Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
Как видишь, соседи – так себе, но могли быть хуже. Представь Эзру Паунда с его лютым антисемитизмом на месте этих двух юдофилов!
Б-г миловал, но и с этими оба-два о чем калякать на вечном досуге?
Разве что о том же языке, а он яко таракан, вездесущ, неприкаян и вечен: оба переживут человека, и когда тот вымрет, тараканы будут калякать на человечьем наречии.
Нет, не жалею о своем грешном и празднословном. Когда даже воспоминания выцветают, что цветы в гербарии, остается – язык. Что жизнь, когда даже слава изнашивается! Языковые игры предпочитал любовным, последние отпали сами собой. Как там у классика? Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный… Он один сохранил мне верность, а я ему – нет: блуд с английским. Но там, увы, улица с потусторонним движением. Тьфу – односторонним. Как и любовь, которая есть луч, посылаемый любящим любимому, и отражаясь от него, возвращается к исходной точке – это по Прусту, но своими словами, потому что здесь нет книг, все книги остались на земле, а память мертвеца, даже свежеиспеченного… Ах, что говорить! Пусть жалуются живые, а мертвецы помалкивают.
Да и мало ли, о чем я трепался там, на земле! Я и сейчас праздно суесловлю, греша этим треклятым грешником, когда сочиняю тебе отсюда туда цидулу. Кто начал пить, тот будет пить, да? Мне уже не разучиться писать – даже на том свете. Все равно что. Заместо стихов, которым разучился на этом. Как говорил помню кто, догадайся сама: чернильная лихорадка в крови. А некий янки из Коннектикута – Перкинсом звать – целые полвека вел в Ливерпуле, Нова Скоша, дневник, пропустив только три дня по уважительной причине: такой мороз, что замерзли чернила в чернильнице. Как у меня в жилах стынет кровь.
Вот я и есть тот diarist что бы ни строчил: волшебные стишки, заурядные эссе, никакие письма.
Привык писать мертвецам не первой свежести, а теперь, сам мертвец первой свежести, – пишу живым. Сначала – моей кромешнице, как обещал: к тебе я буду прилетать, сны золотые навевать etc, etc, etc.
Теперь – тебе. Харон, кстати, оказался добродушым старичкомвзяточником, но ты знаешь: ворюга мне милей, чем кровопивец. О монетах, понятно, и речи нет, тем более драхмах, гребет только гринами – предпочитает налом, в крайнем случае – кредит кард. Хорошо захватил с собой Американ Экспресс.
то сказать по существу? Что жизнь оказалась слишком долгой, а здесь, где покоятся нерожденные, и вовсе вечность коротать да еще в компании таких же отпетых, как я, язычников? Тебя, дружочек, не хватает, но мы расплевались перед моей смертью и скорее всего разминемся после твоей, если только тебе в грехи не запишут излишнюю суровость к моим грехам. Да и откуда знать, как наше слово отзовется!
О том, что Артем тебе больше, чем знакомый, и не подозревал. По привычке держал тебя в девушках. Как сказал не я, а Вова Соловьев, которому тоже наше с кисточкой: все еще девочка, но уже не девушка.
Предупредила бы – был бы с ним поосмотрительней. И что ты в нем нашла (вопрос в сторону)? Сломал ему карьеру? Но не жизнь! Согласись: не одно и то же. Нет худа без добра – благодаря мне он подался в риелторы, вполне переспективная и прибыльная профессия, учитывая ваших будуших деток, детка, о которых лично мне и думать не хочется. Будь на то моя воля, я бы тебя вообще заспиртовал в том девичьем состоянии, в котором любил. Что делать, если именно такой ты осела в моей памяти, а память консервативнее, чем ее мнимый хозяин (на самом деле – раб). Уж дефлорированная ты не есть ты, хоть и нет хуже греха, чем невинность. Избавляясь от нее, мы избавляемся от первородного греха, да? В дохристианскую эпоху – как и теперь в постхристианскую, post aetatem nostram – считали иначе: утраченный стыд что сломанная целка: никогда не вернется. Моя Арина – матрона, мать семейства? Чтобы ты – и обабилась? Б-г миловал – я не дожил.
Сама знаешь, есть вещи несовместные… Пытаюсь представить тебя беременной – фу! Как говорила моя мама, краше в гроб кладут. Не есть ли дефлорация – знак времени, а вовсе не старение и не смерть? Что же до твоего боя, то работа риелтором (или риалтером? риаэлтером?) нисколько не помешает ему заниматься литературой (чур, только не русской! кому она нужна здесь? то есть там? да где угодно!), как моя профессура не мешала сочинять стишата. Ты считаешь, помешала? Голова профессора Доуэля? Не обо мне речь, а о твоем суженом-ряженом.
Ну, конечно, знал – не отпираюсь. Потому и завелся. Но и он меня подзавел. То есть ты. Надо же – притащить его сюда из Питера! А если это любовь? Как у меня? Не дай тебе Б-г, детка. Врагу не пожелаю. Любовь есть патология и уродство – сужу на основании собственного опыта. Я свое отлюбил. Liebestod, гибель любви. Как там у моего друга Горация про сирен, по-нашему – русалок? Desinit in piscem. Увы, все кончается рыбьим хвостом.
А что суть мои стишата? Следствие следствия, тень тени. Пусть уж лучше пишет стихи твой Артем – тебе, а не ты – ему. Не то чтобы хочу выставить себя вашим благодетелем, но и оправдываться: подлецу не к лицу. Или как там в вашей псевдонародной мудрости? Даже монстр имеет право на последнее слово – если не перед казнью, то хотя бы опосля. А смерть и есть казнь, которая предстоит каждому человеку, а не только убийцам и выродкам. Все мы – на death row, или, как изволил выразиться классик из нелюбимых, на роковой стоим очереди. Последняя в моей жизни.
Вопрос: выродок ли я? – куда более актуален, чем вопрос, с которым ты ко мне подъезжала: гений ли я? Могла бы сама догадаться, а так получался подъ*б. Увы, вопросы связаны.
И что есть гений?
Гений, как и даун, есть урод. Две крайности, которые сходятся, ибо за пределами статистического человека. Отклонение от нормы. Горбун тащит на горбу свой дар. Гений – не счастье, а бремя. Гений – раб своей гениальности. То есть судьбы. Как среднестатистический человек – раб своих гениталий, и институт евнухов – не как стражей в гареме, а как высших сановников – оправдан высокими государственными соображениями. Гений – на поводу и на поводке своей гениальности.
Как следствие – нравственные загибоны. И вые*оны.
– Ты себя чувствуешь гением? – вопрошала ты меня с присущей тебе, как и всем биографам, бестактностью. То есть напрямик.
– Я себя чувствую монстром, – не ответил тебе я, потому что такой ответ был бы неверно истолкован как кокетство в ожидании опровержения, которого бы не последовало, даже сделай я паузу, ибо ты набралась правду-матку-резать от своей маман, которой тем не менее привет, как и ее супругу. А уж теперь – после истории с Артемом – мне и вовсе нет пощады. Что я монстр, ты теперь убедилась на собственной шкуре. То есть на шкуре близкого тебе человека.
А если я родился монстром? Как некто, скажем, шестипалым либо, хуже того, минотавриком? Так что же, всех уродцев в младенчестве с Тарпейской скалы сбрасывать? Нет, у нас, евреев, так не приято, что с большим удивлением отметил еще Тацит, воспитанный в иных – мягко говоря, римских – традициях. А теперь, сама видишь, весь ваш христианский мир взял эту нашу гуманитарную идейку на вооружение, и даун или уродец – на каждом шагу. Коли монстру сохранили жизнь, то должен он как-то уживаться с самим собой, да? А совесть – это такая прокладка между Я и Сверх-Я. Если я ничего не путаю, д-р Зигги.
А что, если любой гений монстр? Не в оправдание и не в утешение, а исключительно в теоретическом плане. Лично мне судить трудно, потому что окромя себя гениев не встречал: за других не скажу.
Конечно, все мы уродцы в той или иной степени. Человечество есть паноптикум, но в этом равенстве гении первые среди равных, ибо равны в бльшей степени, чем другие. Вот тебе еще один пример, как из двух чужих афоризмов можно сварганить свой собственный. И средь детей ничтожных мира – не быть может, а совершенно точно – всех ничтожней.
Кто, детка?
Я.
Если хочешь, гений дает своим латентным уродствам волю, доращивает их до уровня характера. Свой ад носит в себе, а потому объективный ад, в новой среде – для него не внове. Ну, то, что гений и злодейство совместны – это и ежу понятно, хоть Пушкин и поставил знак вопроса. А сам Пушкин? Вот Лимошка даже его причисляет к священным монстрам.
Как знать. Я не спец – ни по гениям, ни по монстрам, а только по самому себе: монстру – уж точно, а может, и гению, кто знает. Сюда бы синьора Ломброзо, слыхала такого? Увы, в наш – теперь ваш – политкорректный век вышел не токмо из моды, но и из употребления. Он гениальность и преступность равнял с безумием. А как насчет обратного равенства?
Всякий ли гений – монстр?
Каждый ли монстр – гений?
Разгуливающий на свободе масскиллер (тот же Потрошитель, к примеру, а как веревочка ни вейся – это для трусливой заурядности) или попавший в лапы правосудия сексуальный маньяк (сколько угодно!), да хоть багдадский вор – не есть ли любой преступник высшего класса гений в избранной им деятельности? Как, скажем, Моцарт в музыке?
И чего мы на этом застряли, а?
Не слышу.
Знаешь, в чем разница между мужиком и бабой? Помимо того, что у вас нет чувства вины и физиологического оргазма. Вы думаете, у вас в запасе вечность, мы же чуем, что смерть притаилась в нас, как змея: выжидает. Есть, конечно, тупари и среди нашего брата, но у меня тонкачество в крови. Даже кожа тонкая, вены просвечивают с детства, как не у всех ашкенази. Я рано взрослел, в обгон сверстников, а потом стремительно старел, дряхлел, умирал, точь-в-точь, как тот мальчик в рассказе Айзека – нет, не Азимова и, вестимо, не Ньютона. Смерть как таблица умножения – с ней не поспоришь. Родиться – это начать умирать. С младых ногтей знаю, как жизнь моя скукоживается. А под конец – идефикс. Как у Паскаля. Страх смерти вообще, а не только собственной. Ну ладно я, но Моцарт, Бах, Шекспир – даже они не избегли общей участи. Что больше всего смущает, так это одноразовость жизни. Жизнь напрокат. Вот недавно – в той еще жизни – безносая постучалась во время бенца, но я не открыл. Робко так постучалась, проверочно, хотя пульс рваный, боль острая, грудь в обруче то ли в корсете – ни вздохнуть, ни пернуть. Визит старой дамы. У кота девять жизней, а у человека? Пару-тройку своих я уже прожил.
Прощально глянул на книжные полки. Не знаю, с кем жальче расстаться – с читаными или нераскрытыми? А вдруг именно в них то самое? Так и не дочитал «В поисках утраченного времени» – не успели перевести при мне на русский, а вроде именно в последнем томе разгадка времени, чо и меня цепляло.
В следующий раз, боюсь, она взломает дверь. Я про костлявую.
Мгновение – и целый мир рухнет в небытие.
Папа говорил: сдаю. Мама: пора на свалку. Оба: годы берут свое. Но сколько им было и сколько – мне? Старость – это расширение словаря в нежелательном направлении медицины и фармакологии. А какой словарь у смерти? Пользуюсь пока старым. То есть устарелым – как и при жизни. Ты думала, я в отпаде, когда ты меня поправляла: не предки, а родаки; не сникерсы, а кроссовки; не трахаться, а чикаться? Не в отпаде, а в отчаянии. Там я работал с голоса, схватывал на лету – улица, лестница, тошняк (мы говорили тошнилка), а здесь добираю из словаря и от новоприбывших. Помнишь, как на тебя набросился? Не в том смысле, понятно. А на Юза! Моцартом обозвал. Хоть я и не в восторге от того же чикаться. Говорю, понятно, о глаголе, а не о действии. Родаки – да, кроссовки – куда ни шло, но почему чикаться? Но это вторично: нравится не нравится – спи, моя красавица! Вот это и есть моя оптимистическая трагедь – потеря языкового кода. Господи, куда меня занесло! Чужой город, чужая страна, чужое время, чужой язык. Иссяк родник родной речи. А не податься ли вместо Сан-Микеле на Брайтон и пройти мертвецом курс живой русской речи? Или инкогнит на родину белых головок?
Единственная радость-сладость изгнания – все мои оседлые друзья, враги и подруги навсегда остались в том возрасте, в каком бросил их на растерзание Левиафана. Ее включая. Только я шнифты закрою и т. д. и т. п. Все остались живы – и Левиафан сыт и человеки целы. Никакой ностальгии по людям и березам, здесь навалом тех и других, зато дикая тоска – по русской новоречи. И по староречи – тоже. Мой нью-йоркский кордебалет – мертвому припарка. Мои склеротические усилия – услышать, схватить, запомнить. Я уже вхожу в русскую речь своим стихом, но не русская речь – в меня. Словарь – подпитка, но нельзя заменить роман с языком на роман со словарем. Небольшая вроде бы такая ранка – с Атлантический океан шириной, а так и не срослась, бля. Зато фокусное расстояние: отсюда виднее, что там у них происходит. Ничего хорошего. Вид у родины плебейский что кирпичный завод. Как обустроить Россию, ха-ха! Да гори она синим пламенем.
Как и любая другая страна – от Америки до Израиля. Как все это ничтожно по сравнению с вечной болью любви, измены, смерти. Разве можно чем-то еще интересоваться кроме самого себя!
Как говаривал старик Гораций, сoelum, non animum mutant, qui trans mare currunt. Тем более – через океан.
Кстати, о ностальгии. Набираю, помню, Москву, прошу главреда.
– Перезвоните через пару минут. Он на линии.
– Мне сложно. Я звоню из Нью-Йорка.
– Не надо было так далеко забираться.
Пока я жду переключения на другую линию, дивчина пересказывает кому-то наш разговор, гордясь своей репликой. Ее юмор стоил мне 30 долларов.
Билл придет уже в мое отсутствие.
Жизнь изговнилась, не стоит вы*банного яйца, я выпал в осадок.
Удачи в микромире и полный завал в макро. Не звезда, а звездочка, осколок, исчезающий метеорит. Пора, мой друг, пора – ввиду хотя бы исчерпанности жизненных ходов, поэтических сюжетов и родной речи. Как неплохо сказал плохой поэт, отцокало Пегасово копыто. Еще лучше у хорошего поэта: «Того уж Вяземского нет». Смутные какие-то видения всплывают в памяти, но что это – ретро или фэнтези? И спросить больше не у кого. Свидетели детства, отрочества и юности все повымерли или лгут – или поклялись молчать. Как не сказал Шекспир, ленивое воображение не дорисует остальное. Даже эрекция – факт памяти и воображения, а не физиологии.
Кранты.
Так странно просыпаться утром – еще жив. Возраст – это преодоление земного притяжения: каждое утро вставать, надевать штаны, расстегивать ширинку, застегивать ширинку, чистить зубы, доставать из-под двери «Нью-Йорк таймс», кому-то звонить, с кем-то встречаться. Однообразный, постылый ритуал. Я вступил во владения Б-га, где мое волеизъявление ровным счетом ничего не значит. Конечно, мы все ходим под Ним, нас всех подстерегает случай, над нами сумрак неминучий и проч., но сейчас уже не случай, а закономерность. Только не надо, прошу тебя, что случай псевдоним Б-га, когда Он не хочет подписываться своим именем. Опять твой Ежи Лец? А кто? Запамятовал.
Цитату помню, хозяин из головы выскочил. Давно пора провести всеобщую национализацию афоризмов и парадоксов. Зачем дуб, когда есть желуди?
Жизнь состоит из одних цитат. Пронумеровать все цитаты и вызывать по номерам нужную. Как в том анекдоте о пронумерованных анекдотах: шесть – все ржут, 18 – рассказчик схлопотал по морде, при дамах такие анекдоты не рассказывают.
Знаю, что знаете все мои анекдоты, цитаты и стихи, а потому не место мне среди живых. Рассказать, что ли, Набокову или Джойсу? Не дойдет.
Если нам не принадлежат наши бабы, то наши мысли – тем более.
Про тела и говорить нечего.
Самый эпиложный эпилог моей жизни.
Плохел, плохел, пока не помер.
Мое тело стало обременительно, обрыдло, остое*енило мне. Инвалид по всем статьям – от сердечного костыля до бифокальных стекол и вставной челюсти. Зато все как на подбор, ни один не ноет и не шатается. В остальном жизнь зае*ла, а смерть доё*ывает. Какое тело получает человек от Б-га – увы, не в подарок, а напрокат: совершенное, послушное, приносящее тьму радостей и наслаждений! И в каком виде возвращает, умирая! Почему не на всю жизнь даны человеку зубы, сетчатка, слух, сердце, желудок, член, и все постепенно выходит из строя?
Память включая. Еще не афазия, но уже амнезия. Кретинею понемножку. Кто там стоит в очереди за моим автографом? Мистер Альцгеймер?
Память есть вечность, а беспамятство – смерть. Как говорят старики: то, что не вспоминается, не стоит и вспоминать. Зачем старику память?
Лишние переживания. Потому и сбои, пока вовсе не атрофируется – чтобы легче было расстаться с жизнью. Своего рода анестезия. Беспамятство – прижизненная смерть. А уж на том свете с ней и вовсе делать нечего. Зато никто больше не обзовет злопамятным слоном или графом – как его? – Монте-Кристо. Корни высохли, жизненные соки иссякли, воспоминания вымерли, батарейки сели. Человек умирает постепенно, свыкаясь со смертью. Даже при нормальном цикле он сначала теряет вкус к жизни, а потом уже и саму жизнь. Причина и следствие. Жизнь как ремейк. То есть тавтология. Она же пародия. Дежавю.
Все было встарь, все повторится внове.
Жизнь как ремейк и есть гиньоль и смерть. Я выполнил все функции, возложенные на меня Б-гом. Произвел потомство – даже два, а может, и три, если считать девочку от кордебалетной девочки, сочинил стишки – есть неплохие, и даже от Б-га, получил Премию. Что еще?
Жизнь сошла на нет. Отпутешествовал. Отлюбил. Отписал. Отчитал: книги все читаны-перечитаны, и само собой отпала одна из главных функций моего организма – чтение: нечего больше читать, кроме последнего непереведенного тома Пруста. Но ради него одного тянуть лямку? Меняю непрочитанную книгу на ненаписанный стишок! В моей сорной памяти осели книгохранилища. Поэзия – вся! – наизусть. Что русская, даже переводная, Хикмет, Тувим, Галчинский и прочие оттепельные коммуняги, на которых взошел, пока не перескочил на английских метафизиков, – стихи вбиты в мозг, как гвозди.
Обречен на тавтологию: в чтении, в писании, в любви. Не только любовь, но и секс остались позади, о чем я тебе жалился при жизни. Потому у меня больше ничего и не выходит ни со стишками, ни с бабами, ни с любовью, ни с чем – я исполнил свое предназначение на земле.
Как сказала Сусанна одному из старцев: «Кому ты нужен, старый хрен!» Кому из – без разницы. Оба – хороши. А в самом деле, окажись на их месте два молодца, как бы тогда реагировала эта библейская Пенелопа? Да я и в изначальной сомневаюсь – десять лет хранить верность своему мудаку? Верность – это еще не любовь. Может, даже противоположна любви. А сроки у них в эпосе чисто эпические: Троянская война – семь лет, странствия Одиссея – десять лет, странствия Моисея – 40 лет: чтобы померли все, кто еще помнил, что в египетском плену было не так уж худо. Память перетасовывает прошлое Кто знает, может, мои любовные несчастья и были моим единственным в жизни счастьем? В этом мире желаний, ревности и измен, настоящих и мнимых – сам черт ногу сломит. Возьмем сны, которые отпускают наши тайные желания. Ибо – бард прав – мы из той же материи, что наши сны.
Снилась мне как-то мама, красивой и желанной, какой я, поздний ребенок, знать ее не мог, да и не уверен, что была когда красавицей.
Или такой ретрово-хреновый сон. Вот только не помню – там, на земле, или уже здесь. Сидим мы с моей куклой в плюшевой утробе синема, помню даже, что за movie, не имеет значения, глажу рукой ее колено, продвигаясь известно куда, а там натыкаюсь на чью-то еще руку.
Well, well, well. Это как в том анекдоте про туннель. «Если бы я знал, что такой длинный…» – говорит муж жене. – «А разве это был не ты?» Но то в анекдоте, а в жизни, то есть во сне… Жизнь и есть анекдот, коли родная пи*да такая гостеприимная. Прошу прощения: вагина. То есть влагалище – хорошее русское слово, сама понимаешь, от «влагать».
Представь: встречается моя рука с рукой-предшественницей, и что, думаешь, дальше? Пожимаем друг другу руку. Там. В темной плюшевой утробе. Нет, не в синема, а в вагине. Я не знаю – кому, и он не знает – кому. Или знаем? То есть прощаем друг друга? Хоть они меня и поимели самым мерзким образом, по полной программе, стало мне вдруг обидно и как-то все равно. Зато теперь, отсюда, думаю: а чего, собственно, прощать? Нашли наконец друг друга, хоть искали нечто иное. Место встречи изменить нельзя. И не надо. Колумба помнишь? Искал Индию, нашел Америку. Вот мы с ним оба здесь и оказались. Оба – без нее.
Ну что за предсмертная бредятина! В чем ее эзотерический смысл?
Если есть?
Нет, ночные страшилки меня уже не страшат. Чувствую, что вот-вот умру и что вечен.
А теперь не сны, а явь. Неровно дышишь к тварям Божьим? Вот тебе парочка историй из Брема.
На Лонг-Айленде есть зайка, который – единственный! – заставляет меня усомниться, ту ли я выбрал профессию в земной жизни. То есть: та ли профессия выбрала меня? Само собой, из литературных – какой из меня, к черту, врач, адвокат или инженер! Нет, никаких комплексов, но поэтический завод кончается раньше прозаического, поэт как балерун и проч. А зайчишку этого проклятого я повстречал, когда весь мой поэтический дар был израсходован, иногда всуе, увы. Да и не уверен, что косой для стишат подходящий – нет, не герой, не сам по себе, как у Пришвина – Паустовского, но – как сюжет.
Так вот, этот лонг-айлендский заинька каждый раз поджидает меня в Хантингтоне, на повороте в Камсетт-парк, и бросается под колеса. Путаю одного серого с другим? Ни в коем разе. Знаю как облупленного – мой персональный заяц. Торможу в последний момент, выбегаю, уверенный, что раздавил, но никаких следов, будто сон, а на обратном пути этот паршивец сидит как ни в чем не бывало на обочине. Как-то даже обнаружил на машине кровавые пятна – оказался раздавленный помидор. Или у него девять жизней, как у моего Оси и у моего Миссисипи? Чего он меня дразнит, этот заяц-самоубийца, не знаешь? Может, он посланник Божий, а? Какой-то мне знак, а что за знак – пас. Не врубаюсь – и всё! Пришвин, тот, помню, написал, что вся тайна мира – в зайце. Ах, зачем я не прозаик!
Почему о вислоухом вспомнил? Не поверишь! По аналогии с тараканом, а тот явился мне аккурат после твоего сегодняшнего звонка – в разгар моей предсмертной депрессухи. Если только депрессия не является нормальной, адекватной реакцией все еще мыслящего по инерции тростника. Как эрекция, только с обратным знаком. «Привет из Венеции», – сказала ты, а я как раз наладился туда на вечное, сама понимаешь, поселение. Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать – тем не менее! Когда-то, в юности, мечтал там умереть, но как-то случилось мне там помирать на самом деле, совсем расквасился, да еще колотун взял, что никак не объясниться из-за их тарабарского наречия, который у меня на нуле, как у них наш инглиш. Сердечный приступ, помноженный на приступ страха. Есть от чего запаниковать. Как говорят в народе, panic attack.
Приснилась мне, помню, оspedale, куда меня отвозит роскошная такая «скорая» со скрипичным грифом – одним словом, гондола. Та самая ospedale, что напротив Санти Джиовани е Паоло, обожаю фасад сей чиезы, а задами она выходит на фондамента супротив Сан-Микеле, где я окажусь в обездвиженном состоянии post mortem. В больничке этой, понятно, нелады с языком, но сначала один, потом другой и наконец все айболиты свободно говорят по-русски без никакого акцента, а больничные стены уставлены стеллажами с книгами, сплошь русскими, и я обнаруживаю разрозненые тома полного собрания сочинений родоначальника. Боль отпускает, бенц позади, ухожу со стопкой этих фолиантов под мышкой, договариваюсь с докторами, что буду пользоваться их библиотекой регулярно. Только вот книжная ноша не по силам, острое такое бо-бо, от которого и просыпаюсь.
Еле ноги унес. Вот тогда и прозвал Скиталией. Бесчувственному телу как раз тарабарщина не помеха, а вот пусть не чувственному, но коечто еще чувствующему – как то боль, как сейчас например… Короче, решил умереть все-таки в Америке, а в Скиталию вернуться в бесчувственном состоянии.
Вдруг, уже на исходе жизни, твой венецианский звонок. Неспроста, думаю. Звонок есть знак. Родной твой голосок оттуда как намек, что пора сматывать удочки. Я и сам знаю, что пора. Пора, мой друг, пора.
А тут еще этот чертов таракан, о котором обещал и вроде бы успеваю, хотя слева бо-бо и грудь как обручем и в спину, бля, отдает.
То есть никакой он не таракан, пусть и похож, но как сквозь лупу – гигантских таких размеров водяной жук, хрупкое и ломкое ископаемое, совершенно безвредное, хоть и чудище.
С Грегором Замзой знакома, да?
Он самый.
Вылитый!
Миссисипи их обожает, но без взаимности. Зацепляет одного когтем, переворачивает на спину, а потом сидит над ним, как Гулливер, и наблюдает как тот шевелит конечностями. Чистый садист, что говорить. Коту потеха, а каково лжетаракану? Как только тот затихает, Миссисипи его нежно так лапкой трогает – тот опять сучит своими ножками-ручками.
Только на этот раз я не выдержал, отнял у кота живую игрушку и – в окно. Взял с полки Кафку, читаю про Грегора Замзу, перевоплощаясь в него, как тот в жука. Овидиев этот рассказ про меня: мне тоже в тягость мое тело, которое давно уже и не мое. Теперь представь: внизу гости, гостья с косой у порога, я с Францем и Грегором за письменным столом, за окном ночь, вдруг Миссисипи вскакивает на подоконник и носом прямо в оконную сетку. Включаю свой полицейский фонарик, направляю луч в окно. Жуть! По другую сторону сетки, цепляясь конечностями, сидит этот тарканище из динозавровой эпохи и вращает на меня свои шарнирные шнифты. Приполз обратно, хочет домой. Может, у него здесь жена, детки. Как у меня. Щелкаю по сетке – он снова летит в преисподнюю.
Как вот-вот я. Думаешь, вернется? Имеет такое же право на этот дом, что и я. Хоть и не платит рент. Даже большее, потому что я – не жилец.
А где мой дом?
В Сан-Микеле? Если реэмигрировать, то только в Скиталию!
Господи, как я устал!
Живу через силу. По инерции. Стыдно, что отсвечиваю. Перед друзьями, перед врагами, перед будущей вдовой, перед будущей сиротой, перед собственными стишатами, которых разучился писать. Весь выложился. Да и то сказать: старомодное занятие в виду грядущего – точнее нагрянувшего – хама. Он же – варвар. Последние проблески сознания, секса и таланта. Жизненный мизер. Хорошо сохранившийся труп. Живой трупешник. Отходняк-доходяга. Какое там вдохновение – редкие, внезапные и короткие, не хватает на стишок, вспышки. То же – с сексом: не донести до цели. Что предпочтительней: Эрос без Венеры или Венера без Эроса? А когда ни того, ни другого? Отсутствие выбора.
Я свое отлюбил и отъе*ал. Соскочил с этого дикого жеребца. Живу на пределе. Пора делать ноги отсюда. Не осень, а смерть патриарха.
Думаешь, сам не знаю, что мысли, а тем более разговоры о смерти – бессмысленны, непродуктивны, постыдны. Именно поэтому мертвецам место в могиле, а не среди живых. А я умер задолго до своей преждевременой смерти. Б-г давно махнул на меня рукой. Кого хочет наказать, лишает разума, да? В моем случае, производительной силы. Разве это жизнь, если хер набирает силу только в минже – когда набирает, а когда не набирает? То же со стихом, которому ну никак не набрать силу, спасает остроумная концовка – или, наоборот, выдает с головой. Качество жизни – как и поэзии – снизилось настолько, что стоит ли тянуть лямку?
Были кризисные, застойные, тупиковые времена, от самоубийства останавливало только буриданово сомнение, в какой пальнуть висок.
Много на эту тему размышлял, а размышление отвращает от действия (привет Гамлету). В чем преимущество самоубийцы перед остальными смертными? Он точно знает, когда тю-тю, а мы тщетно пытаемся угадать. Как я, например. Или Пушкин, так и не отгадавший годовщину своей смерти. Самоубийство и есть преодоление этой тягостной неизвестности. Оракул или цыганка – паллиатив. Иное дело – когда берешь судьбу в собственные руки. Самоубийство есть посягательство на прерогативы Б-га. Как и онанизм. Единственное, в чем мы можем Его – нет, не победить – но преодолеть. Да, ценой жизни – собственной или потомства, но она в любом случае не бесконечна, а быстротечна. Ценой остатка, который есть неизвестность. В моем предсмертном возрасте хронологическая разница была бы и вовсе незначительной.
Но именно поэтому и отпала необходимость, когда сама la morte стучится в дверь. А потеря тяги и воли к жизни такова, что нет сил и на самоубийство. Лишен права на самоубийство – умер самым что ни на есть натуральным образом.
Помнишь, мы с тобой придумали совместный афоризм: умирать, как и жить, надо молодым. Самоубийством тоже надо кончать молодым.
Короче, помышлял – и размышлял – о самоубийстве, а однажды даже вскрыл себе вены, когда моя роковуха спуталась с моим дружбаном, в лучшие годы моей жизни. Вспоминаю о них с ностальгической нежностью и пускаю слезу, когда настал предсмертный беспросвет – от физической немощи до тотальной импотенции. Включая поэтическую. Выяснилось, что поэзия – дар таинственный, ненадежный, не на всю жизнь. В те самые худше-лучшие годы моей жизни был выход в поэзию, спускал пары, а теперь они скапливаются перед окончательным взрывом. Так и зовется в народе: разрыв сердца.
А теперь про Доссо Досси. Слыхала такого? А жаль. Он проиллюстрировал нашу с тобой сентенцию еще в XVI веке. Самый остроумный ренессансный художник. Пусть маргинальный, но я предпочитаю его всеядному Леонардо, слащавому Рафаэлю и даже Микеланджело, стишки которого предпочитаю его мраморам. А мой Доссо Досси – живописец-аллегорист. Очень хорош у него Зевс, рисующий – не отгадаешь! – бабочек! И ноль внимания на жалобы Добродетели, а та недовольна людьми и богами, что ее игнорируют или насмехаются. Между Зевсом-живописцем и ябедой-Добродетелью – Гермес, он прикладывает палец к губам, чтобы она не потревожила Мастера. Добродетель, представляешь, ждала приема у Зевса целый месяц, да так и не дождалась! По аналогии – Пушкин на полях статьи Вяземского:
«Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». А какая прелесть, что Громовержец рисует не что-нибудь величественное, под стать ему самому, а именно бабочек.
Этот феррарец далеко за пределами своего XVI века, скорее в духе Оскара Уайльда или Россетти – не само Возрождение, а его стилизация в духе прерафаэлитов.
Само собой, не мог этот эзопоязычник пройти мимо хрестоматийного тогда сюжета «Три возраста». Сколько я навидался в Италии вариаций на эту вечно актуальную тему! Но лучше, чем у Доссо Досси – ни у кого! Хоть до третьего возраста я и не доживу, вот потому и западаю на этот сюжет. Феррарец самый пойнт схватил. Дети с одной и старики с другой стороны завидуще подглядывают за центральной сценой: молодые занимаются любовью. Именно: только молодой е*ущийся мир и стоит внимания. Думаешь, мне на том свете вместо мочи сперма стукнула в голову, тем более крантик один и тот же? Здесь нет ни мочи, ни тем более спермы – один мозг. Да, голова профессора Доуэля тире Бродского – как опыт метафизического существования.
Отстоявшийся вывод моей неудачной по большому счету жизни: единственное стящее (и стоя щее) на земле занятие – секс. Или стихи. По сути – одно и то же. Базис-надстройка, субстанция, да хоть сублимация, хотя сама жизнь со смертью суть сублимация стишков и прочей творческой эманации индивидуума. Остальное – лажа. А мы с Миссисипи всего этого, увы, лишены: он – кастрат, я – мертвец. Отколоколили наши с ним колокола. Из всех людей, кого знал, ближе всего оказались… Нет, не бабы и не друзья – коты! Вот гляжу я на него, а он глядит в пространство.
Мяу.
Тебя все еще колышет, с чьим именем на устах умирает рыцарь прекрасной не во всех отношениях дамы? Вариантов множество – от мамы до фафы. Как и имен. Да хоть Миссисипи, хоть и длинновато, ты права. Тем более для последнего дыхания. Выбирай сама, мой Босуэлл, тебе запросто – как моему псевдобиографу. Какое выберешь, такое и произнесу, евангелистка чертова. Евангелие от Иуды. А думаешь, канонические Евангелия пришлись бы Иисусу по ноздре? Ты напишешь обо мне книгу, но не ту, которую я бы хотел о себе прочесть. Потому что биограф должен быть объективен, а у тебя появился субъективный фактор: обида на меня за Артема. Вот ты и покатишь на меня бочку – бочку дегтя в ложке меда. Так, кажется, гласит пословица? Или мне снова изменяет память? С пьедестала – мордой в грязь. Фейсом об тейбл, как говорят на Брайтоне. Не зарекайся: ты меня предашь до первых петухов.
Какая в конце концов разница, откедова письмо – с того света или из его предбанничка, в котором в предсмертной депрессухе жду не дождусь околеванца? Слово перед казнью, как сказал некий чех с петлей на шее. Как живой с живыми говоря, хотя уже мертв. Знала бы ты, какая тонкая, прозрачная, невидимая грань отделяет жизнь от смерти!
Письмо на тот свет, письмо с того света – почта в один конец. Обратный адрес в таких письмах не так уж и существен – можно и не ставить. Как и сам адресат – чистая условность. To whom it may concern.
В вольном переводе: письмо в бутылке – тому, кто найдет первым.
Всем – и никому.
Послание важнее как получателя, так и посылателя (сама знаешь куда), а потому пусть будет анонимно. Мой совет: коли у тебя такой писательский зуд и соблазн непреодолим, назови меня инициально: ИБ.
Что в имени тебе моем, коли мне самому оно больше не нужно? Имя – само по себе, я – сам по себе. Пусть буду узнаваем, но не узнан.
– Как тебя звать, прекрасная маска?
– Я – ИБ.
Я бы, конечно, мог надиктовать тебе из могилы автобио длиной в жизнь, но масло масляное: я уже все сказал о себе в стишатах. Как там говорят на нашей географической родине? Котлеты – отдельно, мухи – отдельно. Стихи стихами, а биография биографией. А ты не путаешь, птенчик, биографию с рманом, а рман со сплетней? Видеоряд моей жизни тянет на рман, а какой рман без сплетни? Чем отличается сюжет от сплетни, а сплетня от метафизики? Тем более покойник любил то и другое: перемывать косточки и витать в эмпиреях, куда он в конце подзалетел навсегда. Привет из эмпирей. Взять классиков.
У Достоевского все рманы держатся на сплетнях, «Горе от ума» – сюжет-сплетня, а уж такого любителя сплетен, как Пруст, во всей мировой литературе не сыщешь. Вот тебе жанровая подсказка: романсплетня. Чем не подзаголовок?
Тем паче, к тому времени, когда ты закончишь мое псевдо– (ибо я под псевдонимом) жизнеописание, будут исчерпаны и выродятся в пародию все прочие способы постичь меня в литературоведческом, тем более в мемуарном жанре. Любые мемуары – антимемуары, роман автора с собственной памятью, а та – известная сказительница-исказительница. У слова вообще реваншистские наклонности: добрать то, что упущено жизнью. Знаю по себе. В мемуарах не меньше вымысла, чем в рмане, зато рман не притворяется. Наоборот! Лучше откровенный фикшн, чем лжемемуар. Когда человек клянется говорить правду, только правду и ничегошеньки кроме правды, ему ничего не остается как лгать. Мемуары сочиняют лжесвидетели, рманы – правдолюбцы.
И заомни, s. v. p.: документ в рмане выглядит квази, реальный герой проигрывает рядом с вымышленными. Остранение, да? Осторожней с фактами: сама знаешь, больше фактов могут лгать только цифры.
Пиши и не оглядывайся на будущего читателя. Паче – критика. Помнишь, Конан Дойл написал о профессоре Мориарти: его исследование достигло таких высот чистой математики, что во всем научном мире не нашлось специалиста его отрецензировать. То, о чем мечтал прототип твоего героя, дорожа мнением кота о себе больше, чем читательским.
Пиши вровень с героем, не пресмыкаясь и не снисходя. Но и без подъё*а, please.
Тебе предстоит сыграть мужскую роль, но я всегда был убежден, что неудачи с Гамлетом оттого, что его играют мужики. Два исключения:
Сарочка Бернар и Зиночка Райх. Одолжи у своего бойфренда на время яйца. Привет ему с того света, пусть простит мертвеца. Кто спорит, peccadilo, бес попутал – не узнал в нем самого себя, каким был и перестал быть. Вот и потерял связь с самим собой. Не узнать себя – на снимке, в зеркале, в ближнем – есть самоубийство. Передай Артему, что в метафизическом смысле я уже наказан, строк постыдных не смываю, у всех прошу прощенья, хотя за миропорядок и его бардачное устройство прямой ответственности все-таки не несу.
Жалобная книга – на небесах.
А потому никаких соплей в связи с моей преждевременной кончиной. Во-первых, покойник этого не любил, во-вторых, никакая не преждевременная – я прожил через край и остаточные годы воспринимал как принудиловку. Вот тебе последняя цитата, а другие пусть рыщут в поисках ее источника:
«Лицо ее закройте, мои глаза ослепнуть могут —
Столь юной умерла она…»
«Не думаю. Несчастие ее, Что прожила так долго».
Рефрен: умирать надо молодым.
Главное, мой друг, соблюсти пропорции. Напиши о человеке, похожем на меня, чтобы сделать меня похожим на человека, а не на памятник, которым я стал при жизни. Сам себе и сотворил сотоварищи, кто спорит? Зачем поэту пьедестал? Из инстинкта самосохранения, детка: памятник пуля не берет. Вот и забронзовел, хотя мечтал о мраморе.
Разве я не предлагал установить на постаменте вместо меня – его? Lui.
Сделай меня похожим на человека, детка, а не на монстра. Памятник и есть монстр, я бы сам свалил с пьедестала, да поздно: только тут усек.
Сделай меня похожим на самого себя, каким я был и перестал быть.
Сделай Бродского похожим на Бродского больше, чем он сам.
До встречи в Венеции.
Жди меня – я не вернусь, как не сказал муж АА. Или сказал?
Привет меньшинству. От большинства.
Покедова.
Будь з.
Дальнейшее – неописуха, как сказал напоследок сама знаешь кто.
Мяу.
Преданный тобой, но преданный тебе до и за гробом –
Virtually yours, Отгадай кто, детка!
27 января 1996 года, ночь. Или уже 28 января? Как у вас в Венеции давным-давно.
Brooklyn, NY
P. P. P. P. S. Воленс-ноленс вдова передаст тебе это письмо с причиндалами (стишата, рисунки, фотки), а ты уж поступай в меру своего разумения. Вот и долгожданный стук – пошел открывать дверь. Пока сама не взломит. Найдут под утро лежащим на пороге, морда в крови, очки разбиты, без признаков жизни, коих было мало и при жизни. Ниоткуда с любовью.
Приложения
Канва жизни Иосифа Бродского
Даты. События. Комменты
Скорее даже не канва, а компендиум жизни ИБ, но в отличие от официальных и академических хронологий сделан упор на значительные и знаковые явления – опять-таки скорее судьбы, чем жизни Бродского. Отдельные параграфы прокомментированы или проиллюстрированы в соответствии с драйвом и концепцией книги, конспектом которой эта «канва жизни» является, а потому даны ссылки не только на тексты ИБ, но и на соответствующие главы этого издания. Личный элемент в отборе фактов и их трактовке неизбежен: жизнь ИБ дана глазами его питерских друзей Владимира Соловьева и Елены Клепиковой. Тот же, к примеру, турнир поэтов – Бродского, Евтушенко и Кушнера – в нашей ленинградской квартире, единственное, а потому историческое совместное выступление трех этих поэтов (вместе с его гипотетическими последствиями) представляется автору куда более важным, чем указываемые в хронологиях присвоение почетных званий, случайные знакомства, встречи и совместные выступления ИБ с другими поэтами. Зато сведены к минимуму перечисления полученных Бродским наград, премий, званий. Кто знает, может такая субъективная точка отсчета – plane of regard, как говорил покойник – приближает нас к объективному абреже его жизненного маршрута, который в его случае оказался судьбоносным.
24 мая 1940. В Ленинграде в клинике профессора Тура на Выборгской стороне родился Иосиф Бродский, единственный ребенок в мещанской еврейской семье фотографа Александра Ивановича Бродского (1903–1984) и бухгалтера Марии Моисеевны Бродской (в девичестве Вольперт, 1905–1983). Несмотря на то что прадед по отцовской линии был из кантонистов, ребенок был по настоянию матери тайком обрезан и также тайком крещен приходящей няней – по нулям. Или как писал поэт-искровец Дмитрий Минаев, хотя совсем по другому поводу:
«…вдвойне убийственный обряд: как христиан их здесь крестят и как евреев обрезают». Назван Иосифом в честь Сталина, портрет которого висел над его детской кроваткой до самой смерти вождя. До восьми лет рос без отца, пока тот служил в армии с начала войны до 1948. После его возвращения отношения между отцом и сыном не сложились, сплошь конфликты: чуть что, старший Бродский хватался за ремень. «…чья речь уже давным-давно чуждается любых глубин духовных», – напишет ИБ об отце в неоконченном стихе. Отношения с матерью – на сугубо физиологически-кулинарном уровне. Безлюбая и бездуховная семейная атмосфера травматически действовала на ИБ и способствовала его нервическим приступам и фобиям, когда, его словами, «психика садится».
И вослед Акутагаве Рюноскэ повторял: «У меня нет принципов – одни нервы». В детстве его преследовал страх одиночества, на которое он был обречен пожизненно при всей многолюдности его «взрослого» окружения. Позднейшая – не скажу идеализация – скорее мифологизация родаков, особенно post mortem, когда они с разницей в год умерли в Ленинграде, так и не свидевшись с единственным сыном после его вынужденной эмиграции – это, конечно же, типа некролатрии, тоски по родительской любви, которой у него никогда не было. См. стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» (1985), «Памяти отца: Австралия» (1989) и эссе «Полторы комнаты» (1985). Измена любимой, но не любящей его женщины, предательство близкого друга, непризнание его поэтического таланта, а потом зависть коллегоднокорытников и прочие схожие факторы усугубили детскую эту фрустрацию и сформировали из ИБ отъявленного анахорета и мизантропа:
«Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей». С малолетства ИБ привык полагаться только на самого себя. См. главу «Апофеоз одиночества» в этом издании.
21 мая 1942. Мария Моисеевна Бродская с двухлетним сыном эвакуируется на транспортном самолете из блокадного Ленинграда в Череповец.
1944. Возвращение из эвакуации в Ленинград.
1 сентября 1947. Ося Бродский поступил в школу № 203 на улице Салтыкова-Щедрина (Кирочной). После третьего класса перешел в школу № 196 на Моховой улице, а спустя еще несколько лет пошел в школу № 181 в Соляном переулке в седьмой класс, в котором остался на второй год из-за четырех двоек – по точным наукам и по английскому. Перешел в школу № 286 на Обводном канале, а потом – в школу № 289 на Нарвском проспекте, которую бросил, уйдя из восьмого класса. В школе рутинно сталкивается с антисемитизмом, что усугубляло его одиночество и изгойство. «Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Меня и спрашивать не надо, я “р” не выговариваю». Оскорбляли самыми разными способами – от бессмысленной дразнилки «Жид, жид, кровожид, по веревочке бежит, а веревка лопнула и жида прихлопнула» до короговорки «На горе Арарат растет крупный виноград», которую Осе ну никак было не повторить из-за картавости. Не тогда ли возникло у него обостренное, болезненное отношение к своему еврейству, когда он обвинял в антисемитизме родителей его возлюбленной Марины Басмановой, своего соперника Диму Бобышева и даже Мишу Шемякина – вот уж без вины виноватый? «Я – еврей по крови, русский поэт и американский гражданин», – определял ИБ координаты своей личности. См. главу «Плохой хороший еврей». За восемь с небольшим лет сменил пять школ. На этом его формальное обучение заканчивается. Во всем остальном – самоучка. Образовывался, как он сам говорил, by osmosis (осмотически). Включая секс: с уходом из школы в 1955 году совпало его первое соитие – в 15-летнем возрасте.
Сентябрь 1955. Бродские переезжают в дом Мурузи на улице Пестеля (Пантелеймоновская) – д. 27, кв. 28 на втором этаже – «полторы комнаты» в большой коммунальной квартире, где у Оси появляется искусственно огороженное пространство – его «берлога». Здесь он прожил без малого 17 лет, вплоть до своей эмиграции, о чем сообщает установленная на здании мемориальная доска. О встречах ВС и ЕК с ИБ в его «берлоге» см. главы «Бродский – это я!» и «Сравнительные жизнеописания не по Плутарху» Владимира Соловьева и «Возвращение к Бродскому» Елены Клепиковой.
1956. Поступает фрезеровщиком на завод № 671 (бывший «Арсенал»). Как в школах, меняя одну на другую, так и в своей трудовой деятельности ИБ был «летуном», переходя с работы на работу, его трудовая книжка пестрит штампами: санитар в больнице, а потом помощник прозектора в морге (анатомировал трупы), кочегар в бане, истопник в котельной, матрос на маяке и проч. С 1956 по 1963 год ИБ сменил 13 рабочих мест, что и ставилось ему в вину на суде по обвинению в тунеядстве. Как и то, что за эти восемь лет он проработал всего 32 месяца.
1957. Поздний поэтический дебют – первые опыты стихосложения в 17 лет.
Лето 1957, 1958, 1959, 1961 и 1962 – сезонная работа в геологических экспедициях. Первые два года – в Архангельской области, куда будет позднее сослан, как тунеядец, на принудительные работы, а также в Южной Якутии, где покупает том стихов Баратынского, ставшего его любимым поэтом, в Восточной Сибири, в Северном Казахстане, в каспийских степях, на Дальнем Востоке.
1959–1960. Знакомство с Евгением Рейном, Дмитрием Бобышевым, Владимиром Уфляндом, Булатом Окуджавой и композитором Борисом Тищенко, у которого позже (январь 1962) ИБ уведет невесту – художницу Марину Басманову.
14 февраля 1960. Выступление молодых поэтов в ДК им. Горького на пл. Стачек у Нарвских ворот. Скандал после чтения Бродским «Еврейского кладбища». Первые вызовы в КГБ с профилактическими беседами.
Апрель 1960. Знакомство с Борисом Слуцким, который из современных русских поэтов оказал на ИБ самое сильное влияние. Ему близка его поэтика и тематика, особенно еврейская.
Лето 1960. Путешествие на Тянь-Шань, где дважды тонул – переходя горную речку и пытаясь пройти под скалой.
Конец декабря 1960. Самарканд. Недоосуществленный план угона самолета в Иран.
7 августа 1961. Совместная с Рейном поездка в Комарово, где ИБ знакомится с Ахматовой в ее «будке». Начало дружбы ИБ с Ахматовой и формирование вокруг нее «волшебного хора»: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн. «Младший Ося», называют его АА и Надежда Яковлевна Мандельштам. См. главу «Анна, Иосиф и сэр Исайя».
Осень 1961. Работа лаборантом на кафедре кристаллографии Ленинградского университета.
2 января 1962. Борис Тищенко знакомит ИБ с художницей Мариной (Марианной) Басмановой, двумя годами его старше. Возлюбленная и муза Бродского, будущая мать его сына Андрея, такого же непутевого в смысле школьной прилежности (Марина возила его в школу на такси – а что ей оставалось?), но без гения его отца, т. е. без никакого возмещения. Ну да, на детях гениев природа отдыхает. Их неистовый роман, на измор, с изменами, расставаниями, скандалами, вспышками и затиханием страсти, продлится шесть лет: «Ты – ветер, дружок, я – твой лес…». Амок: единственная в жизни Бродского любовь, адресат его прекрасной любовной лирики – М.Б., которой ИБ выдал пропуск в вечность своими стихами. См. его книгу «Новые стансы к Августе» и главу «Хроническая любовь. Реконструкция на четыре голоса» в этом издании.
29 января 1962. Арест и два дня во внутренней тюрьме КГБ.
10 мая 1962. Очередной скандал на выступлении ИБ – на этот раз после чтения поэмы «Зофья» в Красной гостиной Дома писателей.
29 ноября 1963. Фельетон «Окололитературный трутень» в «Вечернем Ленинграде», где Бродскому приписано авторство двух стихотворений Бобышева – сигнал к травле ИБ.
Конец декабря 1963. Во избежание ареста бегство в Москву, Новый год встречает в психбольнице им. Кащенко, чтобы получить свидетельство о психической неустойчивости, откуда на следующий день сбегает в Ленинград, узнав, что его девушка Марина Басманова путается с его другом Димой Бобышевым, которому он поручил ее пасти в его отсутствие, и встречала с ним Новый год на даче в Зеленогорске, где подожгла занавески. Символическая метафора, наподобие сжигания мостов, да?
4 января 1964. Объяснение между Бобышевым и Бродским. Попытка самоубийства – ИБ режет себе вены.
8 января 1964. Подборка писем в «Вечернем Ленинграде» с требованием суда над «тунеядцем Бродским».
13 февраля 1964. Арест ИБ на улице, сопровождаемый антисемитской бранью милиционеров, что действует на Бродского сильнее, чем арест. На следующий день в камере у него случился первый сердечный приступ.
18 февраля 1964. Первое заседание суда, который по неадекватной просьбе адвоката направляет ИБ на трехнедельное обследование в психушку на Пряжке. Три дня – в отделении для буйно помешанных.
«Мне делали жуткие уколы транквилизаторов. Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей простыня высыхала и врезалась в тело».
13 марта 1964. На втором заседании суд приговорил ИБ к пяти годам принудительных работ. Спустя 10 дней, после отсидки в «Крестах» (вблизи от «Арсенала», где ИБ вкалывал), он этапирован под стражей в «столыпине», тюремном вагоне, в Архангельскую область, где селится в деревне Норенская Коношского района в бревенчатой избе в одну 12-метровую комнату с крошечным окошком и без никаких удобств: ни газа, ни электричества, ни водопровода, а уборной не было даже во дворе. Тем не менее: «Один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже. Но лучше, пожалуй, не было».
Знаменитые слова Ахматовой в связи с арестом – судом – ссылкой Бродского «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял», – говорит его старший друг с очевидным оттенком зависти, а АА завидовала даже похоронам Пастернака.
1964–1965. Работает разнорабочим, бондарем, кровельщиком, возницей, грузчиком и пастухом. Несколько побывок в Ленинграде. Самообразование Бродского в ссылке, включая знакомство с английской поэзией с ее формирующим влиянием на его стихи. В Норенской его навещают родители и друзья, однако самым знаковым в его судьбе стал приезд Марины Басмановой, а вслед за ней Димы Бобышева. Бурный скандал и совместный их отъезд из Норенской.
1964–1965. Коллективные письма в защиту Бродского и в опровержение его хулителей. Среди подписантов – автор этой книги. В защите ИБ участвуют такие столпы советской культуры, как Шостакович, Маршак, Чуковский, Паустовский, Твардовский, Юрий Герман. Письму Жана Поля Сартра председателю Верховного Совета Анастасу Микояну от 17 августа 1965 года суждено было сыграть решающую роль в освобождении ИБ. Сделанная Фридой Вигдоровой запись суда печатается в престижных иностранных газетах и журналах, по ней ставится радиоспектакль на Би-би-си. К Бродскому приходит международная слава, которую ему предстоит еще отработать: стихами.
1965. – В Нью-Йорке без ведома автора вышла первая книга Бродского «Стихотворения и поэмы», сделанная по неавторизованным самиздатным спискам.
23 сентября 1965. Официальное освобождение ИБ, однако он едет сначала не в Ленинград, а в Москву, где живет у своего друга Андрея Сергеева, а Евгений Евтушенко устраивает ему выступление в МГУ.
Октябрь 1965. Прибыв в Ленинград, ИБ первым делом явился к Ахматовой и, по чистой случайности, мы с ним там встретились: он открыл мне дверь, а пришел я за сигнальным экземпляром «Бега времени» с рисунком Модильяни на обложке. Мы обнялись с Осей, хотя тогда еще друзьями не были. Он поблагодарил меня за то, что я подписывал письма в его защиту, но как-то, мне показалось, Бродский отнесся ко мне ревниво. Было это за полгода до смерти АА. См. главу «Анна, Иосиф и сэр Исайя» в этом издании.
26 октября 1965. Иосиф Бродский и Владимир Соловьев приняты в так называемую «профгруппу» при ленинградском отделении Союза писателей, что позволяет его членам не работать и при этом не быть обвиненными в тунеядстве. Начало тесных отношений между нами – отчасти благодаря регулярному общению в этом жидовском предбанничке для писательского молодняка. Помню, нас мобилизовали на выборы: чтобы поторапливать нерадивых избирателей, дабы те, не мешкая, проголосова ли за блок коммунистов и беспартийных, демонстрируя гражданскую свою активность. У каждого из нас был свой участок, свои пять-шесть домов, и в штабе висела диаграмма, которая, намекая на не объявленное соревнование между нами, должна была поторапливать уже нас, агитаторов, и я помню необычайную Осину активность, словно он демонстрировал советской власти, на что он способен, и его дом проголосовали первыми, Бродский их мобилизовал, уговорил, сагитировал – и гордый своей победой первым покинул избирательный участок. См. главу «Три поэта» в этом издании.
1966 – до самой эмиграции. Регулярные наезды в столицу. В июне 1966 года Евтушенко приглашает ИБ читать стихи вместе с ним, Ахмадулиной и Окуджавой в МГУ, а также в ФБОНе (Фундаментальной библиотеке общественных наук) и на переводческой секции Союза писателей. Успеха его выступления не имеют, а одно кончается полным провалом.
1967. Лондонское издание неавторизированного сборника переводов «Joseph Brodsky. Elegy to John Donne and Other Poems. Tr. by Nicholas Bethell».
8 октября 1967. Рождение у ИБ и МБ Андрея Басманова, неудачная попытка совместного семейного житья (у художника Эдика Кочергина) и спустя несколько месяцев, в начале января следующего года окончательный разрыв шестилетних отношений.
Осень 1968. ИБ читает Елене Клепиковой и Владимиру Соловьеву «Письмо в бутылке», произведя на нас сильнейшее впечатление. Еще через несколько дней знакомит с рукописью «Остановки в пустыне».
Собственно, с этого времени наше с ним приятельство переходит в дружбу с регулярными встречами.
Передача в Америку книги «Остановка в пустыне» через переводчика Джорджа Клайна. Книга выходит в 1970 году в Нью-Йорке в издательстве им. Чехова, возобновленном бизнесменом Эдвардом Клайном.
Декабрь 1968. Очередная попытка фиктивного брака для отвала за кордон – на этот раз с британкой Фейт Вигзел.
Сентябрь 1969 – май 1972. С самого основания молодежного журнала «Аврора» до отъезда из России ИБ регулярно посещал редакцию, благо она находилась в десяти минутах от его дома. Кабинет редактора отдела прозы Лены Клепиковой – место схода молодых писателей Андрея Битова, Иосифа Бродского, Виктора Голявкина, Сережи Довлатова, Жени Евтушенко, Саши Кушнера, Владимира Соловьева, Бориса Стругацкого и др. Лена Клепикова дает Бродскому «для прокорма» рукопись на внутреннюю рецензию. Попытка напечатать в журнале подборку его стихов, предпринятая по инициативе главреда и при поддержке властей, кончается неудачей: подборка зарублена редколлегией.
См. об этом главу Елены Клепиковой «Бродский – там и здесь».
1968–1972, 20–25 февраля. Совместные дни рождения Елены Клепиковой и Владимира Соловьева, на которых представлен цвет молодой ленинградской интеллигенции, за что ИБ прозвал наш дом «оазисом в пустыне». Бродский всегда приходил без подарка, но лучшим подарком был он сам, когда читал стихи. На один из таких наших дней рождения он преподнес нам поздравительное стихотворение, одно из лучших у него в жанре «стихов на случай».
Конец сентября 1970. Ночь в доме Мурузи. После банкета в первую годовщину журнала «Аврора», заполночь, Владимир Соловьев, пусть в подпитии, но остро переживая отсутствие на этой литературной мишпухе Бродского, требует от Лены Клепиковой и Саши Кушнера, чтобы они вели его «к Осе», паче он живет рядом. Нагрянув нежданно-негаданно «к поэту в гости», мы проводим у него целую ночь в разговорах, до рассвета. Бродский читает свое новое большое стихотворение «Post Aetatem Nostram», начиная с первой строки «Империя – страна для дураков». См. стилизованный рисунок Сергея Винника «Иосиф Бродский и Владимир Соловьев в „Авроре“» и мемуар Елены Клепиковой «Возвращение к Бродскому».
Весна 1971. Когда именно – точно не помню, у нас дома состоялся этот турнир поэтов – Евтушенко, Кушнер, Бродский. Никогда до и после эти три поэта не встречались. Победителем из него, само собой, вышел ИБ. Благожелательный и по натуре добрый Женя Евтушенко отнесся к его победе легко, зато Саша Кушнер воспринял как свое поражение и затаил обиду, и она при нем пребудет до могилы. Подробности наших «квартирников» описаны в главе «Три поэта».
Июнь и ноябрь 1971. С подозрением на злокачественную опухоль в больнице на Охте у Финляндского вокзала и операция геморроя (а не грыжи, как ошибочно указано в его био) в больнице в Сестрорецке, когда ИБ под наркозом уполз с операционного стола: сознание отключено, а страх нет. Ложась в больницу, он пришел к Лене Клепиковой прощаться навсегда: «До встречи… на кладбище». Когда я пришел к нему в сестрорецкую больницу, ИБ упрекнул меня, что я прихожу к нему только, когда ему плохо, что было не так. См. главы «Бродский – это я!» и «Сравнительные жизнеописания не по Плутарху» в этой книге.
31 марта 1972. Рождение Анастасии Кузнецовой, дочери ИБ и балерины Марии Кузнецовой.
Май 1972. Вызов из Израиля, вызов в ОВИР, получение выездной визы.