Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена

– Совсем-совсем без припи*ди?

– Если не считать Адама, – ответила мама.

– А каково нам тысячелетиями в диаспоре? Креститься вынуждены были, да, кот? – И он потрепал по щеке своего отца-выкреста, а называть друг друга котами у них была такая семейная игра, как и мяукать на разные лады – иногда целыми днями, кроме «мяу» и «мур» в различных интонационных кодировках, других слов не произносилось, чистый дурдом! С отцом отношения у него были снисходительнодружеские, наоборотные: был как бы отцом своему отцу.

Тут мой папа встал и направился к двери.

– Ты куда? – забеспокоился О.

– Пойду, что ли, сделаю обрезание.

Сюжет циркумзиции среди фим и жидовствующих был переиспользован, пикировки и шутки на эту тему носили рутинный характер, вплоть до упомянутых жертв обреза, целующих образа, и загадки про ирландцев – чем отличаются британско-ирландские айриш от американских. Напоминаю: наличием либо отсутствием крайней плоти.

Вот история с Довлатовым.

Тот считал, что в иммиграции, в таком плотном кольце евреев, мудрено не стать антисемитом, даже будучи евреем. Не обязательно продвинутым.

Само еврейское имя тянуло к юмору. Шапиро или Рабинович – синоним смешного, а «зямка» или «абрам» – и вовсе поговорка, анекдот, кликуха: зависит. Родиться Рабиновичем в России – все равно что калекой. Можно себе представить великого русского поэта, писателя, ученого или композитора Рабиновичем? Зато здесь имя им легион – ну как тут не свихнуться. И предлагал посочувствовать тому же Парамохе.

По утилитарным причинам Довлатова крутануло в противоположную крайность, когда он на еврейские деньги стал издавать «Новый американец», русский еженедельник с еврейским акцентом. Позвонил ему Марамзин из Парижа – тот самый, что подзалетел за составление машинописного четырехтомника Бродского, – и спрашивает:

– Правда, что ты обрезался? У нас здесь такой слух прошел.

– Хочешь, чтобы я тебе х*й через океан протянул в качестве доказательства? Клянусь: крайняя плоть при мне. И пребудет до конца.

Как был антисемит, так и умру, – сказал этот еврей армянского разлива.

И то сказать: к тому времени он уже порвал с еврейским еженедельником, укрепившись в своей позиции еще больше. Антисемитом он, понятно, не был, скорее юдоедом, а потому свое злоязычие, необузданное политкорректностью, распространял на все и вся окрест, себя включая: главный объект.

Так ни разу и не побывав на Брайтоне – «Зачем? Чего я там не видал?» – и вообще относясь к эмигре усмешливо: «языковая окраина Нью-Йорка», «для поэта роль улицы, двора, базара», хоть здесь и приходится знаться с кем «дома и базарить не стал», ИБ тем не менее защищал от нападок: евреев от евреев же. А те в самоотрицании доходили до погромных призывов:

  • …нужен, дескать, новый Бабель,
  • дабы воспел ваш Брайтон-Бич.
  • Воздастся вам – где дайм, где никель!
  • Я лично думаю одно —
  • не Бабель нужен, а Деникин!
  • Ну, в крайнем случае – Махно.

Говорил, что не хочет уподобляться свинье под дубом, добавляя от себя:

– Зачем рыба, коли есть икра?

Рыба была у него сквозным образом – в стихах, в прозе, в разговорах. Никакого отношения к христианской эмблематике, где рыба – то аббревиатура Христа, то символ веры. Скорее с фаршированной рыбой, которую звал «рыба-фиш».

Про антисемитизм евреев, который, впрочем, не принимал всерьез («Семейные дрязги! Милые ссорятся – только тешатся»), у него была формула-метафора, мне кажется, не совсем точная:

– Это как Гулливер боится, что благородные лошади-гуигнгнмы заметят его родовое сходство с презренным человекоподобным еху.

Страх еврея перед синагогой. Тем более – поверженной. А у меня – перед торжествующей. Иудеохристианская цивилизация. Ханука в Кремле. Еврея – в Папы Римские! Мяу.

А сам? Был ли он свободен от комплекса еху?

Мечтал ли Гулливер стать лошадью?

Хоть никогда после того случая с библиотекаршей и не открещивался от своего еврейства, но то, как сам заявлял о нем без всякого повода, особенно в нееврейских или прореженных компаниях, говорило само за себя. Потому что произносить еврея шепотом и кричать его во всю глотку, с моей точки зрения, – одно и то же.

Кто знает, при его мизантропстве, которое он всячески прокламировал и рекламировал, он бы, возможно, стал антисемитом, не будь евреем. То есть включил евреев в орбиту своего человеконенавистничества. Как-то решилась и высказала ему эту научную гипотезу.

– Одно другому не помеха, солнышко. Была здесь одна нацистская организация, так ее фюрер сам оказался на поверку пархатым. Представляешь! «Нью-Йорк таймс» разоблачила. Вечером того же дня он застрелился. Трагедь, да? А знаешь, что ответил Август Стриндберг Георгу Брандесу, который на самом деле Коэн? «Я так ненавижу женщин и собак, что на евреев у меня просто не остается сил. Вам повезло».

У меня та же история: квота ненависти заполнена. Им – то есть нам – опять повезло. Шутка.

В Нью-Йорке он оказался еще в более тесном еврейском гетто, чем в Питере. Как он сам говорил, в кольце блокады.

Во-первых, эмигре, еврейское по преимуществу. Во-вторых, нью-йоркский профессорско-культурный истеблишмент. ИБ отмежевывался и от тех и от других. От русско-еврейской общины – с первых дней, включая питерских знакомцев, многие из которых уехали под влиянием его собственного отвала. А это был именно отвал, а не изгнание, как пытался ИБ представить в своем автопиаре (еще один его self-myth), потому что покинуть любезное отечество мечтал сызмала – с первого трофейного фильма.

Наша семья была из немногих питерцев, с которыми ИБ сохранил отношения. Потому что этнически русские? Была ли у него процентная норма на евреев среди своих двойных земляков, не знаю, но питерцев скопом называл ракетой-носителем, которая должна была сгореть, выведя его на орбиту мировой славы. Шутка: его, а не моя. Но в каждой шутке, включая эту, доля правды, пусть покойник и убьет меня за трюизм. Кстати, любой трюизм начинает свой жизненный путь как парадокс, а самоочевидным, расхожим и заезженным становится ввиду его истинности – моя реплика в сторону Сан-Микеле. Это потом, когда вошел, слился, отождествился с сильно жидовизированной американской культурной элитой, он старался и от нее держаться на расстоянии, но делал это с предельной осторожностью, понимая могущество кланамафии.

Говорил, что больше евреев его интересуют иудеи – и в самом деле, если на евреев, за редким исключением юношеских, шутливых либо ювеналовых стишков, было табу в его поэзии – разве что в качестве стаффажных фигурок в общем пейзаже, то библейские их предки Авраам и Исаак стали героями длинного-предлиннного, но не скучного его стихотворения, и он бы накатал еще несколько на библейские сюжеты под впечатлением впервые прочитанной Библии, и то не всей, а отрывками и урывками, кабы не был вовремя остановлен Ахматовой:

– Хотите стать популяризатором Священного Писания? Слава Емельяна Ярославского не дает покоя?

В итоге, античных стихов, особенно с латинскими сюжетами, у него куда больше.

Церковь отрицал – любую, ссылаясь на Владимира Соловьева, но не моего соавтора по этой книге, а его предшественника: «Перегородки, разделяющие конфессии, не доходят до неба».

Тем не менее, как я уже упоминала, вменил себе в обязанность выдавать по стишку на Рождество, хотя с каждым годом заздравица Иисусу давалась все трудней, буквально вымучивал из себя, но печалился, что не доживет до Его двухтысячелетия, и даже подумывал написать заздравный стишок загодя – с тем, чтобы опубликован был посмертно.

– Может, и упустили свой шанс, кто знает. Проморгали Христа. Вот я на всякий случай и поздравляю его с днем рождения, хоть были люди и покрупней. Как в том анекдоте про Рабиновича, который отказывается показать Богу фигу.

– Ради бога! Все его знают наизусть, – попыталась остановить его мама.

Не тут-то было! Он любил, хоть и не умел, рассказывать анекдоты, сплошь бородатые.

– А, Воробышек? Ты знаешь анекдот про Рабиновича?

– Про которого из?

– Хороший вопрос. «Если Бога нет, – ответил Рабинович, – кому показывать фигу? А если есть, зачем с ним ссориться?» Так и я – зачем ссориться с наместником Бога, даже если он обычный ребе или лжемессия? Что я! Даже Рим, посопротивлявшись пару столетий, в конце концов признал обрезанца – спасибо маме Константина. Предусмотрительная ля фамм.

В религиозной искренности самого императора сильно сомневался, объясняя его разворот к Христу меркантильными соображениями, а Рим любил как раз дохристианский: римские катакомбы и муки ранних христиан нимало не волновали, Иисус был неотъемлемой частью ближневосточного пейзажа, «один из наших», подразнивал он гоев, а евреев попрекал, что не признают своего национального героя, и грозился вступить в здешнюю секту «Jews for Jesus».

Его попрекали во всем окромя погоды – в том числе, что его Иисус так и не вышел за пределы Ветхого Завета и мало чем отличается от любимого им Иова, несмотря на иную атрибутику: потеряв все, стоять на своем. Его Иисус – это Иов на кресте, утверждали прозелитынеофиты, выискивая богохульские блохи в его рождественских стихах и отлучая от церкви, к которой он не принадлежал и не собирался, а будь последовательны, то есть воинственны в деле, яко на словах, приговорили бы к смертной казни, как муслимы Салмана Рушди. Да он и сам давал повод, открещиваясь от Нового Завета и противопоставляя ему Ветхий, в котором больше метафизического простора, перспектива не замкнута этикой:

– Коли Бог есть верховное существо, то не должен походить на человека. И ни на кого вообще. На то он и Бог, чтобы быть незримым и неназванным – здесь иудеи правы абсолютно. Идея их Бога – грандиозная. Иудаизм – это мощный поток в узком русле. А к чему свели христиане иудейского Бога? Что такое их богочеловек? Перевожу: божий человек. То есть нищий, юродивый. Каким и был Иисус. В лучшем случае – пророк, в худшем – лжепророк. Да, мой интерес к нему исключительно на младенческом уровне, до внесения в храм. Потому и сочиняю стишки к Рождеству, а не к Пасхе.

Зато Новый год как праздник отрицал:

– Еще чего! Тысяча девятьсот девяносто оный с Христова обрезания, да? Тогда уж лучше по китайскому календарю, коли нам так любезна чайниз фуд. Да хоть по римскому летоисчислению. А то выходит, что мои приятели Гораций, Вергилий и Проперций как бы и не существовали, ибо все умерли до его рождения, да? Один только Овидий, счастливчик, дожил до Иисусова 18-летия. Оба, кстати, жили на окраинах империи: один – в Иудее, другой – в Скифии. На моих родинах: исторической и географической.

Так ни разу не съездил ни в ту, ни в другую.

За отказ побывать на Святой земле ему пеняли как иудеи, так и христиане (из иудеев же).

Попыткам приписать себя к христианскому стаду сопротивлялся ничуть не меньше – просто такие попытки делались реже. Упомянутый прозелит утверждал, что от евреев один прок – Иисус.

– Зато какой! – мгновенно реагировал ИБ.

Гроб Господень интересовал его еще меньше, чем историческая родина. Отшучивался:

– Что я, крестоносец!

Ссылался на занятость.

– А на Венецию, каждый год, есть время?

– Так то же Венеция! Сравнила…

В другой раз:

– Зачем мне Израиль, когда я сам Израиль? И портативная родина у меня под кожей, на генетическом уровне. Как говорили древние иудеи, оmnia mea mecum porto. Еврей сам по себе, вне синагоги. К чему все эти причиндалы, когда я и так жидович?

И в самом деле – зачем? Когда он был евреем от макушки до пяток, или, как бы сказал он сам, – от пейс до гениталий.

Израиль называл Безарабией, а любые другие скопления однокровцев – Еврятником, Еврендией и Жидовией:

– Хороша страна Жидовия, а Россия лучше всех, – и уже всерьез добавлял: – Евреи – соль земли, а потому должны быть распределены по ее поверхности равномерно.

Не потому ли наотрез отказывался выступать в синагогах, хотя синагоги были просто дешевым, а то и бесплатным помещением с хорошей акустикой вдобавок? По этой причине сорвал как-то уже организованное ему турне по Америке – других подвел, а себя лишил приличного гонорара. С поездки в Израиль тоже мог снять навар, не говоря уж о том, что встречен был бы как национальный герой: самый известный поэт из живущих в мире евреев.

Антистадный инстинкт? Страх тавтологии? Не хотел быть приписан ничьему полку?

Отчасти.

Хоть и ссылался на Акутагаву, что у него нет принципов – одни только нервы, но был принципиальным апологетом диаспоры. Вслед за Тойнби считал, что евреи как некая религиозно-государственная целокупность свою роль в истории отыграли, и хихикал, цитируя анонс лекции одного еврееведа «Грозит ли евреям утечка мозгов?», а от себя добавлял, что Бог пустил их в другие народы с историческим посланием – и сравнивал индивидуальные еврейские достижения в диаспоре и в Израиле: не в пользу последних.

– Какое историческое послание, дядюшка?

– Создание тотальных формул для масс.

– Например?

– Массрелигия – христианство. Массидеология – коммунизм.

Массэкономика – капитализм. Масспсихология – психоанализ. Масскультура – Голливуд.

– Капитализм и коммунизм – не одно и то же.

– Почему? Коммунизм как поправка к капитализму. Соответственно – наоборот.

– А как насчет теории относительности?

– С помощью пропаганды довести E = mc2 до народа. Элитарное сделать массовым. Пример хочешь? В 50-е здесь по ящику гнали популярную серию „Twilight Zone“. Не видала? Иногда, по праздникам, пускают марафоном сутки напролет. Попадаются гламурные ужастики. Так вот, к каждому заставка-эпиграф – формула Эйнштейна.

Беда только в том, что сапиенс, создавая масскультуру, сам себе роет могилу. Правда твоя, старина Шарло, хоть геноссе в Манифесто имел в виду совсем другого могильщика. Зато какая шикарная метафора!

Где евреи были у него желанные гости, так это в табльдоте и а-ля фуршет. Сам же поднимал эту вечно актуальню тему и сам же себя обрывал:

– Стоп! Проехали. Нас, евреев, всегда обрезают на полуслове, вот мы и научились понимать с полуслова. Как говорят латинцы, sapienti sat. То есть западло трекать, когда ежу понятно. А уж тем более кошерный вопрос: если не тормознуть вовремя – увязнуть запросто. Засасывает. В стишата и вовсе вход евреям и собакам воспрещен. Добровольное табу котофея. Да, киса? Шутка. Мяу.

Будучи Иосифом, то есть сновидом – как и он, научился разгадывать свои сны в тюрьме, – пересказал однажды дурацкий сон, что один из трех мушкетеров – еврей. И сам же удивлялся:

– К чему бы это, а?

Ссылался на Гейне: хороший еврей лучше хорошего христианина, плохой еврей хуже плохого христианина.

– Хороший плохой еврей лучше или хуже хорошего плохого христианина? – тут же спросила я.

Не удостаивая ответом, сослался на Достоевского: длительная дискриминация усугубляет качества человеческой натуры – как хорошие, так и плохие. Отсюда разброс иудейского племени на духовных и бездушных, на практичных и бескорыстных.

– К какому полюсу ты причисляешь себя?

– Очередной подъе*? – деланно сердился он, хотя сердился на самом деле.

– А вдруг, дядюшка, ты стал антипод сам себе?

– А ты бы хотела, чтобы я на всю жизнь застрял в городских сумасшеших, как в Питере. Извини. Время шпаны кончилось. Оставим этот анахрон шпанистому Лимону. А еврей, извини, – это живой оксюморон XX века, – запускал он.

– Хочешь сказать, что в тебе есть и то, и другое, и третье.

– И четвертое, и пятое, и шестое, и десятое…

– С тобой поговоришь – считать научишься.

– Или разучишься. Дважды два – сколько угодно, только не четыре.

Еврей сидел в нем глубоко и выглядывал из подсознанки.

Как-то спросила, кем бы он хотел стать в следующей реинкарнации.

– Ну, например, – говорит.

– Например, мухой?

– Мухой – пожалуйства. Поэт и муза, да? Почему тогда не муха!

Поэт и есть муха. Поэт-муха.

Потрепались еще в том же гипотетическом направлении – кем он только не побывал за пару минут. А потом вдруг говорит:

– Кем угодно могу себя представить в другой жизни: мухой, червем, мартышкой, камнем. Даже женщиной. А вот гоем – никак. Конец света. Путь в высшее общество мне заказан. Кем родился, тем и умру: жидом.

А я еще раздумывала, принимаясь за это жизнеописание, как подретушировать прототипа, чтобы сделать его не похожим на самого себя во избежание литературных скандалов и судебных издержек – не перекрестить ли его, к примеру, полагая принадлежность к иудейскому племени случайностью рождения и пустой формальностью. Если пол не удалось сменить ввиду очевидной и ярко выраженной – не только в сексуальном плане – самцовости, то хоть этническую принадлежность, коли я пишу метафизический портрет. Не получается. К сожалению, мой герой все больше становится похожим на самого себя. Даже интонацию, стиль его речи не изменить – все его «да», «нормально», «шутка», «мяу», «лажа», «шикарный», «жуть», «конец света», «солнышко» навсегда застряли, навязли у меня в ушах.

Куда дальше: в другую масть не перевести – приходится оставить рыжим, как был в Питере, а здесь слинял, выцвел, полысел, стал как все: лысый профессор с портфелем под мышкой – вечно опаздывал на лекцию. А в Питере, как все рыжие, то бледнел, как соль, то кровь приливала к лицу, когда волновался или трахался (с чужих слов – по воспоминаниям постельных партнерш). Говорил не ртом, носоглоткой.

Человек-оркестр. Духовой.

Рыжие – народ особый, незаурядный. Необычный набор хромосом. Отступ от нормы. Патология. Соответственно – обязательный дефект в организме. У него – злополучный порожек сердца, который свел его в могилу. Если только он сам не свел себя. На пару: совместными усилиями.

Кто ему не давал покоя, так это Пастернак – и как поэт, и как еврей, и как отступник.

За отступничество осуждал, ставя в пример Мандельштама, христианско-культурной ориентации которого не мешали ни «хаос иудейский», ни «почетное звание иудея».

В связи с Пастернаком рассказывал анекдот про Красную Шапочку:

– «Бабушка, а почему у тебя такой большой нос?» – «Еврей потому что», – сказал Волк и заплакал. Вот что такое «О если б я прямей возник!» Это плач Волка.

– То же самое мог бы сказать Иисус.

– Но не сказал.

– Потому что не поэт.

– Поэт и поэт – две большие разницы. Пастернак был скособочен на своем еврействе. Проклятие рождения, первородный грех и прочее.

Евреи, считал, рождаются с чувством вины, что прозевали Мессию, а собственный аморализм – жлобский уход от первой жены, несвидание с папой-мамой, когда его пустили за бугор, да хоть то, что заложил Мандельштама, когда базарил с Гуталином по телефону, – все списывал на преодоление еврейства как первородного греха. То есть на выпрямление. Хочешь знать, что есть его «Доктор Живаго»?

– Плохой роман.

– Я тебя умоляю. Никудышный! Был бы хороший, его бы так не раскрутили: Голливуд, Нобелька, скандал в Клошмерле. То есть в России. Это единственный в литературе православный роман.

– А «Воскресение»? «Мастер и Маргарита»?

– Недостаточно установочны. Русский человек не в состоянии написать настоящий православный роман. Здесь надобны взгляд со стороны и энтузиазм прозелита. Что есть христианство первых христианиудеев? Преодоление в себе иудаизма. Пастернак не хотел быть евреем, чтобы не чувствовать себя ни перед кем виноватым. Еврейство для него – грубая ошибка природы, а православие – освобождение от моральной ответственности. Он считал, что ограничивал себя в жизни и литературе из-за своего еврейства, а будь русским – дал бы себе волю.

Сюда бы доктора Зигги – его случай, – хотя Фрейда подкалывал за сублимацию, а сам сублимировал, как онанировал в отсутствие МБ. – Это тебе не злобные портреты Гинцбургов у Серова или «скисающие сливки» Багрицкого, которые лично я как любил, так и люблю и тоскую. То есть по всей нашей еврейской кухне. Мама была лучшим поваром, которого я когда-либо знал, за исключением разве что Честера Каллмана, но у того ингредиентов в мильон раз больше. Она меня всегда отгоняла от плиты, когда я пытался схватить прямо с огня. Или втихаря пробирался на кухню и прямо рукой выуживал из кастрюли застывшую в жире котлету. А соскребать со сковородки поджаристые корочки! До сих пор слюнки текут! Дорого бы дал, чтобы изведать все это заново.

– Вернемся к Пастернаку, – предложила я, устав от его еврейскогастрономических сантиментов.

– В том-то и дело, что в детстве у Пастернака не было ни моих котлет, ни скисающих сливок Багрицкого. То есть ни ностальгии, ни проклятий, ни предательства, ни возвращения блудного сына. Кто знает, может, и посложнее, чем у нас с Эдди, то есть на утробном уровне, да?

Изначальная драма – сам факт еврейского, пусть и крещенного, рождения. А отсюда уже уход от идишной жены к гойке, предательство поэта-аида тирану-гою, отказ от родителей-выкрестов – так и не встретился с ними, хоть его выпустили в 35-м на какой-то вшивый конгресс в Париже. А табу на поездки в Питер, где пришлось бы воленсневоленс повидаться с кузиной-жидовкой – и еще какой!

– Там другое, – сказала мама. – Он не хотел видеть ее постаревшей. Очень нервозно относился к старению женщины.

– Да брось! С этой точки зрения она у него никаких таких чувств не вызывала – страшна, как смертный грех, с малолетства. Вы встречали когда-нибудь красивых умных женщин? О присутствующих не говорю, – спохватился ИБ. – Говорю исключительно о своих соплеменницах: у них ум и внешность не в ладу. Гойки – другое дело, – поклон в нашу с мамой сторону. – А потому эроса за скобки. Брис шарахался от евреев, стыдился родства. Стыд самого себя как жида. Типичный еху.

И в заключение:

– Нет, мы пойдем другим путем. Мяу.

Толпу не жаловал любую – русскую, еврейскую, хоть мадагаскарскую, едино. Еврейскую, может быть, чуть больше других. Стыдился?

Когда мы мучились с ним, выдавливая из него еврея, как раба, и превращая в ирландца, потому что ему его жидомордия была «во где», как он сам говорил, проводя рукой по горлу – не желал походить на среднестатистического нью-йоркского интеллигента, коим внутри, кстати, и не был. Либо, по крайней мере, не хотел быть, а остаться, несмотря на Нобельку – шпаной, жлобом, выродком, изгоем, городским сумасшедшим, как в Питере. Хотя его питерская шпанистость вся сошла на нет в Нью-Йорке – стал мейнстримовцем и истеблишменцем. Внешне он являл собой нечто противоположное тому, чем хотел быть. Или казаться – без разницы. Beneath our masks we are all the same. Мы вытравляли из него не еврейство, а благопристойность, казенность, заурядность, ту самую ван хандред персентность, которой соблазняла его Америка и губила, ничтожила в нем поэта.

Это и есть печальный сюжет его американской жизни. Он же – сюжет моего романа, а вовсе не локальная тема этой главы о плохом хорошем еврее.

Голова профессора ИБ

А теперь я приступаю к главе, которая поневоле будет краткой и которую предпочла бы не писать вовсе. К биографии рассказчика она имеет бльшее отношение, чем к биографии героя, хотя рассказчик тоже герой этой истории, пусть и маргинальный. С другой стороны, однако, это самая что ни на есть точка схода двух наших био.

Понятно, не только в наших с ним отношениях – но в соотношении его судьбы с моей равенства нет и быть не может. Он – главное событие моей жизни, я – деталь его био. Да не примет меня читатель за шварцевскую тень, гоголевский нос или, не дай Бог, Lui у Моравиа. Не в амбициях дело, а в обиде, а та встала горлом. Пусть моя обида на ИБ – не более чем сноска к его великой судьбе. И будь эта обида только моей личной, то есть единственной, единичной, случайной, я бы о ней помалкивала в тряпочку. Но обиженных им – легион. Что он взошел на литературный Олимп (пусть Парнас, без разницы) по трупам близких – это, конечно, фуфло. Но то, что дорогу изрядному своему таланту (если не гению) пробивал локтями, – факт. Не бойтесь обижать людей – его собственный постулат. Он и не боялся, хотя потом жалел. Иногда. Как в случае с тем же Аксеновым. Или со мной. Точнее с Артемом, но рикошетом задело и меня. Есть разница, однако, между Аксеновым, роман которого, отвергнутый с легкой руки ИБ в «Фаррар, Страус энд Жиру», тут же был издан в «Рэндом Хаус», – и Артемом, который вынужден был из-за ИБ бросить колледж и сменить взлелеянную с малолетства профессию. Ведь на чем мы с Артемом сошлись? Помимо взаимного физического – и метафизического – притяжения.

Я для него – приятельница великого поэта, которого он знал наизусть.

Артем для меня – тот самый поэт, но в молодом, ровесничьем, во всех отношениях более прикольном варианте и с очевидным уклоном в прозу, которая как раз ИБ не давалась, и он ее иначе, чем презренной, не называл:

– Застряла, извини, в промежности: между развлекухой и заказухой. В отличие от самостийной поэзии, а той – зависеть от царей, зависеть от народа аnd then, and then, and then.

«Виноград зелен», – помалкивала я.

Как есть любовь с первого взгляда – у нас с Артемом, например, – так есть и нелюбовь: Иосиф и Артем невзлюбили друг друга с первой встречи. Можно сказать, не сошлись характерами. Причины: литературные и самцовые амбиции. Или это одно и то же? Не есть ли талант нечто вроде павлиньего хвоста, как Соловьев сказал про Довлатова? Оба моих мужика оказались дикими ревнивцами. ИБ никак не мог представить, что его крестница, которую он держал голым младенцем с бессмысленной рожицей и бесстыдной прорезью между ног и продолжал по инерции считать малолеткой с молочными зубами, живет полноценной (а иногда и сверх – ввиду задержки с началом) половой жизнью, да еще с его студентом, а студент, наоборот, довольно живо представлял своего профессора с синьорным правом первой ночи, меня включая, и все мои, впрочем, не очень настойчивые опровержения его не очень настойчивых, застенчивых, намеками, расспросов еще больше растравляли Артемово воображение.

Почему он ни разу не спросил меня прямо? Боялся показаться идиотом в случае отрицательного ответа? То ли, наоборот, опасался положительного? Ревнивца неизвестность устраивает больше всего: кормовая база его ревности, без которой ему уже жизнь не в жизнь.

Как раз ИБ спросил меня напрямик, но получил отлуп: не твое собачье тело.

Стыдно признаться, но их конфликт на сексуальной почве меня до поры устраивал и даже льстил моему постдевичьему честолюбию, потому я слегка обоих подразнивала, не подозревая, во что все это выльется. Для меня – офигенная игра, но не для них. Я даже не заметила, как ее участники стали играть слишком всерьез и не по правилам – не по моим правилам. А когда заметила, было поздно: оба уже достали друг дружку, обратно пути не было.

Не получив от меня ни да, ни нет, ИБ догадался обо всем сам. В том числе, о ревности Артема к нему, и, хотя уж кто-кто, а он знал о ее необоснованности, стал подливать масло в огонь, демонстрируя, как он говорил, наш с ним special relationship. А вот чего я вовсе не ожидала от моего закадычного дружка, что он воспользуется в борьбе с Артемом своим ведомственным над ним преимуществом. Знала бы – вела себя иначе. Если б можно было все переиграть! И все-таки мои подначки – опосредованная вина, тогда как у ИБ – прямая, даже если не вполне осознанная. Главная – перед Артемом: ИБ не учел юности соперника, которому годился в отцы. И перед самим собой – не узнал в Артеме себя, каким был в Питере.

Уже после разрыва, которым кончилась их буча, Артем дал волю своему воображению, но направил его, слава богу, в писательское русло, сочинив – с помощью Соловьева – роман о человеке, похожем на его мнимого соперника, и поручив мне роль рассказчицы, чтобы врубиться хотя бы в виртуальную реальность, коли спасовал перед реальностью действительной и так и не выяснил, было ли что у нас с ИБ.

Он потому и не пытал меня, что все равно бы не поверил, что бы я ему ни наплела. Он и роман этот затеял как своего рода реванш – студента у профессора, прозаика у поэта, юнца у старца, реального любовника у воображаемого. Дуэль, однако, так и не состоялась по форсмажорной причине – ввиду натуральной смерти одного из его участников. Может, то и к лучшему, кто знает. Я не о внезапной его кончине, а о несостоявшейся дуэли. Артем говорит, что оптимальным читателем нашей с ним книги был бы ее герой, но я-то знаю ему цену как читателю: поэт – гениальный, читатель – х*евый. Да и совсем другую книгу о себе он вымечтал, назначая меня Босуэллом: чтобы я отмыла его имя от приставшей скверны, а я, наоборот, наношу мазки дегтем.

Но и медом тоже. Чтобы был живой, а не памятник, каким стал еще при жизни. Эта книга ему антипамятник. Одна надежда – что в новой среде его научили бльшей терпимости не только к другим людям, но и к чужим текстам.

Время действия этой главы – постнобелевский, женатый, последний, предсмертный период жизни ИБ. Место действия – колледж Маунт-Холиок в Саут-Хедли, Массачусетс, от Нью-Йорка часах в двух скорой езды, а иной он не признавал на своем заезженном «мерсе», и только по разгонной полосе. Последнее, как он сам говорил, уё*ище, куда он спасался от семейной жизни, которой был скорее удивлен, чем удручен. Для разочарования нужно время, которого ему жизнь – точнее, смерть – не отпустила. Его удивление граничило с раздражением, а не с разочарованием. Объективности ради: «удивлены» были обе стороны семейного союза (он же – конфликт). Его молодая (сравнительно) жена пыталась установить новые правила в новом (бруклинском) доме, откорректировать и ограничить круг знакомств и встреч и проч., но так и осталась просто его женой, а не «женой поэта», как ей мечталось, когда шла замуж. Под соращение штатов наше семейство не попало, отчасти потому что мама по-бабьи сострадала ей не меньше, чем ему, в их семейных контроверзах. Мои родаки сохранили с ним дружбу до конца, когда мы с ним разбежались, и они, понятно, знали причину.

События развивались стремглав – сама виновата, привезя Артема к нему в Саут-Хэдли, где у него была берлога в полумиле от колледжа и куда он все чаще удирал от семейного счастья, переименовав деревушку в «станцию Астапово».

– Здесь и помру, мяу-мяу, – и откладывал очередную сердечную операцию, надеясь оклематься на природе.

Долина напоминала ему Карельский перешеек – ландшафтами и четырьмя временами года, тогда как в Нью-Йорке он насчитывал только два: ненавидимое лето и любимую осень. Мечтая о Сан-Микеле, примеривался на всякий случай и к здешним местам и, встречая нас с Артемом на пороге дома на Вудбридж-авеню, широким жестом указал на предлежащий сосняк, прореженный кленами:

– Кладбище про запас.

Вывезенный им на лоно природы Миссисипи гонялся за белкой и отвлекал хозяина от черных мыслей.

– Он думает, что это мышь с пушистым хвостом, – умилился он своему баловню и рассказал, что на белок здесь охотятся и употребляют в пищу.

– Жалко, конечно, но не более, чем коров, свиней или кур.

Его квота жалости сжималась и морщинилась, как старческая кожа, а он и так был тонкокожий аид, и в конце концов сосредоточилась на самом себе: если мы себя не жалеем, кто еще нас пожалеет? Со смертью парентс он чувствовал себя круглым сиротой, хотя разменял шестой десяток, а тут еще сердечные хвори. Элементарно: после двух не очень удачных шунтировок он боялся ложиться еще раз на операционный стол. Давным-давно, в Питере, он, уже под анестезией, сбежал с операционного стола, но прикорнул на лестнице, где его изловили и прооперировали застарелый геморрой. Вроде бы две большие разницы: задний проход – и сердечная артерия. Но он жил в вечном страхе перед любым вторжением в его тело и бормашины дантиста боялся не меньше хирургического скальпеля:

– А если у него дрогнет рука – бор тебе в горло и пропорет бронхи? Был такой случай. Не со мной. Пока что. Никто не застрахован.

Лечь на операцию, говорил он, все равно что попасть в аварию.

Шанс на тот свет такой же, что выжить, плюс-минус.

Он так и не добрался до своего массачусетского Астапово, чтобы помереть или выжить – не успел, хотя планировал, вещи укладывал, одного дня не хватило. Кто знает, может, и обошлось бы. Я – не детерминистка: сослагательное наклонение у прошлого есть!

У его жены хватило такта не сопровождать его в этих поездках, и только раз коллеги и студенты, глазам своим не веря, обнаружили его в супермаркете, толкающим детскую коляску. Настолько сросся с ним образ вечного холостяка.

Я была у него в Холиоке-Астапово пару раз: поскучала у него на лекциях, зато развлеклась – вместе с ним и избранными студентами, а однажды с Барышом – в окрестностях: у него на Вудбридж, в соседних пабах и его любимых китайско-корейских ресторациях. Он мчал меня на дикой скорости по Долине – неразличимо мелькал за окном массачусетский пейзаж, к которому он был отменно равнодушен, пока мы не услышали за собой вой полицейской сирены. Я вздохнула с облегчением – жизнь моя спасена, зато мой крестный подзалетел за превышение скорости.

Отпустили бы с миром, выписав тикет и сделав просечку в талоне, как он старомодно выражался, но на его беду у него не оказалось при себе водительских прав, а срок регистрации «мерса» истек. Сами по себе штрафы и пойнты за скорость и незаконную парковку были ему не в новинку – целая коллекция штрафных баллов и квитанций. Наверное, после жизненной и эмоциональной встряски в России ему не хватало в Америке приключений, и мне кажется, он слегка фрондировал, смакуя рутинные столкновения с дорожной полицией. Разгон, взятый в России, требовал продолжения или хотя бы инерции – вот причина его борьбы с правилами движения и парковки. В том же Холиоке он ставил свой «мерс» поперек обозначенных полос, занимая сразу три стоянки.

Кой-кого это умиляло, других раздражало, остальные пожимали плечами на выпендреж поэта. Артем назвал это онанизмом, а было наоборот: он сам себя взвинчивал, когда темперамент давал сбои. Если даже онанизм, то онанизм импотента.

– Мне не впервой, – заявил он в полицейском участке, намекая на свой советский опыт, который копам был до фени. – Платон прав: в государстве – любом – нет места поэту.

– И это говорит поэт-лауреат Соединенных Штатов! – сказала я, повышая его кредэншлс в глазах присутствующих, для которых Нобелевка – пустой звук.

Лауреат возразил цитатой – по-русски:

  • Напрасно в дни великого совета,
  • Где высшей страсти отданы места,
  • Оставлена вакансия поэта.
  • Она опасна, если не пуста.

Увы, наши разговоры возымели обратное действие.

– У нас в стране все граждане равны перед законом, хоть поэт, хоть президент, – назидательно произнес officer.

Так ИБ стал на ночь «содержимым» амхерстской тюрьмы. Все наши попытки вызволить его оттуда или хотя бы разделить с ним камеру кончились прахом. Единственное, удалось передать ему сердечную соску – его нитро. Наутро мы встречали его как будто он провел в заключении полжизни.

– Еще один опыт – уже ненужный. Даже на стишок не тянет.

Зато как оральный жанр вполне сгодился и стал одним из его любимых сюжетов. Рассказывать о себе обожал – иронично, но и умильно.

Колледж в Маунт-Холиок основан был как девичий и стал бастионом феминисток в Новой Англии, которых ИБ обобщенно обзывал «лесби-янками», несмотря на очевидное различие между теми и другими. Другой его каламбур (а каламбурил он непрерывно): взамен briefcase – grief-case. То есть горе-портфель – намек на осточертевшее ему профессорство. Но почему студенты должны любить преподавателя, которому осточертело преподавать?

Женский монастырь постепенно был разбавлен мальчишником из соседних колледжей, так что в его классах были представлены оба пола. В обеих гендерных категориях присутствовали его бывшие сограждане – чем дальше, тем больше. Это было общим явлением: у Евтуха в Куинс-колледже студенты и вовсе были сплошь бухарцы, оккупировавшие прилегающие районы и вытесняющие отсюда негров и испанцев. Еще недавно державшие в страхе местное население, те ныне шарахаются от русского мата-перемата среднеазиатских подростков. Как нью-йоркский Брайтон был переименован в «малую Одессу», так Рего Парк, Кью Гарденс и Форест Хиллс называют теперь «малой Бухарой».

Объяснение – «Мама велела прослушать курс у Бродского (или у Евтушенко)» – фальшак. Никакого отношения к родительской ностальгии, но исключительно к кредитс, которых, чтобы получить степень бакалавра, надо набрать за четыре года 128. С этой целью студенты из б. СССР берут даже курсы родного языка, хотя обычно знают русский лучше преподавателя-американа. ИБ еще тем был для них хорош, что заранее сообщал студентам будущую отметку: В+, то есть четверка с плюсом, что вполне устраивало этих хитрованов, большинство которых не знало ни стихов ИБ, ни стихов вообще – равно русских или английских. У ИБ были все основания не любить студентов-соплеменников еще больше, чем аборигенов (не индейцев) – хотя бы в качестве козлов отпущения, потому что перед американами ему все-таки приходилось заискивать, но Артема он невзлюбил больше тех и других вместе взятых: лично. Тех и других – за невежество, Артема – за вежество.

Артем успел проучиться три года в петербургском университете на классическом отделении. Его последняя курсовая – о древнегреческой эпиграммистке Аните, хотя греческий у него – по его словам, не мне судить – слабоват. Латынью, да, сочинил мне пару любовных эпиграмм. Зато английский у него был сугубо книжный, скованный, тогда как ИБ, проживя почти четверть века в Америке, щеголял американскими идиомами, над которыми – за их старомодность – посмеивались студенты. Как-то Артем переспросил непонятное слово, ИБ его тут же высмеял за незнание английского. Парочка студентов покинула класс в знак протеста. Артем остался.

Главная его страсть – русская литература, он успел напечатать повесть в питерском альманахе «Петрополь». Один экземпляр он подарил ИБ, тот никак не откликнулся, а когда нетерпеливый автор сам спросил, в ответ услышал «лажа».

Артем был влюблен в ИБ заочно – по его стихам и моим рассказам, чем и объяснялся выбор им Холиока. Он предпочел бы не знать моего старшего друга вовсе, признавался Артем позднее: достаточно поэзии, поэт не создан для человеческого общежития, ИБ не исключение – и приводил примеры от злобного пакостника Лермонтова до картежного шулера Некрасова и негодяя Фета.

Помимо самцового характера их конфликта, была еще одна важная причина.

Он не сошелся характером с американской демократией, и конфликт с Артемом – только один из примеров этой физиологической несовместимости. Они приехали из разных Россий. Артем – из все-таки ужееще демократической, тогда как ИБ – из тоталитарной империи, вывезя на подошвах соответствующие микробы. Авторитарный стиль.

Тиранские наклонности. Локотная тактика. Несмотря на гостеприимно-покровительственный прием поэта-профессора, Артем чувствовал себя в его присутствии скованно, до меня это не сразу дошло, хоть я и знала за нашим гением эту черту: давить и подавлять собеседника.

Помню, одна здешняя дама, прекрасная во всех отношениях, до того растерялась, что выдала ему следующий перл:

– Не пущайте меня, Иосиф.

– Да я вас лучше скушаю, – мгновенно отреагировал тот, кого она назвала именем, которое я избегаю в этом тексте употреблять.

И облизнулся.

Того хуже было в классах.

Чтобы Артем был одинок в своем неприятии стиля ИБ, никак нельзя сказать. Даже его домашняя заготовка для затравки и знакомства – «Прежде чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком» – далеко не у всех вызывала замышленную реакцию именно ввиду ее натужности. Само его обращение к классу – boys and girls – не просто было за пределами политкорректности, то есть принятого в колледжах хорошего тона – но еще и коробило нервно-вкусовые окончания слушателей. Так обращаются к собакам – не к людям. Даже то, что, несмотря на категорический запрет, ИБ дымил в аудитории, стреляя сигареты у студентов, кого смущало, кого раздражало и никого не умиляло. Коробило его самодовольство и высокомерие – профессорство было для него еще одной формой самоутверждения, а студенты со школьной скамьи привыкли к равным с учителем отношениям. Его деление студентов на фаворитов и аутсайдеров казалось оскорбительным. Многие не выдерживали и бросали его курсы. Кто оставался, метался между отчаянием и надеждой.

Когда одна студентка (тоже, кстати, русская), рыдая, все ему прямо высказала, он ответил, что тоже в отчаянии – от их невежества, бескультурия и варварства. И хихикнул:

– Распалась цепь, но живы звенья, – поставив плачущую студентку в тупик.

Женщин в истерике терпеть не мог. Вообще, право на проявление сильных эмоций было его личной прерогативой.

– Законченный монологист, – жаловался Артем. – Разучился говорить по-человечьи. Истина в кармане, вещает и изрекает, пренебрегает чужим мнением. Профессор никакой, а на гуру не тянет, несмотря на претензии. И вечно опаздывает, – добавил Артем.

Как-то предложил студентам латинских поэтов, с которыми им следовало ознакомиться.

– Надеюсь, вы слышали о таких… – и перечислил пару-тройку имен.

– А вы почему не записываете, Артем?

– Потому что и так знаю.

– Вы знаете Вергилия, Горация, Проперция и Овидия?

– А также Катулла, Марциала, Федра, Персия, Ювенала, Тибулла…

– Стоп! Вы их читали по-русски?

– Нет.

– По-английски? – еще больше удивился профессор Доуэль, который сам знал римских авторов исключительно по русским переводам.

Артему ничего не оставалось, как признаться:

– По-латыни.

– Вы нас разыгрываете, Артем! – и расхохотался.

Артем молчал.

Класс замер. Дело принимало серьезный оборот. Таинственность предмета спора еще больше усиливала интерес к нему. Класс следил за поединком – на правах античного хора, без права на вмешательство.

– Может, вы нам что-нибудь тогда прочтете из классиков на их родном наречии?

Страницы: «« ... 1920212223242526 »»

Читать бесплатно другие книги:

Полчища ядовитых медуз заполнили все побережье Крыма. Рыба ушла, пляжи опустели, в гостиницах гуляет...
В северных морях барражируют не только атомные подводные лодки, но и киты-горбачи. И, похоже, им ста...
Дни всемогущего Монгола, хранителя воровского общака, сочтены. В новые короли воровского сообщества ...
Молодой и успешный автор детективов приезжает в небольшой провинциальный городок, чтобы помочь милиц...
Продолжение романа "Миссия чужака" - впервые в данном электронном издании!...Совсем недолго Джек Мар...
Человечество находится в полной изоляции, и лишь немногие его представители живут на планетах Содруж...