Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
– А чего бояться, мы свое прожили. Лучшие годы позади.
Для страха смерти у меня, как у большинства обывателей, не хватает воображения, которое было в мои вешние годы, когда меня охватывал ужас небытия:
- …мы в детстве ближе к смерти,
- чем в наши зрелые года.
Зато теперь:
- Смерть – это то, что бывает с другими.
Не тавтология ли цитировать в ряд двух одноименных поэтов?
– Вы так думаете? – удивился их тезка с комплексом Жозефа, всю жизнь фантазируя, что бы он мог сделать, и ничего не делал.
Чего он боялся по-настоящему, так это именно смерти, но у него вошло в привычку говорить наоборот. Правду не отличал от вымысла.
Точнее: вымысел и был той единственной правдой, которой он жил.
Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман – вот его исчерпывающая характеристика.
Несостоявшийся или несбыточный – я уж не секу разницу. Мой однокашник из Атланты Нома Целесин, с которым мы в тесной емельной переписке, объяснил мне, когда я поведал ему эту историю, которую пишу:
Я твоего приятеля не знаю, поэтому могу порассуждать всуе.
Не мне тебе говорить, сколько талантов (и в науке-инженерии тоже: лаборатории полны техниками, которые должны были стать академиками) распылились на недисциплинированные разговоры и аттракционы, и потому не рассматриваются окружающими как «сбывшиеся».
А должны ли были они сбываться? Они никому не обязаны (были) так сбываться. Но и жить в мире с собой (или с бабами, которые ждут от мужика «сбыться») твой приятель не мог.
Такая вот модель (одна из возможных).
А «несбыточный» – это другое. Тут обижаться на себя или на других не стоит: ну, нет руки – что ж тут поделаешь: калека. Я вот ни на кого не обижаюсь, что я не Пушкин (или кто другой), – умный!
Народу на панихиду пришло мало, что естественно – Осипу было 68, и наше поколение стремительно редело, а кто нам еще годится в друзья-приятели-плакальщики, кроме ровесников?
Вот я и припомнил по ближайшей аналогии джондонновское «По ком звонит колокол» и, будучи на пару лет моложе покойника, последнюю строку тютчевского стихотворения на смерть старшего брата: «На роковой стою очереди».
– Поколение сходит, – шепнул я Лене Довлатовой.
– Уже сошло, – поправила она меня.
– Центровики ушли, – уточнила Лена Клепикова, имея в виду Бродского и Довлатова.
Хоть и необязательно умирать так рано, как Осип, и это в Америке, где благодаря фармацевтике и медицине вытягивают далеко под и за 80. Вот надгробное слово произносит Феликс Круль, на червонец старше. Феликсом Крулем я его называю условно – он антикваравантюрист: там и здесь специализировался по картинам, по рукописям. Сам я решил не выступать, зато пишу. Потому и промолчал, что в уме уже складывались коленца этого посмертного сюжета (если вытяну).
– Если бы он выжил, я бы его собственными руками придушила, – сказала Сашина жена, которая была знакома с обеими женами покойника, но была уверена, что одна бывшая, а другая сущая, не подозревая об их одновременном сосуществовании. – Как он ухитрился всех провести!
– Особенно их, – добавил Саша и снова протянул мне фляжку.
Я сделал большой глоток.
Они узнали о существовании друг друга и познакомились только у смертного одра общего мужа. Оля, с которой Осип появлялся в нашей компании, пришла в больницу и увидела, как незнакомка, приподняв простыню, щупала его грудь. Как выяснилось, первая, законная жена.
Я один знал правду. Но не всю. Осип был прав, когда упрекнул меня:
– Я вам доверился, а вы меня кинули.
Как-то Осип позвал меня в гости одного, и сам был один, и рассказал, что живет на два дома: три дня проводит у одной жены, а три дня у другой:
– Видите, я говорю вам правду.
Что с ним случалось крайне редко.
Обеим женам он вешал лапшу на уши, объясняя свое трехдневное отсутствие тем, что работает на полставки на ЦРУ в Нью-Джерси и там у него кабинет со спальней. Но об этой церэушной дтали я узнал позже.
– И день ходит налево, – подсчитал Саша, который на панихиде был веселее, чем обычно – с кем теперь он будет совершать свои ежедневные возлияния?
– А где живет другая жена? – спросил я тогда у Осипа.
– В Астории.
– Удобно – рядом.
С Олей Осип жил в Форест-Хиллсе. Я часто у них бывал – до нашей с ним размолвки. Он отменно и утонченно готовил – всё сам, не подпуская Олю. Небольшая съемная квартира на втором этаже принадлежащего ирландцу дома была обставлена с большим вкусом – хорошие ковры, старинная или под старинную мебель, классные репродукции с отличных картин. Увы, не знаю, как он оформил их квартиру с первой женой.
Отпевали его на Куинс-бульваре, в Рего-Парке, откуда я три года назад удрал во Флашинг. Всё – тот же Куинс, спальный район Большого Яблока, как не знаю почему именуют Нью-Йорк. Через квартал от молельного дома – ресторан «Эмералд», бывший «Милано», где мы с Осипом часто бывали на общих тусах и юбилеях. Откуда, кстати, у здешних наших евреев жесты русских купцов, когда они суют под деку скрипки баксы в благодарность за схваченный кайф? Незадолго до его инсульта мы планировали в «Эмералде» очередной бранч с его участием, хоть мы с ним и не совсем помирились, но не изгонять же из пула одного из нас. Из-за чего мы повздорили?
Всему виной мой длинный язык.
– А как звать? – спросил я его про законную жену.
– Эля.
– Не путаете? Эля – Оля…
– Это не так легко, как вы думаете, – вздохнул Осип.
– Еще бы.
– Теперь все стало на свои места, – шепнула мне знакомая, имени которой я так и не вспомнил, но поговаривали о ее кратковременном романе с Осипом. Он был ходун.
Даже моя жена, за которой Осип приударял у меня на глазах – до меня долетало его осипшее (случайный каламбур) «Ведь мы же любим друг друга…» – со вздохом сказала мне тогда, что это ее последний ухажер. Их у нее было навалом, но досталась, в конце концов, мне. Может, и не по чину. Задача была не из простых. Я часто думаю, что не стю ее.
Вот бы собрать здесь всех реальных и воображаемых возлюбленных Осипа! С первой его женой я не был знаком, Осип учился с ней в архитектурном в Москве – матерщица и истеричка в молодости, а с годами подалась в религию: какая-то церковь в Джамайке, Св. Троицы, кажется. Вторая жена была моложе его лет на 20, и одна из ее близняшек подростком метала в Осипа вилку – так ненавидела. У себя в Баку Оля была музыкантшей, а здесь – хоуматендентша. Миловидна, у ее родаков до женитьбы была одна фамилия «Израиль» – никому не пришлось менять паспорт. На наших посиделках она обычно помалкивала, а если и вякала, то невпопад и краснела. Осип, однако, говорил о ней, что она адекватный человек, и он не адаптирует речь, разговаривая с ней. О Сашиной беспородной собаке он сказал, что дворняга – дитя любви, зато Санину жену крепко не любил (как и она его):
– Сидит с кривой рожей…
– Когда врешь по телефону, что Саши нет дома, не обязательно делать х*иную морду…
Однако именно Сашина жена обзванивала всех, мне позвонила рано утром, еще не было восьми:
– Умер?
– Откуда ты знаешь? Ночью.
Потом она, сама еле живая, занималась всей этой отпевально-погребальной херней, а на мой вопрос, где же жены покойника, Саша сказал:
– Им некогда. Они убиты горем и утешают друг друга.
И она же стояла теперь у входа и собирала конверты с взносами, чтобы возместить потраченные восемь тысяч (покойник и меня ввел в расход). Однако злая на язык упомянутая гипотетическая любовница Осипа не преминула сказать о ней:
– Стоит здесь роднее родственников.
Вот реплики Осипа, которые я теперь выборочно выписываю из дневника:
– Антисемитская жена.
– В хорошем смысле еврей (то есть еврей без дураков).
– Виделся на проходах, в гостях друг у друга не были…
– Я прервусь, кто-то звонит.
По поводу моей бороды (лень бриться), которая, по словам Лены, меня старит:
– Борода вас молодит.
То есть скрывает морщины и проч., а бороду ведь может носить и юноша.
– Беседа пошла не по резьбе.
Это когда я начинал спорить, защищая от него Набокова, Бродского, Довлатова или Лимонова.
Тяжелый, закомплексованный характер. Я уже писал: виной тому, сам того не подозревая, Бродский, ровесник и тезка. Был не только зол, но и злоязык – отрицал всех иммигрантов и невозвращенцев, кто достиг прижизненной, как Бродский, или посмертной, как Довлатов, славы. Обоих ругмя ругал, костил почем зря по русскому телевидению справедливо или нет, но каждый раз неуместно: в годовщину смерти каждого. Господи, сколько уже минуло, как Сережи и Оси нет с нами!
Лена Довлатова обиделась – была права. Перестала с ним общаться, только холодно раскланивалась на проходах, но на панихиду пришла и вручила Вере конверт со своим взносом.
А что он говорил обо мне, когда мы разбежались?
Ценил чужие словечки и несколько раз вспоминал, как я спросил его по телефону, когда Оля укатила на неделю к родственникам в Израиль:
– Ну, как вы одиночествуете?
– Звучит забойно.
Откуда мне было тогда знать, что он не одиночествовал, имея запасную жену с квартирой в Астории?
Вторая жена припозднилась часа на три и явилась с благостной лучезарной улыбкой, притащив за собой хвост джамайкских соцерковников, в основном молодых негров, испанцев, индусов и уж не знаю кого там еще. Зал сразу же распался на два лагеря: слева – первая жена со товарищи по джамайкской церкви, справа – мы, но я поглядывал в сторону молодняка – и было на что! – жадным взором василиска отобрав парочку пригожих смуглых прихожанок. Откуда-то явился гитарист и стал перебирать струны, пока не нашел мелодию, и джамайкцы, взявшись за руки, пустились в пляс у гроба и запели духовные гимны – я разобрал только «Адоная». Наши – в основном, невоцерковленные, а то и безверные иудеи шепотом возмущались, а я слушал и глядел с любопытством: панихида превращалась в фарс. А как ко всему этому отнесся двойной Осип, в гробу и на фотографии? Один слушал, а другой глядел.
В присутствии первой (она же законная) жены, Оля чувствовала себя неловко – как разлучница и лжежена. Я собрался уходить и прижал ее к себе.
– Такой был человек, – сказала она потерянно. – Теперь надо привыкать быть одной.
Поминки отпадали, потому что кому же из жен их устраивать?
Расходясь, мы договаривались с Сашей, когда встретимся.
– Что ты, бедный, будешь теперь делать?
– Пить вдвое больше: за себя и за друга.
– Только не восьмого, – вспомнил я. – Восьмого я в «Эмералде» на юбилее.
– У кого?
– Гордона знаешь? У него юбилей. Он меня одним из первых в Москве напечатал, хоть сам отсюда, но бизнес там.
– Кто ж тебя только не печатал! Разве что Иван Первопечатник.
– А его тезка Иоганн Гутенберг?
– Я о наших говорю.
– На России свет клином не сошелся.
На похороны – на следующий день – я не пошел, да меня никто и не звал. В отличие от живых, покойники не обижаются.
Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
В конце концов, какая разница из-за чего мы с ним за пару месяцев до его смерти разошлись?
См. предыдущий сказ «Перед Богом – не прав».
Упущенный шанс
Прощальный сказ
Легкой жизни я просил у Бога.
Легкой смерти надо бы просить.
С. С. Тхоржевский
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
ИБ
Над Нью-Йорком в тот вечер пронесся 80-мильный в час торнадо, смерч закрутил даже над Статуей свободы, а он как раз только переехал Куинсовский мост, когда все это безобразие началось, и попал в самый эпицентр: на землю с грохотом сигали светофоры, падали двуглавые фонари и, повиснув над своим основанием, держались на одной проводке, а деревья, те вырывало с корнем, перегораживая дорогу. На его машину бухались ветки – ветровое стекло пошло трещиной. Свисали электрические провода, машины замирали: откуда знать, крытые или оголенные? Ему как-то особенно повезло: как раз на его пути проклдывал себе дорогу этот шквал и длился от силы минут десять, но бед натворил – караул! На памяти старожилов ничего подобного не было, такие стихийные беды происходили где-то в далеких штатах, типа Канзаса, откуда унесло сиротку Дороти в страну Оз. Рядом с ним сидел еще один человек, в полной панике он непрерывно звонил по мобильнику жене, детям, родственникам, друзьям и знакомым и кричал в трубку по-русски, по-английски, на фарси и на иврите: «Конец света! Гибнут два еврея!»
Хоть он и опоздал домой на пару часов, но зрелище того стоило – прикольное и незабываемое, если ему суждено прожить еще некоторое время. Страха не было, хотя ситуация была, в самом деле, апокалиптической, под стать его катастрофическому сознанию, и несколько человек, как он узнал потом, погибли, а пострадали – многие. Грудь ему обложило, как обручем, когда он был всего в получасе, по прежним меркам, от дома, успев ссадить трясущегося от страха бухарика, буря кончилась, но движение остановилось как вкопанное – такая пробка, что трафик превратился в сплошную стоянку. Сначала он сглотнул два тайленола и только потом положил под язык нитро. Как всегда, ударило в голову, а вслед стало медленно отпускать грудь. Но не полностью, и когда таблетка, пощипывая язык, стаяла, он сунул для верности еще одну.
С ним это случалось и прежде – не первый звонок на тот свет, но на этот раз приступ был сильнее и дольше. Он боялся – и надеялся – вот так внезапно умереть: за рулем, на дружеской тусе или на лесной тропе, а был он большой ходок по диким местам. Как умер Бродский, упав на выходе из своей комнаты и разбив очки, хотя сам себя предупреждал: «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» Либо во сне. Он помнил дефиницию такой вот неожиданной смерти: вытянуть счастливый билет, а еще раньше, в его далеком-предалеком московском детстве, пенсионеры говорили, что умереть во сне – выиграть 100 тысяч.
Имелась, по-видимому, в виду облигация государственного займа, а это был высший, точнее несуществующий в реальности, а только обозначаемый властями предельный, виртуальный выигрыш. Как ни называй, а природа давала своим смертным чадам этот шанс, хоть один только Бог знает, что испытывает этот счастливчик во сне или наяву, пораженный мгновенным столбняком смерти, и не тянется ли это последнее мгновение жизни для умирающего бесконечно. Ничто не кончается с последним вздохом, даже если по ту сторону и нет ничего, но время по эту течет с разной скоростью, и умереть сразу – это только на взгляд со стороны. Но и что тм – под большим вопросом. Как сказал кто-то: «Неужто ничто?» И как ответил некто: «Великое ничто».
Эта сверлящая с детства мысль: ты ничто, ты нигде, а мир продолжает существовать без тебя, как ни в чем не бывало. Но ведь так же он существовал и до твоего появления на свет, и обе бездны, стоит задуматься, должны быть одинаково невыносимы, да? Почему же мы живем как ни в чем не бывало, зная о той былой бесконечной конечности, и только эту, грядущую, ожидаем в страхе? Хотя тот первобытный ужас, который впервые пронзил его в детстве при одной только мысли о беспределе, где его уже никогда не будет, больше к нему не возвращался, даже когда он пытался вызвать его искусственно. Это была скорее загнанная в подсознанку память об ужасе, чем сам ужас. Страх – да, но не жуть и не паника, как прежде. И когда он, незнамо почему, подчинился врачам, которые полагали эту операцию неизбежной, необходимой и рутинной и означали ее эвфемизмом «процедура» (а что тогда операция, когда ему даже ноги накрепко перетянули ремнем, чтобы он не дергался от боли?), то с напускным равнодушием, скорее красного словца ради, сказал своей недавней подружке, что всё лучшее и худшее у него уже позади, она ответила:
– Кто знает.
– В смысле? – не понял он эту вполне матерьяльную и ядреную женщину со стальными нервами, закаленными сначала с отцомалкашем, а потом с мужем-алкашем. Он ее так и назвал «Как закалялась сталь» – родом была из трижды переименованного города. Нет, не Петербург – Петроград – Ленинград – Петербург.
– Ну, там… Post mortem.
Это она ему сказала, когда он психанул – все равно теперь, по какому поводу, да он уже и не помнит:
– Я знала, что евреи чувствительный народ, но чтобы до такой степени…
– А ты видела хоть одного еврея в своем Сталинграде?
– Нет. Только антисемитов. Зато здесь – навалом.
– У тебя были операции раньше? – спросила у него миловидная чернокожая сестричка, когда он лежал под капельницей, ожидая своей очереди.
– Гланды, геморрой, аденома, – не сразу припомнил он. – Эта – четвертая.
Ему и месяц-день-год его рождения давались теперь не автоматом.
То, что ему делали с его аденомой, тоже называлось «процедурой».
А как называлось удаление в детстве миндалин, которое он до сих пор помнил, как единственный родительский обман – папа держал его на коленях и сказал, что доктор только заглянет ему в горло? И вот сейчас его снова надули с этой клятой пружинкой в правой артерии у самогосамого сердца.
Уже когда его везли в операционную на стентирование, он успел мстительно, злобно шепнуть жене:
– Выживу или стану калекой, не клянись больше никогда моим здоровьем, очень тебя прошу, – припомнив ее клятвы, когда он пытал, мучил, изводил ее своей хронической, застарелой ревностью, заставляя, скорее всего, играть чужие и чуждые ей роли, читал ли книги или смотрел кино с сюжетами про измену: по аналогии, хоть, может, и не ее амплуа. Как знать – кто еще так беспомощен, как ревнивец? Как беспомощна сама ревность, не отличая игру воображения от действительности, которая то ли есть, то ли нет. Как проста измена: пара минут – и готово. «Ты меня совсем не знаешь, забыл, ты же не сомневался раньше» – и уверяла, клялась в своей верности, и он верил и не верил ей, пока ему не стало без разницы, узнай он даже, к несказанному своему удивлению, что она оторвалась по полной и у нее богатый сексуальный опыт, которого у нее по-любому не было. Да и поздно заморачиваться на этот счет, да? «Сейчас-то что?» – говорит она, полагая прошлое само по себе небывшим, а он ей цитатой все из того же поэта, их общего друга, к которому он никогда не ревновал – никогда?
- В прошлом те, кого любишь, не умирают!
- В прошлом они изменяют…
Не принимай он все так близко к сердцу и не вибрируй по любому поводу, то сердце, наверное, и не износилось бы раньше времени, хотя, с другой стороны, измотанное, оно свое отслужило. А если даже разок-другой, вряд ли больше, жена распорядилась своим телом по собственному усмотрению, так не по умыслу же, а по естеству, о нем даже в тот момент не думая – с кем не бывает? Было бы даже странно, если бы этого ни разу не случилось. Но зачем тогда она притворяется пушистой? Чтобы соответствовать его о ней представлениям? Его обманывать не надо – он сам обманываться рад, да? Почему ему можно ходить налево до сих пор, а ей нельзя? В любом случае, счет в его пользу – и с каким разрывом! Давно уже перебесился и из большого секса отвалил, а если и заходил случайно, то, как в том анекдоте, забыл, зачем пришел: кончился завод, сели батарейки, а искусственно взнуздывать себя виагрой – не дело. И ему, и ей хватало, когда на них время от времени накатывало сексуальное вдохновение: из большого секса он перешел в малый секс. Когда он спросил своего врача, тот сказал:
– Не больше двух раз в день.
Все это время, пока его спасали от смерти, чему и в которую он не верил, полагая себя объектом, с одной стороны, американской моды на агрессивное сердечно-сосудистое лечение с предрешенным диагнозом, а с другой – заговора врачей, которые липли к нему, как мухи, по причине надежной страховки (если даже операций на открытом сердце три четверти делают без необходимости!), она вела себя героически, не отходя ни на шаг. Спасибо. У него все сместилось во времени, путался в хронологии и, глядя на ее моложавый вид и милую мордочку, в упор не понимал, как она, тогдашняя, совсем еще юная, пошла за него, сегодняшнего, старика и калеку? Он виноват, что состарился задолго за нее?
Зато молодит ее своей любовью.
Это именно она авторитрно уломала его на эту операцию, а он, будучи подкаблучником-бунтовщиком, на этот раз не успел даже взбрыкнуть и попался, как кур в ощип. «Не дави на меня» – его обычная присказка, а она прессовала по любому поводу, но тут прогнулся под ее командным стилем, а так бы счастливо умер на горной тропе или на дружеской вечеринке да хоть на ней в их привычной пасторской позе или с любой другой во время оргазма: смерть как высшая услада. Без никаких «почему». Не говоря уже о послеоперационном дискомфорте плюс возможные боковые последствия в течение года: вставленный ему в артерию стент был покрыт фармацевтикой и источал лекарственный препарат, что, с одной стороны, вроде бы хорошо, а с другой – могло привести к тромбу и смерти.
Когда лежал отходняком и еле скрипел, соседом по палате оказался экзот – дремучий дед в островерхом колпаке и с седой бородищей поверх одеяла, ну, вылитый библейский персонаж с картины Пьеро делла Франчески. Представился ортодоксальным евреем с Кавказа и первым делом поинтересовался у него, еврей ли. Ел только глад кошер, тогда как он – нет худа без добра – успел в тот день побывать в итальянском ресторане: чесночный хлеб, паста, равиоли и даже креветки fra diavolo – как недавно во французском, когда летел на Air France, тогда как в натуре, в самих этих странах, тарелка чего угодно стоит полтинник, а кофе – червонец. Ну что общего между ними, двумя евреями?
– Th ey are both Russians, – обменивались впечатлениями медсестрички, проходя мимо их палаты.
Нет, больше он не дастся – на повторную или коррективную операцию ни в какую не пойдет. Да и на эту не пошел бы, знай заранее во всех подробностях о ее реальных прелестях и возможных последствиях.
– Ты почему мне не сказал? – накинулся он на своего врача, из наших, на русской улице.
– Потому и не сказал, что ты бы не пошел, а тебе позарез: 95 % артерии было забито. Без никакого просвета. Ты хотел бы умереть?
– Почему нет? Натуральным путем. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.
– Ты бы умер на корячках. Не вые**вайся – иди, как все, по камням. На самом краю был. Твой удел был разрыв сердца.
– Это как раз то, что было нужно. А теперь еле хожу. Все тело – сплошная боль. Голова раскалывается. Дергает всю левую часть – от виска до затылка. Может, это гемикрания, как у булгаковского Понтия Пилата? Боль, к которой невозможно привыкнуть. К вечеру дурею.
– Воспаление нерва, – предполагает врач и всаживает в голову и шею по уколу.
– Второй – контрольный?
– Не жалься – не смертельно же.
– Смерть – лучший врач, и у каждого врача – свое персональное кладбище. У тебя – тоже. Там и ждет теперь меня могила, а я жду ее здесь: оба – с растущим нетерпением. Заждались.
– Дурень – умереть всегда успеешь. Не умирай раньше смерти. Если бы не стент, мы бы сегодня не встретились.
– Велика беда! Встретились бы после смерти.
– И не узнали бы друг друга.
– Лечение хуже болезни.
– Тяжело в лечении – легко в гробу, – сказал врач и послал к психиатру, и тот выписал мощный антидепрессант.
Да, депрессия, кто спорит? Депрессия как норма. Как еще реагировать на эту жизнь? Адекватная реакция. А психиатр еще спрашивает о суицидальных мыслях – каждый божий день! Вопрос как: каким способом?
Одновременно – по много раз в день эрекция и невозможность ею воспользоваться даже с женой: столько в его теле болевых точек, в том числе – в бедре, у мошонки, куда вводили через полтела катетер с баллончиком и стентом из разных металлов, и он теперь прихрамывал, как Иаков после ночной дуэли с Богом. Но Иаков окреп в этом поединке, побежденный Высшим Началом, как Рильке удачно выразился, а он ослаб в этой безнадежной для него борьбе с врачами – все они были безупречны и безотказны, и он должен бы их благодарить в первую очередь за это болезненное, ненужное и, кто знает, судьбоносное вмешательство в его ветхий организм: был здоровый больной человек, а стал больной-больной человек, а что член эрегирует – естественно, даже если его владелец (хотя кто кем владеет – вопрос) испускает дух: последняя возможность забросить свое семя в будущее. Он мог бы, конечно, попросить жену сделать ему минет, но так уж у них повелось с самого начала, что оралкой занимался обычно он, боготворя ее кисленькое ущельице, ее любимую, влажную и родную писю и не представляя, что там мог побывать кто-то еще – все равно тогда, что сосать чужой хер, и она вынуждена была соответствовать этим его инфантильным и старомодным представлениям, даже если кто и отодрал ее пару раз. Или она его – почему баба всегда выступает в страдательно-сострадательном образе, тогда как она хочет того же, а по природному назначению куда нетерпеливей, чем мужик? Да и что такое по сути бабья похоть? Отбор самца-производителя для будущего потомства.
А у нее самой, из-за приставаний отца и детской памяти о его вздыбленном и нацеленном в ее щелку безжалостном багрово-синем и огромном, каковых больше никогда не видела, страх, ужас, стойкая идиосинкразия на мужской таран, хотя, когда уже он, муж, всаживал ей, она сама помогала ему и втягивала в себя как можно глубже, а оральный секс – его ей – был только преамбулой. И вот теперь вынужден простаивать и терпеть – и она, бедняжка, с ним. То есть без него. А привыкли к ежедневным упражнениям – когда-то, ненасытные, по много раз в день. Сама виновата – уболтала его на операцию, а он, любя ее, потерял волю к сопротивлению, дал слабину.
Обратиться к этой его новенькой одноразовой герле, которую он подцепил в кардиологическом центре, где она делала ему ЭКГ? В таком вот немощном виде да еще с расползшимся по всему бедру синяком от гематомы на месте пункции артерии, где вводили этот клятый баллончик с обложенной лекарствами пружинкой – ни в коем разе. Хоть она сама по профессии медсестра, да по характеру, как и положено медсестрам, снисходительна, терпелива и милосердна. Да и жизнь ее научила и приучила к долготерпию, а досталось ей – дай бог: мужик, который привез ее в Америку, – эпилептик и алкоголик. В эпилепсии признался – она пошла на это, но согласилась бы она выйти за алкаша, который, напившись, круто, неузнаваемо менял свой образ: из доктора Джекилла в мистера Хайда? А так был тонкий, чувствительный, но жить с ним невозможно именно из-за этого его раздвоения – все равно, что жить с двумя одновременно. Вот они и жили не только на два дома, но и на два города: она с сыном и мамой в Нью-Йорке, он в Вашингтоне, работая там в Госдепартаменте, или, как выразилась она, свежая американочка:
– В Министерстве иностранных дел.
И рассказывала, рассказывала, рассказывала о своей горемычной – с юности он умел слушать. Многие его романы так и начались – с женских рассказов. Даже когда ему рассказывали о неудачных любовях, и он приходил с утешением, которое естественно как-то переходило в секс. Как священники, принимающие сквозь решетку исповеди грешниц, и психоаналитики с пациентками на кушетках – или им нельзя?
– Сколько можно терпеть? – спросила эта сухоглазка, почти разведенка, соломенная вдова, рассказывая ему свою историю, пока делала электрокардиограмму. Он в ответ – цитатой:
- Поскольку боль – не нарушенье правил:
- страданье есть
- способность тел,
- и человек есть испытатель боли.
- Но то ли свой ему неведом, то ли
- ее предел.
Теперь это идеально подходит к нему. Один к одному. Как сказал его любимый, пусть и не самый, философ, «Не плачь о других – плачь о самом себе». Или опять же Бродский: «Большая элегия Джону Донну?»
Либо сам Джон Донн, он же – Хемингуэй: по ком звонит колокол?
Они спарились в первый же день, паче жила она в шаговой доступности от кардиологического центра, от которого он и доковылял пешедралом, хотя каждый квартал давался ему теперь с трудом. Жена немного удивилась – и только, – что он задержался. Ненадолго – сделались по-быстрому, потому что должны были вернуться с прогулки сталинградская бабушка с нью-йорксим внуком, о чем он был заранее предупрежден, а он терпеть не мог секс с оглядкой на часы: достаточно в его жизни алармизма. Как писал тот же Бродский – чего это он сегодня навяз в зубах? – в своем предсмертном стихе: Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
В постели она удивила его. На вид тихая, послушная, даже немного жалкая, она так застоялась в безмужии, что быстро перехватила инициативу и вые*ла его круто, по-черному, высосав всю мужскую силу – ему и делать ничего не пришлось. Плюс саундтрек: то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя. Ну, чистая хуйвейбинка. Или как здесь говорят, доминатрикс – доминантная фигура в садомазохистских играх. Да он и чувствовал себя с ней не мужиком, а бабой: изнасилованной. Даже кондом с усиками и крупной насечкой для него припасла. Или для кого угодно – без разницы? С тех пор ему снятся кошмары, что его насилуют, и он дико возбуждается. Вот уж у кого разиня, так это у нее – другого слова не подберешь, хотя синонимов тьма. В юности жил по частушке: «Дай потрогать за пи*день», но давно уже перестал удивляться тому, что у них между ног, секс перестал быть тайной, подобно смерти, к тому же, она выбрила все себе там, ни единого волоска, тем более – заветной рощицы, никаких сказок Венского леса, какая там тайна: одна голая мокрощелка. Вот именно:
- Красавице платье задрав,
- видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
Без вопросов.
Да еще втык получил: «Ты меня не догоняешь», хотя с другими бабами у него случалось наоборот: он кончал, едва успев их возбудить. Эта не то чтобы не удовлетворила, но ухайдакала под завязку – еле ноги унес. А если бы время у них было немереное? Не дай бог. Признавала только жесткий, чистый, генитальный секс. Нимфоманка по природе или поневоле – по причине сексуального простоя? При снайперском взгляде во всех других отношениях, ему редко когда удавалось угадать в женщине женщину. Вот они идут, сидят, едят, болтают, а что у них творится между ног, какие они в деле? Он вспомнил чей-то гениальный рассказ о шотландском подростке, которого ночью в парке насилует незнакомка-невидимка, и наутро он гадает, кто из его кузенш, и отгадывает неверно: старшая – надменная, резкая, неприступная Марго, а оказывается младшая – мягкая, нежная, ласковая Элизабет, на которую он не обращает внимания, влюбляясь в гордый призрак. В своих догадках мальчик пошел по одному контрастному пути, романтически ложному (неприступность – похоть), а тут контраст – связь: нежность – страсть. Жгучая, мучительная какая-то связь-тайна, как между женскими глазами и гениталиями.
– Предпочитаю таинственную связь между ее глазами и моими гениталиями, – поправил его бывший однокашник-однофразник, подпитка его стареющей прозы.
– Ты эготист и эгоцентрик, из своего х*я сотворил себе кумир, а я к своему равнодушен. Я в отпаде от их – глаз и гениталий.
– Обвинение признаю, исправиться не обещаю (уже времени нет).
Вот тебе поиск на тему «глаза и гениталии». Повеселись! Когда, например, при первом беглом взгляде бабуина-самца на самку, он видел ее гениталии, у него происходило пять эякуляций. А вот когда он сначала смотрел в ее глаза – прежде, чем увидеть ее половые органы – происходила 21 эякуляция. Возможно, именно глаза – а не сердце, гениталии или мозг…
Открыл наугад Google на означенную тему и тут же напоролся на собственный опус с посвящением внуку. Вот те на! А внук-то здесь при чем? И усеченная цитата: «Думаю, что и женщины как-то расслабляются от собственных слез – вот и еще один путь от глаз до гениталий.
Помню, однажды, в далекой молодости…»
– Ухо! Ты забыл про ухо! – продолжал атаку его приятель.
– Само ухо – нет, а за ухом – да: эрогенная зона.
Если б кто сторонний прочел их эпистоляриум по мылу – полный абзац! Емельная переписка двух умирающих авгуров. А возбуждает.
В самом деле, что стоит его новой милке отсосать ему, коли у него на почве физических и эмоциональных переживаний очевидный приапизм, но он не может принять ни одну из более традиционных е*альных поз – тем более соответствовать ее безмерному сексуальному аппетиту? Пусть не по страсти, так хотя бы из сострадания – как женщина и медсестра? А уж он в долгу не останется и отплатит ей сторицей, когда/ если придет в себя. Точнее – постарается ей соответствовать, коли она вертит мужиком, как хочет, и все, что тому остается – по мере сил соответствовать.
Где-то на глубине памяти он все еще держал женщину-мужчину за слабый-сильный пол, хотя феминистская рокировка произошла давным-давно, бесповоротно и кто кого е*ёт – сам черт не разберет. Если даже его жена с годами стала забывать о своей девичье-стыдливой кротости, и ее потянуло к сексуальному разнообразию, а то и на сторону, пусть она, скорее всего, изменяла ему только с ним самим, но множество раз, хотя кто знает, но так или иначе, пройдя сквозь ад отцовских атак и еще неизвестно (мужу), чем они кончились, и найдя сексуальную гавань в супружестве, она ухитрилась загнать тот свой детский опыт глубоко в подсознанку, чтобы не мешал ни влюбчивости, ни любопытству, ни страсти, ни похоти – она и сама не могла отличить, что испытывала при встречах со своими воображаемыми, виртуальными, а может, и реальными партнерами. Но поводов для ревности она давала немного, а если прокалывалась, то разве что по рассеянности или оплошности. Было бы в высшей степени несправедливо ревновать к ее все-таки гипотетическим любовникам, когда он сам ходил налево и даже не считал нужным скрывать от нее, да ее и не больно трогало – лишь бы соблюдал правила гигиены и приличия: ну, не трахался бы с общими знакомыми. Чего он и не делал за одним-единственным досадным исключением: замнем для ясности.
Сама-то она, что бы с ней на стороне ни случилось, делала вид, что ничего не случилось. Может, и в самом деле ничего, да и не представить ее за этим занятием с другим, если только по недостатку у него фантазии. Но чтобы она так и прошла по жизни ни разу ни с кем, кроме него – это при ее-то влюбчивости и слабости – нет, не на передок, а на выпивку! «Сама она, видимо, там, где выпьет» – все из того же давно уже покойного поэта, на его стихах взошло его поколение, а теперь оно вымирает, и в могилах его сверстников куда больше, чем в жизни. Вот он и спрашивал себя все чаще и чаще: чего ему отсвечивать? Тем более в новую эпоху он не вписывался, чувствовал себя неуютно, попадал впросак, был неадекватен, выпал из времени. Пора и честь знать. Даже его ревность к жене из морока, а когда и любовного вдохновения стала какой-то рудиментарной, рациональной, умозрительной, равнодушной, из чистого любопытства, что ли: обломилось ей или нет? Из живых чувств была только ревность, а теперь и ее нет. Не ревность, а пародия ревности – прежней, горячей, испепеляющей.
Да, выпив, она без тормозов! Уболтать тогда ее ничего не стоит. Могла и не помнить потом, как напоенный Лот, переспав с дочерьми. Ему, своему будущему мужу, задолго до замужества, она дала, а он не считал себя лучшим из тех, кто к ней подваливал, то почему должна была отказать другому, лучшему, чем он? Если ему ни одна не отказывала, то почему она должна была отказать самому любезному или настойчивому? В уме он держал списочек с полдюжины самцов, возможных ее партнеров, хотя и допускал, что она могла перепихнуться спьяну с кем-то, кого он не знал или не подозревал. Отбесновался – еще один анекдот, про жену Шекспира, которая признается ему в изменах: «Ой, вот только не надо делать из этого трагедию!» Он и не делал, а теперь и вовсе не до того, какое это имеет значение, когда он инвалид, и даже его однокашник с другого конца Америки – как их всех раскидало! – поздравляет-подъ*бывает его с первым искусственным членом: пружинкой в артерии?
«Удачлив ты, дорогой, что вышел живым из леса! Симбиоз наук уже позволяет принять концепцию моего автомеханика – продлевать жизнь своим подопечным машинам практически до бесконечности (пока от первоначальной машины и частей не останется). Но… сооружение-то функционирует. Чего и тебе желаю».
Функционирует? Один только член и функционирует, но что проку, когда все тело сплошная боль и не использовать его по назначению, всадив, куда следует?
Возраст его возлюбленных уменьшался: сначала ровесницы, а иногда и постарше, потом те, кто годился ему в дочери, но теперь он балдел и от «внучек», не решаясь их кадрить, только вокруг да около. Как раз сталинградке был, наверное, тридцатник, плюс-минус, скорее плюс, но она сохранила молодую угловатость, застенчивость и болтливость, да еще он тяготел к славянкам ее типа, начиная с жены, в которую влюбился, когда та еще была с тонкой-тонкой талией и толстенной девичьей косой до колен. Не живя с мужем уже два года и не имея любовников, сталинградка так изголодалась, что прямо-таки исходила влагой, и в первую встречу, оседлав его между бедер, безжалостно оттрахала. А что жалеть? Они не были увлечены друг другом, но чисто физически он был ей нужнее, потому что у него всегда была под боком, на подхвате, жена, которая, хоть и привыкла к нему физически, всегда не прочь. Она знала обо всех его связях на стороне, объясняя их чисто физиологической потребностью и никогда не сомневаясь в его любви, хоть они и терлись жопа к жопе и порядком надоели друг другу. Вот за чем он гнался в своих мимолетных связях – к новизне, хоть и не преувеличивая особо отличия того, что у них между ног. Любовь у него случилась только однажды, в далекой юности, к своей будущей жене, и лучшим любовным стихотворением считал пастернаковский «Марбург»
– Ну, там все немцы знают этот стих наизусть? – спросил он вернувшегося из поездки в Германию бывшего одноклассника. – Марбург уже переименован в Пастернак?
– Пастернакбург, – сказал тот.
Вдобавок, а может быть, главное – его ненасытное писательское любопытство. Он истосковался по новым сюжетам, как его новая пассия родом из Сталинграда – по мужику. Она и трахала его, как бабу, хоть он и чувствовал всегда себя мужчиной и даже гордился своим однозначно мужским началом. Комплексов – никаких, хотя у жены и был комплекс его неполноценности: размер хера, который она сравнивала с отцовским, не врубаясь, что тот она видела ребенком, детскими глазенками, а мужнин – женщиной.
Бриться он с недавних пор перестал – не потому даже, что опустился и лень, а чтобы соответствовать своему состоянию, а то и казаться старее. Жена терпеть не могла его в бороде, а сталинградка, наоборот, сказала, что ему идет и молодит. «В каком смысле? – удивился он. – Ну, морщин не видно. И щекотно, приятно». Тронуло, и в благодарность он свел ее в самый дорогой из ближайших – французско-русский – ресторан, где она заказала самое дешевое блюдо. Скромница – скоромница. У него даже встал, когда он, глядя на нее, вяло водившую вилкой по тарелке, живо припомнил о ее ухватках в койке. Вздыбленный член больно терся об огромный синяк на бедре, где ему перерезали артерию, и он на время покинул свою герлу, чтобы привести себя в порядок.
– Что-нибудь не в порядке? – обеспокоенно спросила она, когда он вернулся.
– Не со мной – с ним, – и указал на штанину.
– Тебе помочь?
Кто это ему предложил – медсестра или женщина? Вот тут бы и попросить ее о минете, но он не решился – подумает, что он меркантил и юзер. Какие, наверное, отчаянные минетчицы русалки – а что им остается? Хотя у них есть еще афедрон – последний крик моды русского арго.
– Не конец света, – отказался он.
– Когда ты придешь? – спросила она.
«Никогда», – не решился сказать он, потому что в их связи ничего романического, возвышенного, тайного не было – одно трение. Да и что общего у него со сталинградкой, кроме генитальных туда-сюда?
– Приходи чаще.
Как бы не так! Ее сексуальная неуемность и безжалостный постельный стиль ему уже не по возрасту. А ее историю, которая она повторяла с небольшими вариациями, он уже знал наизусть. На отдельный сюжет не тянула – разве что на эту вот вставку, где он писал о себе в третьем лице и совсем не о сексе, а о смерти. Пусть они по Фрейду и связаны: Эрос и Танатос.
Почему он не пошел по натуральному пути, как его отец, у которого в течение 12 лет было четыре инфаркта, два тяжелых, и он бы жил и жил, если бы не рак желудка, причем врачи успокаивали его, сына, что до предсмертных онкологических мук дело не дойдет, умрет раньше, сердце не выдержит, а оно выдержало, и он умер, когда метастазы, как щупальцы, захватили другие органы его тела? Отцовская формула его вполне устраивала, он был уже старше отца, когда тот умер, и 12 лет ему бы за глаза хватило, да и тех много, тем более упущенный шанс внезапной, легкой смерти – только бы не наследственно-генетический рак! «А сколько ты собираешься жить?» – удивился врач, который выжигал упомянутому бывшему однокашнику злокачественную опухоль в простате, вставив туда сотню радиоактивных пилюлек с последующим радиоактивным облучением, и обещал десять лет жизни, но пациент остался недоволен.
А сколько собирается жить он? Нет, сколько ему наплели парки – они же мойры, и уже теперь он обречен на повтор, талдыча одно и то же? Но коли есть судьба, в которую он верит, зачем вмешиваются врачи? Зачем он обратился к ним, а не остался не медобслуженный? Свою миссию на земле он уже выполнил, отпутешествовал по всему свету, отчитал все книги и отписл все свои, отъ*бал кого хотел и кого не хотел – и его отъ*бали, как эта последняя его *барька: зачем продлевать жизнь, которая превратилась в вегетативное существование и доставляет ему больше хлопот, чем удовольствий? Обо всех своих тамошних знакомых он писал, как будто те давно покойники, каковыми они и были на самом деле или благодаря океану между ним и ими, уравнивая пространство с временем: «Иных уж нет, а те далече». Или как скаламбурил бывший одноклассник:
– Иных уж нет, а тех долечат!
Как он ошибался, как ошибся, думая всех пережить и в собственную смерть играя понарошку! А теперь еще эти сердечные мешки под глазами, которых прежде не было, и эта заноза в артерии, как Израиль на Ближнем Востоке, и он постоянно чувствует ее рядом со своим многострадальным сердцем, а ему говорят, что это его воображение. Или в самом деле он как *банутый по мозгам и у него разыгралось ложное воображение – привет Платону, который был не прав: любое воображение ложное по определению? Потребуется время для послеоперационной адаптации – что они знают, эти эскулапы? У него не осталось времени. Дохлый вариант.
А множество вопросов по существу как были, так и остались – и никакого ответа. Уходя из жизни, он останется в том же довербальном недоумении перед ее тайнами, как в слюнявом младенчестве, «а слова являются о третьем годе». И перед тайной самой смерти, которая снова стала реалом в его предсмертии, и ужас перед ней возвратился впервые с детства. Он представлял свое зловонное тело в экскрементах, каким его находит жена, и еще живой его труп охватывал жгучий стыд перед ней, такой доброй, порядочной, чистой и невинной, что с возрастом стала ханжой, а он ревновал даже к ее девичьей мастурбации, сам гнусно ей изменяя, пусть только физически. Блажен незнающий, каким он и сойдет в могилу, без разницы от чего. Смерть подступала к нему со всех сторон, из-за этой клятой операции он пропустил плановые и неотложные медицинские мероприятия: визит к урологу – что там завелось в его увеличенной простате, гастроскопию – в связи с резкими болями в желудке и, хуже всего, с трепанацией черепа, чтобы определить, какого качества дрянь, что жестоко, безостановочно, невыносимо дергает его мозг – добрая или злая?
Жилец он или не жилец? Чем так жить, лучше не жить. Отмотал свой срок. Надо уметь проигрывать.
Он созрел для смерти, но медицина на пару с фармацевтикой заставили ее отступить. Вот она и подбирается к нему тихой сапой, но во всеоружии своих пытательных инструментов.
- Свой шанс легкой смерти он упустил.
- Что ж, смерть подождет.
- А ему невтерпеж.
Одноклассница
Головоломка на два голоса
ИБ
- Покуда дети о глаголе,
- Вы думали о браке в школе.
Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит…
ИБ
В действитеьности все совсем иначе, чем на самом деле.
Сент-Экзюпери
Прошла уйма лет, прежде чем он понял, что нельзя жениться на одноклассницах. На однокурсницах – куда ни шло, но не на одноклассницах. Он так никогда и не узнает, был ли он ее единственным или хотя бы первым мужчиной (не пытать же ее раскаленным железом, чтобы вытянуть признание!), но она была его первой, хотя не единственной женщиной: изменяя ей, он, возможно, брал реванш за вынужденный юношеский предматримониальный простой, потому что прежде отвергал все возможности, а их было не так мало, не желая изменять своей школьной любви. Сошлись они снова через пару лет после выпускного вечера, забеременела она не сразу, но когда была на четвертом месяце, пошла за него замуж поневоле, нехотя и потом всем говорила, что ребенок – преждевременный: не желая быть заподозренной в дозамужних отношениях? Его загулы на стороне были кратковременны, по сугубой физиологической нужде – когда они расставались на пару недель. Они привыкли к регулярному сексу – по несколько раз в день, но по чему именно они тосковали, когда были врозь: по сексу или друг по другу? Он подозревал, что именно в его отсутствие она могла перепихнуться по-быстрому с кем-нибудь другим, если бы тот был достаточно настойчив, а она бы его «пожалела», да и пару лет между окончанием школы и их новой встречей нельзя скидывать со счетов. Тем более, никаких знаков дефлорации при их первом соитии не было, и она сама затянула его внутрь, когда он осторожно трудился у самого входа, боясь причинить ей боль и разрушить девичий образ, в который был влюблен с пятнадцати лет, неистово мастурбируя. Его неотступная, с рецидивами, ревность была не к тому, что ее кто-то е*, а к тому, что она кого-то е*ла, принимая в этом деле по крайней мере равное участие – иначе с чего бы ей было с ним спариваться? Как уберечь родную муфточку от чужеземного вторжения? А он сам, своими чисто физиологическими изменами, пытался уравнять ее гипотетическую? Однажды, правда, он ненадолго увлекся:
– У тебя такая умная и красивая жена. Зачем тебе я? – удивлялась новая пассия.
Оказалась права на все сто – вскоре они разбежались. А его ревность так и не убавилась с годами, накатывала волнами, когда он подозревал, что не единственный побывал – к вящему ее удовольствию! – в ее влагалище. По ее вожделению, по чистой случайности, по пьяни, из-за его отсутствия под боком, один всего раз и с тех пор – ни-ни: перепугалась. Он был уверен, что соперник (или, того хуже, предшественник) был одноразовым, но какую это играет теперь роль? Ревность разрушает или укрепляет любовь? Не сам по себе сексуальный обман, а то, что она столько лет замалчивает от него, который как любил ее в детстве, так любит и сейчас. Она для него все еще девочка, маленькая – так до сих пор и называет. Иначе не воспринимает, да в ней и в самом деле что-то девичье, несмотря на возраст. Вдвоем им уже к семидесяти.
Наверное, я писал об этой женщине прежде, так как любовь по моему ведомству, а эту женщину знаю давно, хоть и не так, конечно, как ее муж, но и у того лакуны, которые он все еще безуспешно пытается заполнить.
– Что, мне придумывать ради тебя? – возмущается она.
– Придумай! – подначивает он. – Солги!
Она – молчок. В глухой отрицаловке. Его сцены ревности – в широком диапазоне от бурных до шутливых. Постепенно он привык к своей ревности и уверяет, будто точно знает, что он у нее не единственный.
– Откуда? – удивляется она, когда он это говорит и смотрит на нее пытливо.
– Если бы я не знал тебя со школы, когда ты уж точно была невинна!
– Меня оскорбляют твои грязные подозрения, – говорит она. – Именно потому, что мы знакомы с детства. Я бы не могла тебе изменить.
– А до меня?
– Что это меняет? – устало говорит она.