Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
Что такое, кстати, скудельный?
Полезла в словарь, а там в качестве иллюстрации слова Гончарова, которые подошли бы эпиграфом ко всей этой штуковине, которую сочиняю, да только там возраст другой указан:
«Надо еще удивляться, как при этой непрерывной работе умственных и душевных сил в таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!»
О ком это он? Про Обломова?
Хоть я и ждала этого звонка, подготовилась, отрепетировала до мелочей, что скажу и о чем умолчу, застал меня врасплох. Так долго ждала, что перестала ждать. Вот и растерялась, когда до меня дошла очередь.
Этот – употребляя ненавистное тобою слово – текст взамен интервью, от которого пришлось отказаться. Ответы зависят от вопросов, а вопросы задают чужие люди – чужие мне и чужие тебе. И вопросы – чужие и чуждые, то есть никчемные. А так я сама себе хозяин: задам себе вопросы и сама же на них отвечу. Если сумею. Или не отвечу. Тогда задам тебе. Хоть ты и играешь в молчанку. Бог с ними, с ответами. Главное – вопрос поставить верно.
Опять слышу твой голос: не вопросы требуют ответов, а ответы – вопросов.
Вопрошающие ответы.
Стыдно мне вдруг стало покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.
Точнее, плакальщиков.
То есть – вспоминальщиков.
В том числе лже-.
Профессия: человек, который знал Бродского.
И еще одна: человек, который знал Довлатова.
Даже тот, кто знал шапочно либо вообще не знал: ни тебя, ни Довлатова.
Индустрия по производству и воспроизводству твоего образа.
Бродсковеды, бродскоеды, бродскописцы.
Довлатоведы, довлатоеды, довлатописцы.
Борзописцы и трупоеды.
В первую очередь брали интервью у тех, кто рвался их давать. Потом пошли поминальные стихи, мемуары, альбомы фотографий, анализы текстов – гутенбергова вакханалия, а ты бы сказал «прорва», доведись тебе заглянуть за пределы своей жизни. Хотя кто знает.
Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии – блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе.
А про Питер или Москву – опуская детали и путаясь в реалиях. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Склероз? Маразм? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.
Соревнование вспоминальщиков – а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело, – выиграл помянутый трупоед из волчьей стаи – даром что Волков! – издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимо-реальных разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой. Ходил гоголем, утверждая равенство собеседников, что ты получал не меньшее удовольствие от бесед с ним, чем он – с тобой, и даже, что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и больно пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы – именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ – отчасти фикция? Зачем дуб, когда есть желуди?
Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш округ его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе – «На Парнасе», слышу твою замогильную поправку, – но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем еще больше.
Одних вдов – несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен – только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да – прижил там дочку от сожительницы. Да еще на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже ее попытка поухаживать за Сережиной могилой на Еврейском кладбище в Куинсе была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены – на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, та была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, – Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта.
В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов стал отцом трех дочерей (уверена, что еще объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?
«Что ты несешь, воробышек!» – слышу возмущенный голос с того света.
«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».
Как и было на самом деле.
Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!
Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии.
Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.
В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.
Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентоспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его «Володищей», подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет, чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.
Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю.
Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.
Как и само общение с тобой.
Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.
– Язык прилипает к гортани.
– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
– Его гипноз – это мой страх.
А тебя забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык ей не внятен. Фелица отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.
Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили – оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него – злое*учая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Виллидже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусь, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать. Напишу об этом отдельно.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом.
Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике.
Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять пре тензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским».
Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа.
Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке.
Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере – унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали.
А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
О вреде женитьбы, или Еще не изобретена была виагра
Отстранение есть исход многих сильных привязанностей.
ИБ. Письмо Горацию
Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви.
ИБ. Двадцать сонетов к Марии Стюарт
ИБ
- Чем тесней единенье,
- тем кромешней разрыв.
ИБ
- Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
- подышать свежим воздухом, веющим с океана.
- Закат догорал в партере китайским веером,
- И туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
- Четверть века назад ты питала пристрастие к люля и к финикам,
- рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
- развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
- и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
- Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
- на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
- чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
- немыслимые, чем между тобой и мною.
- Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
- ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
- но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
- еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
- Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
- ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
- Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
- Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
ИБ
- До сих пор, вспоминая твой голос,
- Я прихожу в возбужденье…
А в том, что не откликнулась на его заходы – скорее все-таки намеки, чем прямым текстом – нисколько не раскаиваюсь, хоть и жаль было старого, одинокого, неприкаянного. Бабы так и говорят: «Я его пожалела…» Есть в этом известная доля (если не больше) криводушия – будто не того же хочет баба, что и мужик. Как в том анекдоте: «Настоящий мужчина всегда добьется того, что хочет от него женщина». Еще вопрос, кто этого хочет больше. Слепой Тиресий, исходя из своего бисексуального опыта, утверждал, что баба в десять раз больше наслаждается сексом, чем мужик. Будто я его не жалела – еще как! Но все-таки не до такой степени. Да и на кой он мне безжеланный! Остаточный мужик, который весь свой пыл и сперму давно израсходовал. Пыл – на одну, сперму – на остальных. Считал себя мономужчиной, баб навалом – быть в его гареме 101-й!
– 51-й, – слышу замогильную поправку.
Без разницы! Выбор огромный, вот ты никак и не мог выбрать.
В конце концов, угомонился, нашел, что искал. Привел к нам как-то миловидную девушку моего примерно возраста, которая, в отличие от меня, не умела отделять любовь к стихам от плотской, то есть человеческой любви. Полная противоположность его Лолит. То есть Лилит. Типичная Маргарита! Жалеть, что не оказалась на ее месте, – все равно что жалеть, что не стала его вдовой.
Он и сам бы потом каялся, если б я согласилась. Согласно его сексуальному кодексу, это было бы не совсем хорошо по отношению к его друзьям – моим парентс, хотя лично я не понимаю, какой им ущерб оттого, что их великовозрастная дочь перепихнется с их другом. Инцест не инцест, а все равно – табу. Хоть и был ходок, но ставил себе пределы, был в этих делах моралистом. Или ханжой. Вслух решал для себя проблему, распространяется ли табу то ли на экс-жену, то ли на вдову приятеля – чем кончились его сомнения, не знаю.
Сама-то я, конечно, представляла себе физическую с ним близость мильон раз. А с кем не представляла! С первым встречным! С папой и даже с мамой – почему нет? Все это было в детстве – больше любопытства, чем похоти, и дикие мечты. Такой разгул фантазии, как я теперь понимаю, верный знак невинности и девства. Секс, конечно, нечто грандиозное, умом и словом непостижное, но его девичье предвкушение, разнузданное воображение, неистовство онанизма – какой прикол, какое блаженство!
– Растрата духа на постыдные мечты, – выдавал он из своего многотомного цитатника.
Не думаю.
Шутя он романился со мной, а я, ревнуя к маме и жалея, в связи с гипотетической мимолетной меж ними связью, папу, предполагала увести его от мамы, пока не поняла, что это было бы папе вдвойне обидно: и жена, и дочь. Папина всетерпимость меня раздражала, а в том, что он мучится, не сомневалась. Или дружбу папа ставил выше любви? Выше подозрений? Или выше любви и дружбы ставил поэзию?
– Он у нее был первый? – начинала я пытательный сеанс с твоей снежной женщины.
Отец – смущенно и, как мне кажется, неуверенно:
– Какое это имеет значение…
– Еще какое! – и вспоминаю первое соитие, которое тогда еще не произошло. – Женщина родится запечатанной, первый мужик распечатывает ее. Такое не забывается. Это на всю жизнь, – делюсь я с папой своим гипотетическим постдевичьим опытом.
Никак не реагирует – привык к моим штучкам-дрючкам.
– А ты – у мамы?
– Спроси у мамы.
И ушел, оставив дщерь в глубокой задумчивости.
Маму пытала об отношениях с тобой отдельно и даже – это циничное подлое детское воображение без тормозов! – подозревала, не ты ли мой настоящий папан, пока ты не стал ко мне подваливать. Но и тогда – а что, если наоборот, и тебя самым естественным образом тянет на инцест со мной, как Мольера с дочкой?
Дома меня до 17 лет звали «ребенком» – кто знает, может, с умыслом – чтобы задержать мое сексуальное развитие, куда как продвинутое на словах. Вполне модерные вроде бы люди, но тайно мечтали, чтобы я сохранила гимен как можно дольше. Пришлось поставить их на место:
– Скажите спасибо, что не беременна и не на игле.
Постепенно их воспитала. Как известно, ребенок рождает родителей. Не наоборот.
Было это еще в Питере. Потом мы укатили. Как шутил папа, из-за меня – родить меня подгадали в День американской независимости.
Как было этим не воспользоваться!
– Знак свыше, – утверждал папа.
– Знак качества, – шутил ты. – Made for the USA.
Или бессознательная инициатива появления на свет в День независимости принадлежала фетусу? То есть мне?
Официально мой день рождения справляет вся страна, а мой собственный – никто.
– Легко запомнить, легко и спутать.
Это твои слова.
Себя помню с тех пор, как помню тебя. Знала все твои стихи наизусть сызмала, не понимая тогда еще половины слов и не улавливая общего смысла. Друг дома – пожалуй, больше все-таки папы, чем мамы, хоть знаком был сначала с ней и дышал к ней неровно, а я, ревнуя, подозревала черт знает что, осуждая маму за измену, папу за либерализм, а тебя обзывая чичисбеем – ты стал фактором моего самосознания. Случись у меня в детстве душевные травмы, был бы их главной причиной, только у меня их не было. Была ли я в тебя тогда влюблена?
На принца не походил ни ухом ни рылом – какой принц, когда потеет, лечится от геморроя, изо рта кисловатый такой запашок гнилых зубов, потому что пойти к дантисту для тебя – все равно что на казнь? У нас дома был твой культ, для меня ты – скорее вожатый, чем мужик.
Шутил:
– Дождусь, когда подрастет, и женюсь.
– Ты сначала спроси у нее согласия.
Это мама. Да я бы мигом тогда согласилась – только чтоб ей досадить.
– А мы по старинке. Главное – заручиться согласием предков.
Нормально, Воробышек?
– Ненормально, потому что слово нафталинное. Предки!
– А как сказать?
– Ну, антиквариат, – выдавила я из себя, стыдясь. – На худой конец, родаки.
– Ну как, родаки, не против?
Тут вся загвоздка: мама ни за что бы меня за тебя не выдала.
Или я все тогда напридумала?
Да я и сама, поразмыслив, не пошла бы. Потом – тем более. Не потому, что тебе пятьдесят, и не потому даже, что в 50 ты выглядел на все 70. Хотя твоей жене и дивлюсь. Ты, правда, увел ее у старикана-профессора; статистически геронтофилка даже в выигрыше. Но тот, в отличие от тебя, был моложав, спортивен и не хватался как что за левый бок:
– Бо-бо.
Касаемо меня: по-другому устроена, предпочитаю любовь внутри поколения: Ромео и Джульетта. То есть вровень, а не снизу вверх, а потом наоборот: сверху вниз. Общая физиология и психология: порывы, позывы, импульсы, иллюзии. Нет, не только секс, но и секс – тоже. На кой ты мне на исходе мужской силы, когда весь жар души и все либидо достались другой, а как мономужик ты сдулся и выдохся? Дрожать, что на мне помрешь? Ну да – в миг последних содроганий, как сказал твой предшественник, имея в виду малую смерть, а я – большую.
Как и случилось.
Метафорически выражаясь. Потому что не на мне, конечно.
И еще, дабы покончить со мной раз и навсегда. То есть с моим предамериканским периодом.
В Америку я приехала половозрелой (читай – перезрелой) 17-летней девицей. Сиречь недефлорированной. И оставалась недотрогой еще два года – до встречи с моим будущим мужем и единственным (пока что) мужчиной. После чего ты стал называть меня замужней девственницей. Причина такой невероятной при современных нравах проволочки – отдельный сюжет. Дойдет очередь – расскажу подробнее.
У меня все с некоторой задержкой. Первая менструация только в 17, все в классе давно уже истекали раз в месяц, делясь впечатлениями и манкируя физкультурой.
А когда мне гланды вырезали? В 19! Хотя следовало – еще в колыбели. Папа с мамой исходили из модной тогда теории, что в человеке нет ничего лишнего – в том числе гланды и аппендикс. Мне даже антибиотики не давали, хотя из-за гланд у меня в горле и по всем слизистым оболочкам – гениталии включая – выступали нарывы, и температура подскакивала до 42. Дорогу в школу по этой причине я забыла начисто, и, когда мне, наконец, гланды удалили, началась непривычная для меня и довольно неприятная школьная пора. Тогда я и попыталась собственным усилиями вернуться к аллерго-стрептококковым ангинам. Дело было зимой, и свои опыты я проводила в нашей неотапливаемой коммунальной уборной. Открыла фортку, полила каменный пол водой и стала босыми ногами. Для пущего эффекта побрызгала водой заодно и грудь и, взобравшись на стульчак, подставила ее студеному воздуху.
Добилась чего хотела – снова ангина с искомой температурой. Меня с трудом отходили – думали рецидив, но я во всем сама призналась.
Тогда и стали разбираться в причинах лютой моей ненависти к школе, а разобравшись, порешили отвалить из отечества – одна из причин.
Однако именно в это время школа, наоборот, стала притягивать меня со страшной силой. Имя этой силы – одноклассник Артем. Короче, меня увезли в самый разгар любовного томления. Как я жалела, что не успела ему отдаться! Точнее – соблазнить и дефлорировать. Потому что девственником он был еще большим, чем я.
Пора, наконец, и свое имя открыть, а то все воробышек, птенчик, птичка, пигалица, малявка, козявка, ребенок, солнышко. Или оно уже где-то мелькнуло? Там, где плюс-минус одна буква – подхожу или не подхожу тебе в качестве герлы по имени? Назвать так вычурно свою дочь могли только мои насквозь пролитературенные парентс. Или это с твоей подсказки? По созвучию с твоей присухой-роковухой? С тебя станет! Еще одно подозрение: если не кровный отец, то крестный.
Единственная ассоциация с этим именем у русского человека – Арина Родионовна. А я и есть Арина Родионовна: коли папа Родик, Родя, то дочь пусть будет Арина. Не сомневаюсь, чья идея, хоть ты и отшучивался!
Что в имени тебе моем? А то, что само по себе это имя старит человека, не говоря уже о сниженном социальном статусе: во-первых – старушка, во-вторых – няня. Да еще крепостная! Не по этой ли причине мое задержавшееся детство? И девство. Пока не появился Артем, выступала в роли дуэньи при подружках. Одним словом – вуайеристка. По другую сторону стекла от настоящей жизни. Долго так продолжаться, сами понимаете, не могло, и если б не эмиграция…
Можно сказать и так: матримониально ты был дефлорирован еще раньше, чем я – физически.
Твоя женитьба была скоропалительной, для всех неожиданной, а для женщин твоего круга, даже тех, кто не имел никаких на тебя видов, – огорчительной и даже обидной. Тебе даже пеняли, что не сдержал обещания, данного в день своего 50-летия, решительно тогда отвергнув тост с пожеланием женитьбы и отцовства и словно бы подтвердив своим хроническим холостячеством название и концепцию юбилейного адреса, который опубликовал к твоему полувеку Володя Соловьев. «Апофеоз одиночества» назывался.
– Бог решил иначе: мне суждено умереть холостым. Писатель – одинокий путешественник, – сказал ты тогда.
А тут вдруг ни с того ни с сего:
– Участь моя решена, я женюсь, – явная цитата, а из кого – не знаю, и спросить больше некого. Не обращаться же к тебе туда по столь ничтожному поводу.
Папа, как только ты познакомил нас с Марией Соццани, прямо выложил, что женитьба оттянет всю твою творческую энергию, сославшись на князя Вяземского и на повесть Генри Джеймса «Урок мастера», которую я так и не смогла одолеть. Тоска зеленая!
– Счастья хочется, – хихикая, жалился ты. – Простого, как мычание. Самого что ни на есть банального. Что говорил Шатобриан, а повторял Пушкин? Что счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Или другой классик, из нелюбимых: все счастливые семьи похожи друг на друга, да? Вот я и хочу быть похожим на остальных. Устал бегать тавтологии и жить чистой метафизикой. Правы были физические менады, что разорвали метафизического Орфея. Страсть – это и есть физика, жизнь, реальность, а метафизика – это память, Орфея или моя, без разницы. Надоело выдрючиваться и куражиться.
– Надоело быть поэтом, – уточнила суровая мама.
– Женитьба – это отказ от метафизики в пользу физики, – сказала умная девочка я. – А у тебя хватит сил на физику?
– В том смысле, что я стар и хвор? Что у нашего брата поэта не бывает счастливых браков? Что поэт – эквивалент неблагополучия и катастрофы? В принципе, так и есть. Знаешь, как Чехов называл свою Лику, а она трахалась с кем ни попадя – от Левитана до Потапенко. Адская красавица. От нее исходил дух веселья, загула, скандала. Да нет, я о своей. Вот я и угробил полжизни на мою адскую красавицу. Пока не дошло: женщина – это черновик посвященного ей стихотворения. Хотя не женился из-за другой девы, но та и вовсе бля*ь, заглядывает все реже, ее поведение мы уже обсуждали. Я – человек, ничто человеческое мне не чуждо, хотя нечто и чуждо.
– А мы думали, ты Бог, – съязвила встревоженная мама. – В смысле демиург.
– Для слуг, жен и друзей великих людей не существует, – расширил ты афоризм-трюизм и с ходу выдал следующий: – Чем отличается великая гора от великого человека? Когда подходишь к горе, она становится все больше, а великий человек – все меньше. Привет предкам.
– И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней ты, дядюшка, – вмешалась я в этот исторический разговор. – Гулливер оказался лилипутом.
– Молчи, ребенок! – повысила голос мама, срывая на мне обиду.
Даже если меж ними ничего, все равно жаль, когда женится твой чичисбей и принципиальный холостяк.
– Единственный дом, где меня обижают и унижают и где разбивается сердце поэта. Heartbreak house.
– Единственный дом, где тебе говорят правду.
– На кой мне она? Правда – хорошо, а счастье лучше.
И шмыгнул носом, утирая отсутствующую слезу. Суровый славянин, он слез не проливал.
– Она, конечно, твоя поклонница, – сказал папа.
– Ну и что? Почему поклонница не может быть любовницей!
– Женой, – поправил папа.
– А чем еще старая развалина, как я, может привлечь юную плоть?
– Ты ей ночи напролет будешь читать стихи?
На мою реплику никак не отреагировал.
– Настоящая любовь только за деньги. Дико звучит, но так. Или за славу. Что в условиях развитого или недоразвитого капитализма одно и то же. Там, где все продается, соответственно все покупается.
– И старческой любви позорней… – продолжала я. – Она антиквар?
На этот раз мама меня не одернула. Признать его старость – все равно что свою. Для своих лет она дай Бог, папа ее до сих пор девочкой величает (а кто тогда я?), хоть грачи улетели и вешние воды отошли.
Мучившая меня с детства загадка, объяснение которой пришло, когда меня все это уже не колышет: сношались или нет?
– А как насчет «Афродиты гробовой»? – ответил он цитатой на цитату. – Какие-то вещи начинаешь понимать под занавес. Вот, к примеру, Аксель Мунте описывает обезумевших от похоти людей в холерном Неаполе.
Опять сноска внутри текста.
Время от времени он открывал для себя нечто второстепенное и носился как с писаной торбой, противопоставляя общеизвестному. Начав читать и так и не дочитав «Человека без свойств» Музиля, провозгласил этого занудного господина выше трех других зануд – Пруста, Кафки и Джойса, вместе взятых, а модного у интеллигенции Томаса Манна пренебрежительно называл немчурой, изготовителем романов, человеком-вакуумом и считал, что тот останется в литературе только благодаря Михаилу Кузмину:
- То Генрих Манн, то Томас Манн,
- А сам рукой тебе в карман.
Из западной прозы предыдущего столетия всяким там Гюго – Стендалям – Диккенсам предпочитал Анри де Ренье, у которого спер для своей эссеистики форму коротких, в страницу-полторы, главок. Баратынского, чью «Афродиту гробовую» упомянул, ставил выше Пушкина и всего знал наизусть, а моего любимого Тютчева и вовсе игнорировал.
«Циники» Мариенгофа считал лучшим русским романом XX века, до конца которого не надеялся дожить, о чем оповещал как в устной речи, так и стихом. Отвергал всю мировую философию, включая модного Кьеркегора, исключение делал только для французика из Бордо, Шеллинга и Бергсона. А из русских завис на «узком» Шестове, в одном ряду с любимой Цветаевой, зато Бердяева, Флоренского и Владимира Соловьева (не путать с нашим породистым автором Владимиром Соловьевым) в грош не ставил. Ссылаясь на антиков, хаял демократию, противопоставляя ей просвещенный абсолютизм. Хоть и взял за правило каждое Рождество поздравлять его виновника с днем рождения, неоднократно высказывался в пользу политеизма, а единобожие называл тиранством. Изъездив Италию и считая ее, а не Америку, второй родиной, начисто отрицал великую итальянскую троицу: Микеланджело – за маньеризм, Рафаэля – за слащавость, Леонардо – за измену искусству с наукой, зато боготворил венецианцев Карпаччо, Джорджоне, Гварди, всех трех Беллини и даже заурядного бытописца Лонги, цитируя не к месту Козьму Пруткова: «Я вкус в нем нахожу». Гайдна противопоставлял «устаревшему» Моцарту, а несколько дорических колонн, сохранившихся от храма на мысе Сунион, – Парфенону. Раздражался на Чайковского, Штрауса и Толстого, утверждая, что эти три господина – главные эстетические ингредиенты советской пропаганды: недаром и поделом. «Войну и мир» называл «кирпичом», само название – претенциозным и кретинским. Начал было подъе*ывать Фрейда, но, когда ему указали на Набокова как на прецедент, круто сменил точку зрения и стал защищать от него доброго старого Зигги. Набокова, не вдаваясь в подробности, называл литературным набобом. Что в этих оценках было от реальных чувств, а что от куража и понта, судить не берусь, да и неважно. Часто употреблял по отношению к писателю, музыканту и художнику слово «обожаю», и это означало, что был к нему равнодушен или вовсе не знал. В своем невежестве никогда не признавался, но любил им пококетничать:
– «Война и мир»? Не читал.
Думаю, и в самом деле не читал. Точнее: не дочитал. Да и кто этот кирпич одолел полностью, окромя спецов? А он и вообще не чтец был прозы. Ругать и хвалить имел обыкновение не читая, а в последние годы словари и энциклопедии предпочитал литературе. Схватывал на лету, с половины, а то и трети книги, до конца не дочитывал ни одну, предпочитал небольшие, разбитые на краткие главки: тех же Ренье и Мариенгофа, из современников – Довлатова.
Аксель Мунте и был как раз из породы раритетов, хотя когда-то «Легенда о Сан-Микеле», полная художественного – и нехудожественного – вымысла автобиографическая книга скандинава-парижанина-италофила, была переведена на полсотни языков, а его фантастическая вилла – до сих пор главная достопримечательность Капри. Именно в любимой своей Италии ИБ и открыл этого допотопного литератора-аматера и обильно цитировал к месту и не к месту. В том числе, примеряя на себя: «Мне ничего не нужно, кроме того, чтобы мне не верили». Чего страшился – что стихи разойдутся на цитаты, как «Горе от ума», станут общедоступны, как часть масскультуры, которую рифмовал с макулатурой.
– Пир во время чумы? – спросила я, когда он упомянул холеру в Неаполе.
Это у нас была такая забава, словесный пинг-понг – перебрасываться цитатами, как мячиком. На этот раз он первым вышел из игры.
– Чумы, холеры – без разницы, но почему? Непреложный закон равновесия между смертью и жизнью, утверждает мой швед пост-Полтава. Там, где какая-то случайная причина нарушает это равновесие – чума, землетрясение или война, бдительная природа тотчас начинает выравнивать чаши весов, создавая новые существа, которые заменили бы павших. Вот мужики и бабы и трахают друг друга в полном беспамятстве. А рядом смерть – в одной руке любовный напиток, в другой – чаша вечного сна. Смерть – начало и конец.
– А ты здесь при чем? – спросил папа.
– При том! Старческая похоть либо похоть туберкулезников – той же природы. Что проглядывает для нас в женщине в момент соития?
Слабый отблеск бессмертия, надежда на генетическую вечность. Тем более для смертника – последняя возможность забросить семя в будущее.
– Ты уже однажды забросил, – напомнила мама.
– Неудачно. Полный завал. Имею право на еще одну попытку?
К тому же она – Мария. Арина – Марина, Марина – Мария.