, комаровские ландыши, кремлевские розы. Все расходятся. Один из провожавших (не Харон) возвращается и обнаруживает, точнее не обнаруживает гигантского венка от российского президента. Некто уже успел перетащить его на могилу Эзры Паунда. Если только не сам Эзра. Венок от Бориса Ельцина на могиле Эзры Паунда! Кощунство? Фарс? Игры покойничков? Чтобы сам Эзра спер ельцинский венок? С него станет.
Знал бы ИБ, что ждет его за гробом!
Мораль см. выше: бесчувственному телу равно повсюду истлевать.
Без всяких «хотя».
Елена Клепикова. Бродский – там и здесь
Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Бродский – не исключение. Вернувшись из ссылки – как, впрочем, и до – мечтал напечататься в «отечестве белых головок». Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей.
К нам в «Аврору», где я работала редактором отдела прозы, он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене Каспари, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом – он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского «Бледного огня». Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтка, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке – женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
С печатаньем было глухо, Бродский был, что называется, на пределе и уже намыливался – тогда еще только книжно – за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, «Аврору», то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа – в дом Бродского. «Аврора» таким путем – это пункт связи между ним, к «Авроре» приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через «Аврору» – и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или – обратный ход конем – КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в «Аврору», передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час. Где-то в начале 70 года Бродскому было внятно предложено занести в «Аврору» подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала под интенсивные поэтовы чары, заручившись, правда, поддержкой обкома. С которым у нее отношения осложнились после того, как ее засекли в Смольном с магендовидом на шее.
– Помните, когда американские журналисты к нам заявились? – жалилась бедняжка Косарева, вернувшись из Смольного сильно к вечеру с распухшей физией и чернее тучи. – На прощанье я им, как полагается – модельку крейсера «Аврора», а они мне эту цепочку со звездочкой. Откуда знать, что знак Сиона? что шесть концов, а не пять? Я и не вникала. По мне, что пять концов, что шесть, да хоть два! – звезда есть звезда, наш родной советский знак. А меня там мордой об стол за эту звездочку, да еще как сионистку преподнесли. На чью мельницу, говорят, ты воду льешь?
В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать – это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.
Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге – с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил.
Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги – группа маститых и влиятельных писателей – воспротивились бурно, хотя и приватно.
Поздним вечером в пустой «Авроре» собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала – средний возраст 67 – исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. «Пижон! – ласково укоряла Вера Кетлинская. – Зачем пишет „…в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один“? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору!» – и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза.
А если б и уловили – еще бы больше куражились. Ангел – демон – Бог – откуда у советского поэта религиозные позывы? На публикацию Бродского в «Авроре» был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей – жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем – последний раз в отечестве – надежда напечататься. Хотя бы и в ничтожной «Авроре».
Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет – объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками – типичная у него неприязненная поза – я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг – скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив в какое болото попал.
И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: «Ага, и ты сюда ходишь!» Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков.
«Что такое, что с ним такое?» – удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.
Между ними тогда не было притяжения, скорее – отталкивание.
Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский – маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское «общее место» по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень.
Кстати, больше Бродский стихи не носил в «Аврору». И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство – уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды – походило на истерику. Когда в ответ на Сережины жалобы я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они – особый случай, они – со славой, он – рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением – «рядовое дарование». «Ни в коем случае, – возражал Сережа, – никакого пренебрежения, тем более – снижения. Примите за факт».
Жаль, что Довлатову не довелось прочесть изданное совсем недавно и мало кому известное литературное интервью Бродского в Вене в первые дни после отъезда из СССР.
Там высказывается – гениально просто – близкая Довлатову мысль, что, лишая пишущего человека печатного выхода, его потихоньку, но взаправду удушают как творческую личность.
В июне 1972 года Бродский говорит о группе поэтов, «которые могли бы сделать очень многое, но, кажется, уже поздно. Не то чтобы их съели, их не уничтожили, не убили – нет. Их, в общем, более или менее задушили. Им просто не давали выхода… пришлось искать свой собственный путь и быть своим единственным собственным судьей, никакой среды, никакой атмосферы… пока все это не перешло за грань…» Кто это? Уфлянд. Еремин. И даже андеграундные гении, «ахматовские сироты» – Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев – «если бы им дать возможность работать нормально – это было бы замечательно, это было бы интересно, но я боюсь, что уже тоже too late… если бы была какая-то аудитория, была бы какая-то конкуренция, то, может быть, что-нибудь бы и вышло. А так, я думаю, они, в общем, все более или менее сходят с рельсов». Единственный путь, по мысли Бродского, творчески выжить – «и в конце концов – знаете, как: изящная словесность, вообще искусство – это такая вещь, которая, если только ты абсолютно одержимый человек, ты будешь заниматься ею, несмотря ни на какие обстоятельства».
Эти зоркие прогнозы Бродского были бы чрезвычайно важны для Довлатова, если бы он узнал о них в том 1972 году. Хотя он все это знал и раньше, без Бродского, года на три-четыре раньше. Он тогда задумывался (ясно из текстов), как изгойно писателем-невидимкой выжить и не сломиться и не дать себя задушить – безостановочно и нормально (любимое тогда отрезвляющее слово) работая в официальной литературе, куда тебе вход напрочь закрыт. Выжить в мире призраков, но без самоотвержения и без психических срывов, и без творческого рукоблудия (писать для себя) – не сходя с будничной житейской колеи. Как окружить себя литературной средой, вызвать к жизни читателей, критиков, живую атмосферу? Задача не из легких, не в реальности поставленная и не в действительности разрешимая. И что он еще понимал: в этих экстремальных условиях, форс-мажор, поэту выжить легче, чем прозаику.
Вот из его письма, до сих пор не опубликованного: «С поэзией все иначе.
Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».
У прозаика Довлатова факт и вымысел взаимообратимы, спариваются легко. Он вообще из затейных авторов, никогда не гнушался выдумкой окрутить и, соответственно, исказить реал. К тому же он – по Бродскому и как сам Бродский – «абсолютно одержимый человек».
Литература для обоих – единственная подлинная реальность, дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство – судьба, от которой никуда не деться.
А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря – инверсия. Еще точнее – рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев – единственный! – печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант.
Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились – прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.
Что тому виной? Мы изменились – или изменился Бродский?
Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее – затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он – гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог – хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал – напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы – а их десятки! – что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно.
Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были – хотя бы частично и мимолетно – но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титанкумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.
Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы – не пришлось – сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов – однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером – внимательно и охотно.
Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
– Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Соловьев, который написал о Бродском четыре книги, считая эту, и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.
Мифы и реалии. Разговор с Наташей Шарымовой
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Наташа, мы с вами не только земляки по Питеру и Нью-Йорку, но еще и принадлежим – плюс-минус – к поколению, которое сходит сейчас со сцены, а центровики – те уже сошли. Я говорю не о шестидесятниках, но о более поздних, рожденных в «сороковые роковые». Когда мы с Леной Клепиковой делали книгу о Довлатове, вы нам очень помогли. Одни фотографии чего стоят! И не только. В самом деле, вы – архивариус питерского андеграунда, а когда он чуть ли не в полном составе мотанул за бугор, вы продолжили свою фотолетопись в Нью-Йорке. Это помимо прочих ваших ипостасей – художник, культуртрегер, импресарио. Однако для этой юбилейной книги о Бродском мне мало ваших замечательных фотографий, хоть они составят отдельную авторскую тетрадку, книжка в книжке, ваше персональное шоу, но мне хочется еще разговорить вас о человеке, которого мы хорошо знали с питерских времен. Our mutual friend, да?
У вас не только точный фотоглаз, но и чутье на людей. Тот самый инстинкт пророчески-слепой, о котором писал Тютчев. Договоримся сразу: по ту сторону добра и зла. Бродский как есть, минуя примитив «что такое хорошо, что такое плохо».
Что вас в нем больше всего поражало? И что вас в нем разочаровало?
НАТАША ШАРЫМОВА. Володя, ответ на первый вопрос лежит на поверхности – наверное, с самого первого дня нашего знакомства я знала, что Иосиф безошибочно распознал свое предназначение, свой жизненный сценарий, точно понял свою роль. Чтобы определить это, не надо быть психологом или тонким знатоком человеческой природы: свой выбор, свой вектор, свое призвание, и, если хотите, «свою миссию» 18-летний Иосиф Бродский декларировал, манифестовал и внушал – сначала себе, а потом другим. Не заметить эту яркую и открытую позицию было невозможно.
Энергия молодого Иосифа была естественным образом сфокусирована, все его мысли, чувства – насколько я могу судить, конечно, – и поступки уже были подчинены одной цели – служению поэтической музе, простите за пафос. В этом выборе – выборе жизненного пути – не было расчета, но не было и сомнений. Выбранный путь – был неизбежен – к чему бы он ни вел. И, если вы относились с симпатией к тем ранним творениям Иосифа, то чувствовали исходящую от него убежденность и обреченность. Со стороны вы видели человека, который знает, что делает. Он тогда любил повторять слова Мандельштама, переданные ему Ахматовой: «Ко всему готов…»
Его жизнь и поэтическая судьба в этот период (с конца 50-х и в 60-е) складывались спонтанно. Иосиф, начинающий поэт, жил жизнью обычного молодого человека определенного ленинградского круга. Его отношение к коммунистической идеологии (нет!) или его литературные вкусы (назову условно – Цветаева – Мандельштам – Фрост – Фолкнер), музыкальные пристрастия (джаз, венецианцы, Бах) не были оригинальны. Иосиф разделял некий джентельменский набор привязанностей, убеждений и ценностей. Да вы и сами знаете, принадлежа к тому же поколению, хоть и помоложе.
Иосиф много читал. Читали тогда все. Ходил в Публичку, в оба ее здания – на Садовой и на Фонтаке. Ходили все. Пропадал в букинистических магазинах, как все мы.
Спорил в курилке, пил кисель в столовке, ел гречку или перловку с грибами и шкварками в забегаловке у Филармонии. Работал в геологических партиях. Ходил в гости, болтал на кухнях, читал стихи барышням. Как все.
Как все – в этом определенном ленинградском кругу…
Но если вам нравились опусы Иосифа, то вы замечали, что внутри него течет какая-то иная жизнь – напряженная и уникальная. Лишь ему, Иосифу Бродскому, присущая. Извергаются вулканы, полыхают молнии, штормит… И что эта внутренняя жизнь только и важна для ее автора, а реальность – это так, по большей части – досадные недоразумения.
Думаю, никто из молодой литературной братии и близко не приближался к тому высокому вольтажу, который существовал в психическом, эмоциональном и интеллектуальном поле Иосифа. Скрытный Иосиф был очень общителен и абсолютно непроницаем. Но иногда прорывалось – мог разоткровенничаться и сказать, помешивая ложечкой в стакане, что-то такое, из своих внутренних запасов (привожу по памяти):
– Вот все мы пишем, сочиняем…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто – «все»? Кого Бродский имел в виду и кого имеете в виду вы, Наташа? Простите, что перебиваю.
НАТАША ШАРЫМОВА. «Все» – это Найман, Рейн, Бобышев, в первую очередь. Потом Уфлянд и Еремин плюс Виноградов и Аронзон.
Возможно, еще Хвост и Волохонский…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Одни только ленинградцы?
НАТАША ШАРЫМОВА. Нет, почему? Из москвичей Красовицкий, Сапгир, Холин. Кого-нибудь, разумеется, я забыла. Так вот, продолжу за Бродского – по памяти:
– Писать лучше всех – не проблема, – считал он. – Нобелевская премия?! Я ее, конечно, получу, но дело не в этом. Да?! Дело не в этом…
Надо расширить границы, поднять планку… сделать что-то новое… изменить… продвинуть…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Когда вы от него впервые услышали про Нобелевскую премию? Я помню его питерский стишок на французском, которого он ни тогда, ни потом не знал:
- Prix Nobel?
- Oui, ma belle.
НАТАША ШАРЫМОВА. О том, что он станет нобелевским лауреатом, Иосиф говорил мне где-то в начале 60-х. Я как-то даже и не удивилась этой, спокойно произнесенной, тираде молодого человека. Или уже не очень молодого, поскольку я не помню, сказано это было до или после ссылки. Зато обстановку помню отлично. Весна, часов пять.
Светло. Мы сидим у Иосифа в его закутке, пьем чай.
Если – до ссылки, то ситуация могла сложиться так: я, возможно, сфотографировала рукописи Иосифа или Антологию английской поэзии, одолженную кем-то из «форинеров» на день либо два, у себя на службе, в фотолаборатории, в Институте челюстно-лицевой хирургии, куда устроил меня Александр Иванович, отец Иосифа. Или в каком-нибудь другом месте, где я трубила по фотографической линии. Не в этом дело. Короче, распечатала и приволокла мокрые снимки к нему на Пестеля. Мы раскладывали отпечатки на диване у окна, на раскладушке, на полу… А потом Иосиф усаживал меня в кресло и поил чаем-кофе.
Скрученные эти мои мокрые фотки (их нельзя было сушить на работе из соображений тайны и безопасности) Иосиф надолго запомнил: знакомя меня в 77-м в кафе «Флориан» в Венеции на Биеннале Непокоренных с Сьюзен Зонтаг, моим кумиром, которая, как пишет одна мемуаристка, находилась с Бродским в это время в нежных отношениях и очень хотела выйти за него замуж (за 10 лет до Нобелевки!), о чем я, конечно, тогда ни слухом ни духом… Так вот, знакомя меня с Сьюзен, Иосиф произнес:
– Эта питерская особа, рискуя жизнью и работой, снимала микрофильмы с моих стишат и со стишат Джона Донна, а выносила их за пределы «режимного ящика», где занималась этой нелегалкой, пряча пленки и снимки под своими цветастыми цыганскими юбками.
«Режимный ящик» – это я сейчас так говорю, не помню, как Иосиф сформулировал и перевел понятие «оборонное секретное предприятие». Но юбки – сто процентов его слова. «Under her colorful gypsy skirts…» Это он ради красного словца. Фотографии через проходную военного завода на острове Голодай я проносила в обычной сетке-авоське. Снимки оборачивала вокруг бутылки молока, которое выдавали нам «за вредность», бутылку ставила в пакет из газеты, так чтобы горлышко торчало, и спокойно шествовала в потоке работяг, заранее приготовив пропуск допуска.
От слов Иосифа я готова была провалиться сквозь брусчатку площади Св. Марка – или чем там эта пьяцца вымощена? Это было весной, в апреле… надо бы свериться с фотографиями. Не важно… А тогда я зарделась, как, бывало, краснел сам Иосиф. Еще бы! Вместо серьезных разговоров, какое-то необузданное веселье и полное легкомыслие.
По-моему, затея Иосифа сработала: всю остальную жизнь Сьюзен Зонтаг, встречая меня в Нью-Йорке, вспоминала мои цыганские одеяния…
Что поделаешь, imprinting…
Что еще в Бродском поражало? Дерзость. Смелость, о которой, помоему, никто не вспоминает. Об интеллектуальной или еще какой – да. Но об обычной – если смелость может быть обычной – нет. Он любил рискованные ситуации. Надеюсь, кто-нибудь из его геологического прошлого добавит детали. А в Ленинграде начала 60-х вместе с другом, художником Гариком Гинзбургом-Восковым, любил забираться на крыши заброшенных соборов: Смольного или храма Спаса на Крови.
Пора, по-моему, рассмотреть структуру личности и гений Иосифа Александровича Бродского профессионалу-психологу с позиций современной науки. То, что Иосиф Бродский представлял собой человеческую особь, иерархически определяемую, как Alfa-male, сомнений нет, но частности, подробности… В его присутствии – и это касается не только меня лично – хотелось быть/казаться умнее, остроумнее, тоньше, красивее, выше, если хотите. Я не о росте.
Динамика личности и динамика внутреннего вулкана, который когда-то бушевал у него в груди, – необыкновенно интересно. Захватывающе!
Марина Темкина, друг Иосифа Бродского конца 70-х – начала 90-х, говорит: «Что сделал Бродский для русской поэзии, в основном уже выяснено и сформулировано. Настало время других исследований».
Что меня в нем разочаровало?
Ну, почему он всегда голосовал за республиканцев?!
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Это что! Он был правее Папы Римского.
Особенно в отношении своей географической родины. Поддерживал бойкот Московской олимпиады, например. Но я хочу, Наташа, вернуться к вашим снимкам. Бродский там часто не один, а с кем-то или в окружении. С известными и неизвестными, русскими и американцами, мужчинами и женщинами. Вот что меня интересует: отношение Бродского к людям и его отношения с людьми. То есть вы знали Бродского не только самого по себе, но и отраженно, во взаимодействии с другими. Я близко, тесно и часто с ним общался в Питере, дал его портрет в «Трех евреях», когда мы прибыли в Америку пятью годами позже него, чуть ли не на следующий день он явился к нам в отель «Люцерн», приветил, повел в ресторан, встреча была теплой, дружеской, но Бродский стал здесь каким-то иным. В Ленинграде – городской сумасшедший, от которого исходила эманация гения, а здесь он как будто лишился этой своей оглушительной оригинальности. Типичный такой американский профессор с портфелем. Комильфо. Чем дальше, тем больше – с каждой новой встречей: больше самоуверенности, карьерности, катастрофически быстро старел. Мы встречались все реже, наши пути разошлись, в борьбе за доступ к телу живого Бродского я не участвовал. А борьба шла аховая, знаю со слов того же Довлатова, который воспринимал Бродского как литературного пахана и распределителя благ: «Иосиф, унизьте, но помогите» – гениальная Сережина формула. Помогал унижая – унижал помогая. Комплексы наизнанку?
«Я не люблю людей», – признавался он в своем мизантропстве. Великий поэт – да, но и пацан, шпана, блатарь, как его называл Вагрич Бахчанян. А что скажете вы? Ваши наблюдения?
НАТАША ШАРЫМОВА. Ну, зачем же так? Городской сумасшедший? Осторожнее, читатели могут только это и запомнить… В Питере Иосифа любили, холили и лелеяли. Приглашали в гости, беседовали, помогали… Пылинки с него сдували… Вот вы и Лена, к примеру… Не писательская номенклатура и не следователи из Большого дома, разумеется…
Согласна с вами, что Сергей Довлатов воспринимал Бродского, как генерала от литературы. Это говорит, как я вижу теперь, об определенной довлатовской чуткости, понимании того, что происходит внутри Бродского. К этому я еще вернусь и постараюсь сформулировать так, чтобы окончательно разобраться самой и познакомить вас, Володя, с моими соображениями.
Не уверена, что фраза «Иосиф, унизьте, но помогите» – была когда-либо сказана Бродскому. Слишком афористична для экспромта.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Да, Сережа не был импровизатором, а при Бродском и вовсе терял дар речи. Это из лестничных реплик. Но, согласитесь, что формула хороша, один в один.
НАТАША ШАРЫМОВА. У Иосифа на Мортон-стрит не умолкал телефон. Но автоответчик он покупать не хотел: «Придется потом весь этот бред слушать…»
Иосиф был моим соседом по Вест-Виллиджу, семь минут ходьбы…
Эта география объясняет в какой-то мере наше общение. Иногда мы случайно встречались на улице. Раз я увидела его на Бликер-стрит, около Шестой авеню, он рылся в коробках с джазовыми пластинками, этот магазин существует до сих пор. Бродский приходил ко мне со своими гостями, русскими, по преимуществу, появлялся на днях рождения и других посиделках.
На моем девятом этаже в Westrbeth жил известный нью-йоркский актер Джозеф Чайкин, с которым дружила Сьюзен Зонтаг. У него во время третьей операции на сердце случился инсульт. Иосиф не раз говорил, что постарается избежать подобной участи.
В этом же здании находилась студия хореографа Мерса Каннингхема, где время от времени появлялся Михаил Барышников, я его встречала в лифте, он ехал на 11-й этаж, на занятия, на репетицию, на встречу.
Думаю, если бы я жила в Вашингтон-Хайтс или Джерси-сити, Иосиф не добрался бы ко мне в гости. Хотя кто знает…
Распределитель благ, говорите. Наверное, это соответствовало действительности. Он и мне, как десяткам своих знакомых, написал рекомендательное письмо в Свято-Сергиевскую гимназию в 78 году. У меня оно погибло во время потопа вместе с подшивкой газеты «Новый Американец». Свято-Сергиевская гимназия закрылась в 90-х, архивов ее я разыскать до сих пор не могу.
Одна моя знакомая удивлялась в середине 80-х: «Если бы у меня были такие друзья, как у тебя, я бы уж заставила их устроить меня на приличную, хорошо оплачиваемую работу…» А мне не хотелось обременять Иосифа своими неурядицами: я считала, сама справлюсь, без его помощи.
Что касается «доступа к телу», то кто его знает? По причине соседства, меня как-то этот феномен в отношении Бродского не коснулся. Но мне случилось столкнуться с ним по поводу «доступа к телу» четы Алекс Либерман – Татьяна Яковлева. В Нью-Йорке гостила Валентина Полухина, нынешний главный в мире бродсковед, выпустила полтора десятка книжек о Бродском. Алекс или его галерейщик прислали мне приглашение на открытие выставки Либермана. Увидев нас с Валей, Гена Шмаков, к которому Иосиф относился весьма дружески, воскликнул: «А вы как сюда попали?» Мы с Валей переглянулись и расхохотались.
Да-с, были люди, которые затрудняли общение с Бродским. Полагаю, не без его участия…
Что же касается «комильфо», «профессора с портфелем»… А чего бы вы, Володя, хотели? Естественная адаптация… Хотя бы во внешности…
Круг знакомых Иосифа Александровича постоянно расширялся, но в сутках только 24 часа, значит, кто-то из прежних друзей-приятелей уходил на периферию… Но это же случается в жизни любого человека…
И у меня, и у вас, Володя, тоже есть друзья, которые были нам близки в прошлом, а сейчас – нет. Дело житейское.
Иосиф знал-чувствовал, что «бронзовеет», и в одну из наших последних встреч говорил с сожалением, что утрачивает масштаб человека…
Володя, я вам очень-очень признательна за эти ваши вопросы. Благодаря вам, я на многое теперь смотрю иначе. О многом задумалась. Вы не поверите, он мне даже приснился.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Кто? Бродский?
НАТАША ШАРЫМОВА. Представьте себе! На днях мне приснился такой вот сон Веры Павловны. Я сижу за компьютером и строчу для вас эти заметки. Кроме письменного стола и окна перед ним – никакого интерьера… Вдруг слышу голос Иосифа: «Весьма недурно… даже хорошо…» Сами понимаете, от этой похвалы у меня вырастают крылья.
Вижу, Иосиф стоит за спиной и читает текст на экране моего компьютера. В привычном своем коричневом пиджаке, голубой рубашке, без галстука. Возраст – среднеамериканский, начало 90-х. Спокоен и даже весел. Вдруг достает непонятно откуда паяльник и деревянную доску и выжигает на ней мои слова, которые ему понравились. Я пытаюсь их прочесть, но вижу только янтарно-желтую поверхность доски и коричневые буквы, которые я не могу сложить в слова… «Пиши, пиши,», – говорит Иосиф, усмехаясь. Тут я просыпаюсь, и все мои сомнениямуки исчезают. Я получила одобрение и привет из неземных сфер, как бы к этому ни относиться.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Сон в руку.
НАТАША ШАРЫМОВА. Вот-вот. А потому продолжаю с высочайшего одобрения. Вы говорите, Сергей Довлатов воспринимал Бродского как «пахана»… Что ж, можно выразиться и так, наверное. Но я бы отнесла это понятие к жизни человека неразвитого, а Бродский таковым не был. С ним происходило другое. Что именно?
Иосиф, сформировавшийся в России, был в некотором смысле – по-русски – совершенно безбашленным, общинным, соборным человеком. При всех его гимнах индивидуализму. Эта русская соборность сидела у него внутри и руководила им, избегнув логического осознания и анализа. Сейчас объясню, что я имею в виду.
В юности он отчетливо ощущал свое поэтическое призвание. Миссию. Вы согласны?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Миссию – несомненно, но придется сменить одну букву, чтобы определить, какое коренное изменение произошло с ним здесь, в Америке. Не миссия, а мессия. То есть мессианство. В его собственном представлении, которое он навязывал русскоязычной аудитории. В англоязычной это бы не прошло, он и не совался, тем более обжегся, когда с имперских позиций вступил в спор с «нацменом» Кундерой. Хороший для него урок. Я пишу об этом в эссе «Два Бродских». Отсюда и название.
НАТАША ШАРЫМОВА. Небольшой корректив в вашу, Володя, слишком логическую схему. Когда Бродский осуществил свой личный сценарий, перед ним возникли иные задачи. Он начал себя ощущать ответственным за всю мировую поэзию и стал формировать «группу поддержки». Или эта группа стала формироваться сама? Нет, не только русские. Американцы, итальянцы, скандинавы, китайцы и т. д. Поэтический Интернационал из поэтов всех времен и народов, живых и мертвых. Он хотел, я думаю, вывести поэзию на новый уровень, отсюда все его заявления о том, что поэтическое творчество – высший вид человеческой деятельности.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Что, конечно, есть сильное, я бы сказал, цеховое преувеличение. Натяжка или гипербола, как хотите. А почему не проза, не архитектура, не драма. Почему пусть даже великое стихотворение выше Софокла, Шекспира, Парфенона, Моцарта наконец?
Тогда уж музыка. «Одной любви музЫка уступает…» Да и «группа поддержки» – зачем гению коллектив, которого он выше по определению?
НАТАША ШАРЫМОВА. Понимаете, Иосиф чувствовал себя лично ответственным за благополучие членов этой группы, за их будущее, будь то Фрост или Гораций, Алешковский или Довлатов. Да, необязательно поэты, согласна.
Ни в коем случае это не было осознанным либо сознательным выбором, а скорее нечто на уровне инстинкта, подсознательное, химически-биологическое.
Я могу подтвердить свои догадки о внутренней мотивации Бродского тем, что Иосиф году в 90-м или 91-м вместе со своим студентом Эндрю Кэроллом занялся «литературным проектом», целью которого было распространение поэзии по американским городам и весям. Он мечтал о том, чтобы поэтические антологии продавались в супермаркетах по символическим ценам, а в гостиницах рядом с Библией лежали бы сборники стихов. Было разложено несколько тысяч поэтических книг в номерах американских отелей. Кажется, этот проект, хоть и вяло, функционирует до сих пор.
А помните, с каким энтузиазмом Бродский принял участие в акциях Poetry in Motion, когда в поездах нашей подземки были развешаны плакатики со стихами?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Типа герм на греческих дорогах с напутственными сентенциями, да? По определению поэта Геннадия Кацова, супрематизм в действии. Если ответствовать перед древними греками, по мысли нашего нью-йоркского поэта и журналиста, стиховые гермы в сабвее не просто поджидали путников на дорогах, но отправлялись вместе с ними в путь. По всей метрокарте. Похоже, время действительно следует по спирали, а иногда замыкается в кольцо, считает Геннадий Кацов.
НАТАША ШАРЫМОВА. Да и помимо этих сабвейных герм, как вы говорите. Да мало ли! Бродский был членом Совета Кафедрального собора St. John of Divine, а там был, помните, «поэтический уголок». Составлял сборники, посвященные любимым поэтам. Принимал участие в конференциях. Всего не упомнишь. «Забота о поэзии», – как он говорил, была для него не социальной ролью, а внутренней необходимостью. Бродский осознавал себя вождем воображаемого поэтического братства (вот, она – соборность!), если кому-то больше нравится слово «пахан», то это…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну, не пахан. Решла…
НАТАША ШАРЫМОВА. Ладно, дело личное. Что же до его «не люблю людей», это все-таки не признание, а декларация. С одной стороны – эпатажное, хлесткое высказывание. Запоминающееся. Автор манифестирует свое несогласие с гуманистической традицией, с христианскими и буддистским ценностями. Глобально замахнулся…