Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
– Кого именно?
– Да хоть Вергилия.
– Из «Буколик», «Георгик» или «Энеиды»?
– Ну, уж это на ваш выбор.
Артем стал читать. ИБ перебил его на четвертой строке и сказал по-русски:
– Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь, образованьем, слава богу, у нас немудрено блеснуть. Вместо того, чтобы забивать нас своей эрудицией и вызывать комплексы, переведите-ка лучше, Артем, эти бессмертные строки на английский.
Что Артем и попытался сделать, но профессор снова перебил его, сказав, что это кощунство переводить Александра Сергеевича таким корявым и примитивным английским.
Оба позвонили мне вечером и наябедничали. И оба говорили о нуворишестве друг друга. То, что сказал Артем, мне не понравилось своей спесью:
– Чтобы говорить о латинских авторах, их надо читать в подлиннике.
– А как насчет французских, немецких, китайских и прочих? Ты отказываешь нам в праве суждения о том, что тебе известно лучше, чем нам?
– Я говорю о преподавании. Профессор должен знать больше студента. Иначе не имеет смысла ни тому, ни другому.
Тем же вечером позвонил профессор:
– Твой Артем… – начал он.
– Не мой – сам по себе, – отмежевалась незнамо зачем и тем самым развязала профессору руки. Имею в виду язык.
– Тем более. Проблема даже не в том, что не-твой Артем давит и подавляет, а в том, что отбирает у меня будущее. Пришлось поставить на место.
– Ты с ума сошел.
– Пусть не выпендривается.
– Выпендриваться можно только тебе?
– Ночная кукушка перекричит дневную, да?
Вот тут до меня и дошло, что я – главная причина их распри.
– Будет буря – мы поспорим, – и шваркнул трубку.
Бури долго ждать не пришлось.
Второй скандал – по поводу длиннющего списка мировой литературы, обязательного для чтения – от «Махабхараты» и «Гильгамеша» до Карла Поппера и Октавио Паса. Артем до сих пор уверен, что ИБ и половины не прочел из рекомендованных им книг. На обсуждении мой бойфренд, понятно, ни словом не обмолвился об этом, но высказал ряд суждений по существу: почему в списке нет Монтеня, Толстого, Пруста, Джойса, Набокова? почему Саккетти, а не Боккаччо? почему Элиас Канетти представлен старомодным трактатом «Толпа и власть», а не нобелевским романом «Ослепление»? Лоренс Штерн – «Тристаном Шэнди», а не «Сентиментальным путешествием»? Достоевский – «Бесами» и «Записками из подполья», а не «Преступлением и наказанием», «Идиотом» и «Братьями Карамазовыми»? почему в шекспировом реестре отсутствует «Король Лир»? почему, наконец, из австро-евреев не первоклассные Кафка, Цвейг, Артур Шницлер и Бруно Шульц, а скромноталантливый Йозеф Рот с «Маршем Радецкого» – не потому ли, что сюжет разворачивается в Бродах, откуда родом все Бродские? Слово за слово (Толстой устарел, Джойс нечитабелен, Набоков претенциозен, «Король Лир» – вещица так себе, кто такой Шницлер – первый раз слышу и проч. и проч.), спор начал зашкаливать в скандал. Оба были на пределе, зато слушатели – в отпаде.
– Не вы один решаете, что читать и что не читать, – сказал Артем.
– А кто еще?
Встал из-за стола и с портфелем под мышкой, потухшей сигаретой в одной руке и чашкой с остывшим кофе в другой покинул аудиторию.
Наконец, они схлестнулись из-за Мандельштама. By proxy. То есть заочно.
ИБ разбирал гениальное «С миром державным я был лишь ребячески связан…» по косточкам – по строчкам, по словам и даже (гипербола Артема) по буквам.
– Музыку он разъял как труп, хотя для патологоанатома недостаточно образован. Самоучка и дилетант! – припечатал Артем.
– А бэкграунд? В Питере у него был большой опыт работы с трупами – вкалывал в морге.
Что говорить, в его лекциях присутствовал некий буквализм, чего совсем не было в его разговорных эскападах. «Ну, занудил», – подслушала я как-то реплику одной его студентки и приняла на свой счет – так мне было за него тогда обидно. Было это еще до появления Артема. Как профессор был неузнаваем, будто подменили: другой человек, чем тот, кого я знала близко и сызмала. По большому счету, профессорство – тем более, критический анализ – ему не давались, хоть он и публиковал свои лекции в виде эссе и собирал в книги, но сам цену им знал и отзывался пренебрежительно – что из-под палки, ради денег и карьеры, дабы держаться на плаву. Делал исключение только для двух лирических очерков про детство. Считай, стихотворения в прозе. Он так и не нашел свой преподавательский стиль, чувствовал себя не в своей тарелке, часто повторял, что глупеет, учительствуя:
– Отдаешь студентам остатки своего разума, а взамен получаешь их глупость и невежество.
Для литературных разборов ему катастрофически не хватало систематического образования. Не говоря уж о том, что ему было трудно сосредоточиться на чем-нибудь, окромя самого себя, с годами его эгоцентризм приобретал характер полной отключки от внешнего мира. Его литературоведение – странная такая комбинация наукообразного шкрабства и дилетантского мудрствования.
Вот именно: от лукавого.
С Мандельштамом он превзошел самого себя, разгадывая его стихотворение, как кроссвород, по пути начисто утратив его смысл и мощь. Студенты скучали, а Артема как человека импульсивного трясло. Лучше бы он прямо тут же и вытряс свое несогласие, но он – памятуя мой совет избегать скандалов – сдержался, затаился и только потом выплеснул свое несогласие в письменной форме. Результатом его трясучки и была курсовуха по Мандельштаму, где Артем дал себе волю и, не опускаясь до спора и даже не упоминая ИБ, написал об этом стихотворении сам.
Забегая вперед: свой мандельштамовский разбор ИБ в периодику так и не тиснул и в последний момент – уже на стадии galley proof – изъял из очередного, которому суждено было стать последним, сборника своих эссе: побочный результат этого не только литературного поединка. Зато курсовая Артема была классной. Как будто это сам ИБ сочинил, когда был юн, горяч и писал стоячим. Стихотворение о стихотворении, хотя и в прозе. Мир державный в представлении и трактовке Артема – это мир властный, имперский, взрослый, родительский, мир императива, кастрации и страха, мир, от/из которого Мандельштам бежал без оглядки, но который его нагнал и прикончил. Нет, эта работа не была политизированной, она была исступленной, наивной и чистой, поэзия и политика скрестились на высшем уровне судьбы и смерти.
Понятно, ИБ не мог ограничиться рутинным и обещанным В+, не имел права, но и признать свое поражение, тем более на его собственном поле, было невыносимо – это я знаю точно. Это было испытание – не только для него, но и для нас всех. Включая мою с ним дружбу. Я давно уже жалела, что свела их с Артемом. Как раз у ИБ была замечательная привычка: не знакомить одних своих приятелей с другими.
Короче, мы с нетерпением ждали реакции профессора Доуэля-Бродского, но никак не ожидали той, что последовала: он просто зарубил курсовую Артема.
– Работа ужасна, стиль неприемлем, в вечную поэзию примешана скоропортящаяся политика, – выдал он Артему, возвращая реферат. – В подробности вдаваться не обязан. Достаточно с меня дискуссий в классе. Сыт по горло.
Артем был сокрушен, раздавлен – речь шла не только о его честолюбии, но о судьбе. Пусть не о судьбе, а о профессии или карьере, хотя кто знает?
Это была моя инициатива, я напомнила Артему о формуле Довлатова: «Иосиф, унизьте, но помогите». Артем попросил ИБ дать ему еще одну возможность, хотя на самом деле это Артем давал ему возможность исправить то, что тот напортачил. ИБ согласился не подавать оценку как окончательную, и Артем засел за новую работу. Выбрал нейтральный сюжет, месяц ишачил, работа вышла вымученной, из-под палки и с постоянной оглядкой, но отвечающая общепринятым стандартам – и понес в деканат. Там ее завернули. Оказалось, еще три недели тому ИБ прислал ведомость с отметками, где против имени Артема стоял «неуд». Артем тут же забрал документы из колледжа и вернулся в Нью-Йорк за куском хлеба на другом поприще.
Я позвонила ИБ:
– Hi, monster. То, что ты сделал, – подлянка, а причина – что ты уже не узнаешь себя. У тебя отшибло память. Ты мертв.
– Ошибаешься, детка. Причина – что я узнал себя. Этим твой бой меня и достал. Тот я не нравлюсь себе нынешнему.
– Ты думаешь, тому тебе понравился бы ты сейчас? – и повесила трубку.
Навсегда.
Нет худа без добра: мы с Артемом перестали тянуть резину и поженились. Не могла я его в такой ситуации оставить одного. Знаю: сказать про человека, что он близок к самоубийству – не сказать ничего. Я спасала Артема, а спасла ИБ – случись такое, было бы на его совести. Она у него и так перегружена. Артем медленно возвращался к жизни. Секс как терапевтика. А для меня секс как секс. И договорились к той истории больше не возвращаться – никогда. На само его имя у нас было наложено табу. До самой его смерти – через семь месяцев. Я была тогда в его Венеции с Шемякой. Маскарад, установка памятника Казанове, пиаровы акции маэстро, я на подхвате: фотограф, переводчик, гид, антрепренер, да мало ли! Сбилась с ног. Фигаро тут, фигаро там.
Работа меня и спасла от погружения в боль, а боль – нешуточная.
Кто знает, мне, может, было хуже, чем Артему: потерять такого, с беспамятного младенчества, друга, друга-наставника – всем хорошим и нехорошим во мне обязана тебе и никому другому. Если б не Венеция, боль одолела меня и прикончила.
Через две недели ты бы приехал сюда, чтобы выступить в Ля Фениче – последняя возможность для нашего примирения. Там и договорились встретиться. И тут на меня обрушился последний удар: твоя смерть.
Голова профессора ИБ
Сноска в тексте
Хоть автор настоятельно отсылает читателей этой книги к обширному своду автокомментариев в более полных «риполовских» изданиях «Post Mortem» 2006 и 2007 годов (в составе книги «Два шедевра о Бродском»), однако вынужден вкратце изложить принцип художественных сдвижек в этой главе. Фон и драйв соединены подставой, или, по-Борхе совски, лжеатрибуцией: схожая история случилась с ИБ в мичиганском университете в Анн-Арборе, а не в Маунт-Холиоке, Саут-Хедли, Массачусетс, где его конфликты со студентами часто кончались разрывом, но до такого драматического крещендо больше не доходили (по крайней мере, у автора нет таковых данных). Причина этого хронологического переноса – сюжетная: ИБ преподавал в Анн-Арборе в самом начале своей университетской карьеры, тогда как Артем, бойфренд Арины, берет два курса у него незадолго до смерти главного героя книги. Да и весь роман, как читатель уже изволил заметить, есть портрет художника на пороге смерти – несмотря на многочисленные набеги в прошлое.
24-летней преподавательской деятельности ИБ посвящено непомерно много воспоминаний и суммарных очерков.
– Какой я замечательный преподаватель, не правда ли? – кокетливо обращается ИБ к аспирантке после одного из своих семинаров.
– Преподаватель вы, честно говоря, никакой, – отвечает ему Валентина Полухина, будущая мемуаристка и исследователь его творчества. Ее книги и мемуар Андрея Сергеева, пусть тот и считал себя Пигмалионом, а Бродского своей Галатеей, – самые-самые из книг о Бродском.
Адекватная с академической точки зрения, такая оценка его преподавательской деятельности не объемлет, понятно, незаурядной личности ИБ, который проявлялся на кафедре редко во всем своем блеске – чаще во всей своей нищете, а потому рядом с комплиментарными отзывами мы находим и весьма критические, на авторов которых яростно, грубо и бездоказательно обрушивается панегерист Лев Лосев в своей агиографии Бродского в ЖЗЛ. И то сказать: составители посвященных ему сборников и организаторы соответствующих семинаров и чтений приглашали к участию в них аристархов, а не зоилов.
Последние со своей ложкой дегтя проклевывались в индивидуальном порядке.
Почти 15-летний тенюре ИБ в Маунт-Холиоке более-менее сносно описан в очерке Константина Плешакова «Бродский в Маунт-Холиоке»
(«Дружба народов», 2001, № 3) – на основании бесед с коллегами и студентами ИБ. Стивом Биркертсом, Питером Виреком, Эдвином Крузом, Питером Скотто, Мэри Джо Салтером, Биллом и Джейн Таубманами и Джо Эллисом. С говорливыми Таубманами (неоднократно) и молчаливой Викой Швейцер (пару раз), самым близким здесь ИБ человеком, комментатор и сам виделся во время лекционных наездов в Пять колледжей и Массачусетский университет в конце 70-х – начале 80-х. Жили мы тогда с Леной Клепиковой в гостевом доме в Амхерсте и общались со всеми, кто так или иначе был связан с Россией (политикал департмент) и русской литературой (славик департмент) – от «последнего акмеиста» поэта Юрия Иваска до молодежного лидера Венгерской революции Ласло Тикоша, переквалифицировавшегося здесь в слависты. Плюс, конечно, рассказы самого ИБ о студентах и его студентов – о нем. Арина права: скорее, чем о конфликтах, можно говорить о физиологической несовместимости ИБ – не со студенчеством, а с американской демократией, которая нигде так наглядно не проявляется, как в колледжах и на кампусе.
Недостаток плешаковского отчета – в весьма приблизительном знании американской вообще и университетско-кампусной фактуры в частности. Случаются у него проколы и в русских реалиях: «Дом под номером 40 на Вулбридж-авеню находится в полукилометре от колледжа. Он был построен 250 лет назад – в середине XVIII века; по российскому счету – во времена Елизаветы и Екатерины. В этом смысле он ровесник ансамблей Росси». Ошибка здесь почти в целое столетие: главные санкт-петербургские ансамбли Росси созданы в 20—30-е годы следующего, XIX века. Понятно, что американских ошибок у Плешакова куда больше – от описания флоры и фауны Массачусетса до физиологии нравов университетской жизни. К примеру, на первой же странице он описывает визиты койотов к мусорным бакам: «Каждый визит вызывает сенсацию, и местная газета не преминет отвести койоту и соответствующему баку всю первую полосу – вне зависимости от того, что творится в Белом доме или на Балканах». Во-первых, койоты, один из звериных символов американского Запада, в Массачусетсе не водятся, специалисты по мусорным цистернам здесь – еноты и черные медведи. Во-вторых, Front Page (первая страница) любой американской газеты, где бы она ни выходила и какой бы у нее ни был тираж, традиционно состоит из дюжины материалов – местных, общенациональных и (реже) международных, которые продолжаются уже внутри газеты.
Несколькими строчками ниже о белках: «Здесь их не любят и относят к разряду крыс…» На самом деле здесь – в Америке – их любят и подкармливают, несмотря на запреты кормить диких зверей. К сожалению, на белок до сих пор охотятся и употребляют в пищу, что никак не скажешь о крысах, которыми брезгуют даже кошки.
Само собой, еще больше ошибок касаемо человеческого сообщества – в Америке в целом и в массачусетской долине, где расположены Пять колледжей, в частности. Мелочи, конечно, но они мешают отнестись с полным доверием к маунт-холиокскому очерку Плешакова. Человеческая фауна описана приблизительно, тенденциозно и бродскоцентристски – с точки зрения героя очерка, который жил в перманентном конфликте с любой человеческой средой, университетскую включая.
Пожалуй, это самое досадное – не фактические ошибки, а сам жанр панегирика, избранный Плешаковым для своего очерка, когда почти во всех описанных автором конфликтах он априорно на стороне своего героя. Спасибо и на том, что он эти конфликты описывает, а не замалчивает, как агиограф и аллилуйщик Лосев. Однако мифологический флер вокруг героя сильно мешает нормальному человеческому (и человечному) восприятию его злоключений в Массачусетсе.
Реальный антагонист мичиганской драмы, перенесенной Ариной на массачусетскую почву, – писатель и риелтор Александр Минчин, в ту пору аспирант Мичиганского университета, где ИБ, благодаря усилиям издателя-слависта Карла Проффера первоначально приземлился в качестве преподавателя (после провального дебюта в Куинс-колледже в Нью-Йорке, о чем комментатору доподлинно и в подробностях известно из первых рук, так как спустя несколько лет мы с Леной Клепиковой были взяты в это заведение в качестве scholarы-in-residence.
Александр Минчин сам же свою конфликтную с Бродским историю обнародовал в жанре неформального интервью с ИБ. Что важно – еще при жизни ИБ, со стороны которого ни устных, ни печатных опровержений, по словам Минчина, не последовало. Сначала в книге «15 интервью» (Нью-Йорк, из-во им. Платонова, 1989) и сразу же вслед в московском таблоиде «Совершенно секретно» (1991, № 12); этот номер, полученный мной в составе комплекта «Совсека» от его главреда Артема Боровика, я тут же передал ИБ вместе в другими привезенными из Москвы материалами о нем, а ИБ живо, до болезненности, интересовался всем, что о нем писала советская и постсоветская пресса; наконец, после смерти ИБ в книге «20 интервью» (М.: Эксмо-пресс, 2001) – все три публикации без никаких изменений. К ним и отсылаю любопытствующего читателя.
А теперь вкратце два моих разговора касательно этого «производственного» конфликта – с ИБ и с Александром Минчиным.
Конспект первого – с ИБ – извлекаю из дневника, где, к сожалению, не ставил дат. Скорее всего конец 91-го или самое начало 92-го, сразу по возвращении из Москвы.
– Зачем вы мне эту гадость подсунули?
– Какую гадость? – не сразу же соображаю, о чем речь, так много вывез из Москвы материалов.
– Интервью Минчину, которое я ему не давал.
– Вы легко узнаваемы даже на стилевом уровне. Ваш говорок, Ося.
– Мало ли что я говорю!
– Вы не несете ответственность за сказанное?
– Только за написанное, хотя там тоже много херни. Мысль изреченная есть ложь. Что же касается трепа… Имею я право расслабиться?
– По полной программе?
– Элементарно: быть самим собой. Как в том анекдоте: ну не люблю я его!
– Так то говорит Бог, оправдываясь…
– Бог, демиург – не вижу разницы. Поэт творит наравне с Богом, слыхали?
– Гюго.
– А когда не требует поэта к священной жертве Аполлон…
– Тогда поэт приносит в жертву близких?
– Ну, с Сашей Минчиным в близких отношениях не бывал. Бог миловал. И за кого вы меня принимаете, Вова? Что я – голубой?
– ???
– Шутка.
……………
Лет десять спустя, а именно 3 декабря 2002 года, комментатор получил дополнительную информацию от Александра Минчина, который помнит старую обиду будто это было вчера, что не мешает ему относиться к ИБ как к поэту объективно, с высокой оценкой его стихов до 1985 года и отрицательной на написанные в последнее десятилетие его жизни. По культурно-образовательному уровню Саша Минчин был на порядок выше аспирантов-американов, а потому называть его культурно неподготовленным и заурядным студентом либо молодым и малокультурным недорослем, как это делает упомянутый Лосев, не утруждая себя аргументацией, но шельмуя и оскорбляя Минчина (как, впрочем, и других критиков Бродского) – отдает спесью и хамством. Спорят не с лицами, а с мнениями – это старинное правило нарушено этим панегиристом не однажды. Как раз перед туземными студентами ИБ заискивал («лизал им…»), зато отыгрывался на русских. «Хамелеон» – определение Минчина. По его словам, аналогичная история случилась позднее с сыном художника Льва Межберга.
У 20-летнего с небольшим Саши Минчина была, однако, и уязвимая пята: он только приехал в Америку, английский у него был еще слаб, чем не преминул воспользоваться ИБ. Минчин взял у него сразу два аспирантских курса: по русской и по английской поэзии. Однажды, не поняв чего-то, Александр переспросил ИБ. В ответ – резкая отповедь. Сокурсники были возмущены профессором; одна из студенток сказала Александру, что впервые за шесть лет учебы в американских колледжах и университетах сталкивается с такой «профессорской» грубостью. Это и в самом деле не в демократических университетских традициях. В конце концов, Минчин «выписался» с курса английской поэзии. Как теперь говорит, не из-за обиды, но по причине, что его английский был недостаточен для понимания английской поэзии. Однако ИБ счел, по-видимому, его уход демаршем и стал мстить в классах по русской литературе: «хамил и наглел». И наконец последовала «страшная месть»: отметка «С» за реферат. На мой вопрос, было ли в самом реферате нечто могущее возмутить ИБ, Минчин ответил, что, возможно, его эмоциональный подход к Мандельштаму. Последняя встреча между бывшими профессором и студентом произошла в Нью-Йорке на премьере спектакля Льва Додина «Стройбат». По словам Минчина, ИБ направился к нему «с масляной улыбкой», но Минчин отвернулся и прошел мимо.
Остров мертвых
Человек смотрит на себя – вольно или невольно – как на героя какого-то романа или кинофильма, где он – в кадре. И мой заскок – на заднем плане должна быть Венеция…
ИБ. Разговоры с Соломоном Волковым
Венеция из тех городов, где и чужак и местный заранее знают, что они экспонаты.
ИБ. Fondamenta degli Incurabili
Наконец, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к Сан-Микеле.
ИБ. Fondamenta degli Incurabili
Зря ты тянешь на Шемяку. Его антисемитизм – твоя выдумка. Не в большей мере, чем ты сам. Бльших антисемитов, чем евреи, не встречала. Понятно: что можно Зюссу, нельзя быку. Шемякина можно любить или не любить, но только не за это. Округ него – рой ваших, никакого напряга, а нечастые вспышки – по пьяной лавочке, когда он расшивается. Жид для него не этническая характеристика, но моральная метафора. Как для твоей Цветаевой, но не восходящая, а нисходящая.
Да, представь себе: Шемякин – моралист, несмотря на весь свой имморализм. Или vice versa. Моралист-аморалист, но не циник! В нем одном – все братья Карамазовы, включая Смердякова. Слева глянешь – Алеша, справа – Дима, в центре, само собой, – Иван, и из-за всех выглядывает Смердяков. Такой вот лжегрупповой портрет.
Тебя отец сёк, да? В трезвом виде – за дело. А за Мишей пьяный родак, которого он мечтал убить, гонялся с шашкой наголо – и они с мамашей вылетали в окно, спасаясь от полковника-кавалериста. На смену полковнику-алкашу пришли трезвые полковники из гэбухи, пока на русский престол не был посажен полковник полковников, с которым Миша теперь на короткой ноге. Языком психоанализа, отцовская фигура, хоть Шемякин и старше своего посаженного отца лет на десять.
Но все это уже за пределами твоей жизни, спи спокойно, русская история возвращается на круги своя, поводок уже натянут, но намордник еще не надет.
Раннее, как у тебя, – нет, не половое – политсозревание: вызовы, тюря, дурдом, где его накачивают химией, и он шизеет по-настоящему.
Чего у него нет, так это вашего генетического иммунитета к репрессиям, который выработался у евреев за тысячелетия диаспорно-изгойной жизни. Сам говорил: мог бы жить и работать где угодно, за исключением газовой камеры. Вот крыша у Миши и поехала. Плюс ампула в животе: трудоголик сменил алкоголика, но время от времени срывы. Тогда он – безтормозной, клоник папани, шашка наголо, взятки гладки. Да он и сам говорит, что человек отвязки, бурлеска, карнавала, переводя патологию – минуя психологию – в эстетику. Сам знаешь, лучше глядеть на себя со стороны, чем изнутри. Лучше быть врачом, чем больным, но врачу – исцелися сам, а он на той же набережной неисцелимых, что и мы все.
Как от отца – в окно, так от КГБ он спасается в сванетских монастырях, где монахи его и развратили (версия Лимона, со ссылкой на Мишу). Не то чтобы голубой, ему без большой разницы, к сексу отменно равнодушен, сильные психические заскоки, но женщин – близких – он теперь обвиняет: мать – что настраивала против отца, сама давая повод для ревности, не зря же он бил ее смертным боем; жену – что сделала диссидентом и поссорила с государством. А так бы – тишь, благодать и гармония. Не то чтобы бздошный, но обоих – отца и государство – ныне идолизирует, зализывая детско-юношеские травмы.
Точь-в-точь как Федор Михайлович в трактовке Зигмунда Яковлевича: отец – садист, государство – репрессант, в итоге – после десятилетней каторги – да здравствует царь, он же батюшка. Не суди Шемяку шемякиным судом: помимо психобзиков, есть в его нынешнем заигрывании с государством и государем еще и практический расчет. Это поэт может быть независим, хотя бы с виду, а скульптору, да еще такого размаха, государство – позарез как заказчик. Россия – в перспективе – рынок сбыта монументальной скульптуры, а Венеция – так: случайность, везуха. Хоть он и торчал на Венеции, как ты, и такое у него чувство, что его трость уже стучала в предыдущей инкарнации по венецейской брусчатке. Вот и разница: его – dj vu, твой – post mortem.
Каждый год мы с ним ездим сюда на маскарады – не столько других поглядеть, сколько себя показать. Ты прав: здесь любой, даже местный житель, турист тем паче, чувствует себя экспонатом. А вот Шемяка из экспоната превратился в экспонента. Его Казанова мгновенно стал неотъемлемой частью Венеции. Но и твоя «Acqua Alta» попадается на книжных развалах. Помнишь, ты читал здесь «Лагуну» – лучшее у тебя про Венецию, потому что остальное – только не лезь в бутылку – травелог в рифму или без. Сам говорил, что, когда читал, где-то около Ля Фениче, вокруг фрески Гварди или Тьеполо (в изо ты не мастак, мозги уже не те, жаловался), почувствовал себя вдруг в некоем силовом поле, и нечто своим стишком сам к этому полю добавляешь. В первый раз тебе удалось проникнуть в этот лабиринт за амальгамой – и в последний. Больше никогда, как ни бился. За семью замками! Так и остался чужаком в самом родном тебе городе. И Шемякин в нем – не завидуй! – временщик: пока стоит его памятник Казанове на Рива дельи Скьявони. В твоем вольном переводе: на Словенском берегу. Зря цепляешься – классный памятник. Что с того, что цитата из Феллини?
Забыла литературный термин, который в обратном переводе значит «лоскутное одеяло»?
– Ты забыла, сама и вспоминай. Покойник – не суфлер. Спроси у живых.
– Тебя нет, спросить здесь больше не у кого. Разве что у Соловьева, но он такую бодягу разведет! Что мир искусства цитатен насквозь, сам язык есть система цитат, вплоть до присвоения, плагиат – понятие юридическое, ну моральное, а никак не эстетическое. Цитата есть цикада, неумолчность ей свойственна.
– Неумолкаемость.
– ?
– У Осипа Эмильевича: неумолкаемость. Хотя неумолчность, может, и лучше.
– А сама Венеция, что ли, не цитата?
– Венеция – это сон, который возвращается до последнего вздоха.
Или выдоха – у кого как. И после, о чем свидетельствую сама знаешь откуда. Лучшее из того, что создано на земле. Да, вариант рая. Да, Атлантида, то есть самостийная цивилизация, отсюда страх, что и судьба ее ждет атлантидова. Я бы, наверное, нашел свою метафору, но поздно родился, а о Венеции не писал только ленивец. Конкурс метафор! Гёте: республика бобров. Монтескье: место, где должны жить только рыбы.
Лучше всех у Хэзлита: этот город мог бы превзойти только город, построенный в воздухе. А Пруст сказал, что это восточный город, из «Тысячи и одной ночи». Тоже верно. Великий соблазн или, если хочешь, идефикс: стать частью этого сказочного ландшафта, которой – частью – тебе не стать. Разве что ценой жизни. То есть смерти. Но исполнение всех желаний и есть смерть. Нет, не я на фоне Венеции, а так – мелкая деталь, стаффажная фигурка, как у Пуссена или Лоррена. Разглядеть можно разве что в лупу. То есть без претензий, как у твоего Шемяки.
– Ты не видел его памятника. Отличная стилизация! Двойное чувство фактуры – самой бронзы, в которую отлиты фигуры, и того же, скажем, камзола или платья на заводной кукле, последней партнерше великого трахаля. От этих цветочков в бронзе не оторваться! И самое удивительное, что не фронтальная композиция, как обычно, а отлично смотрится отовсюду – спереди, сзади, от Дворца дожей, с Соломенного моста, с набережной, со сверкающей лагуны. Ты просто завидуешь.
– Чему?
– Что так и остался здесь туристом, а он, как таран, проник внутрь.
– Как троянский конь.
– Ты понимаешь, о чем я говорю.
– Если о туризме – да. Мимопроезжие люди, проходимцы, зеваки, туристы по определению, где бы ни были, гости, временщики, туристы по всей земле – ты об этом? Что же до твоего работдателя…
– Все торчат на Венеции – Вагнер, Пруст, Рескин, Генри Джеймс, Томас Манн, Иосиф Бродский, наконец. Для вас Венеция – фон, а Шемякин изменил сам фон, вписав в него еще один памятник. Облеплен, кстати, туристами. За что ты их так ненавидел, будучи сам из них?
– При 60 тысячах аборигенов несколько миллионов туристов в год!
Носорожье стадо. Зачем им Венеция? Венеция для них Диснейленд.
Надо строить для них повсюду Диснейленды, пусть даже под видом Венеции. Как в Лас-Вегасе. Почему нет? Они не отличают оригинал от подделки. Шлюзные ворота, чтобы запрудить человеческое море, – единственное, что спасет Венецию. А туристов ненавижу как тавтологию.
– Твой страх тавтологии сам стал тавтологией – худшей, чем та, что его вызвала. Ты не имеешь права проклинать туристов и исключать себя из их числа. И что есть Венеция без туристов?
– Ты это сказала. Это и есть моя Венеция: Ghostown.
– Твоя Венеция, Венеция Пруста, Венеция Висконти, Венеция Шемякина, но есть же какая-то общая, объективная, реальная Венеция?
– Есть: Венеция-трюизм.
– А твоя не трюизм?
– Моя – метафора.
– А за метафорой – не трюизм?
Может быть, Венеция и в самом деле трюизм? Венеция гондольеров и самураев с камерами и есть та истинная Венеция, которую ты так яростно отрицал, боясь тавтологии в самом себе? А что, если ты любил именно ту Венецию, которую изничтожал в своих писаниях, стремясь к оригинальности во что бы то ни стало? Помнишь, что случилось с Генрихом Шлиманом в Гиссарлыке? Пробиваясь сквозь наслоения цивилизаций к той единственной Трое, которую любил и знал по Гомеру, он по пути уничтожил ее, не заметив. Счастливец! умер, не ведая, что сотворил с вымечтанной Троей. А ты не проскочил мимо Венеции?
Почему именно Венеция, где твое одиночество было крутым, как яйцо, которое ты готовил себе на завтрак и всегда переваривал, думая о другом? В том числе о яйце как органическом, нерукотворном консерве. Венеция – пунктик? заскок? ритуал?
– Метафизическая копия Петербурга потому что. То есть улучшенная. Прогресс шагнул так далеко, что копия не искажает, а улучшает оригинал. Эпигон превосходит мастера.
– Анахронизм, – возражала я. – Что было раньше?
– Само собой, Питер. Лично для меня. Остальное по барабану.
У меня своя хронология, своя историческая последовательность. Как и город, которому обязан рождением, как страна, которой обязан жизнью, любовью, стихами – всем! – я принадлежу времени, которого больше не существует, детка. Мы исчезли с карты, изжив себя – нас больше нет. Зато Италия пребудет вечно, даже если распадется на прежние города-государства. Прекратил свое эфемерное существование Ленинград, а никаких санктпетербургов я не знал и знать не желаю, зато Венеция, о Венеция… Помню, впервые здесь, ночь на ступенях Стацьони, сетчатка бездействует, морской ветер, в ноздри бьет родной запах. Для кого свежескошенная трава или рождественская хвоя с мандаринами, а для меня – запах мерзнущих водорослей. Что есть запах?
Нарушение кислородного баланса, вторжение чужеродных элементов.
Это был запах Балтики, Невы, ветра. Перенос Питера во времени и пространстве. Реинкарнация? Сублимация? Эвфемизм? Сам черт ногу сломит в этих проклятых терминах. Ведь даже эти крылатые венецейские львы, грамотеи и книгочеи – я их сразу узнал!
– Вариант Пегаса?
– Какой, к черту, Пегас! Братаны питерских сфинксов! Ты что, не заметила? У меня на книжке питерских стишков сфинкс, а на обложке здешних – лев с крылышками. По аналогии и различию. Только наши себе на уме, а эти, хоть и с книжкой под мышкой, простованы. У нас – египтология, фиванский цикл, царь Эдип, доктор Зигги и прочая достоевщина, а здесь – простенько и со вкусом: «Pax tibi, Marce!» Обожаю! Чувство абсолютного счастья. Ну, ты понимаешь… А вписаться в контекст этого плавучего города, нырнуть в его подводное зазеркалье – все равно что умереть. Именно: здесь надо родиться – или умереть. На крайний случай: быть погребенным. Вот я и умер, закрепив за собой вечное право на Венецию, в котором мне было отказано при жизни. На отшибе времени и пространства – в Сан-Микеле. Смерть – пропуск в бессмертие: прописка в Венеции.
Может, по запаху ты и Нью-Йорк отождествил с Питером, а уже потом подыскивал исторические обоснования: вода и камень, общий прообраз – Амстердам, и прочее, поверх главного несходства: Манхэттен стиснут, зажат на маленьком острове, а СПб – просторен и продут сквозняками пространства и времени. Твой взгляд – субъективный и умозрительный – игнорировал визуальную реальность. Но то, что ты воспринимал нервными окончаниями, существует на самом деле, черт побери! Или ты забрал с собой в могилу весь этот мир, оставив дыру в пейзаже?
Как Анри де Ренье, твой любимый писатель – и описатель Венеции, – прибыл сюда по следам Казановы, составляя его жизнеописание, как Генри Джеймс – по следам вымышленного Асперна, так и я беру твой след в этом мниможивом-тайномертвом городе. Впечатываю свои шаги в твои следы. От Арсенала сворачиваю вправо – ход конем, – перелетаю через 12 мостов – улица Гарибальди, самая широкая и самая невенецейская в Венеции, – кафе «Парадизо», железный стул, где ты сидел и писал. Выдавливал из себя по капле «Fondamenta degli Incurabili»?
Четверть мили по фондамента Нуова – у больницы Джованни и Паоло направо – и дальше вдоль больничной стены – спиной к Сан-Микеле…
Маршрут первый, маршрут второй, третий, четвертый, пятый. Не так уж много. Венеция за три дня. Хоть ты прожил здесь года два в общей сложности, но маршруты оставались прежние: классические.
Ни разу в нем не заблудился, как я – постоянно, с самого первого раза, когда мы были здесь транзитом в Америку, мама чуть с ума не сошла, а я часа два крутилась на одном месте, возвращаясь на тот же кампо: безъязычие, безлюдие, ночь спускалась на чужой город. Нет, ты не из тех, кто блуждает по заколдованному городу по ночам, ища дорогу домой. Разве что теперь – из Сан-Микеле. Как можно избежать тривиальности, глядя на парадную Венецию из-под арок «Флориана»? Хоть ты и выдал филиппику туристам, но сам так и не стал путешественником, оставшись туристом в Венеции. Увидеть, чтобы увидеть – или увидеть, чтобы описать, вымучивая из себя метафоры?
Есть и удачные. Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно в жемчужном небе за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервис. Отлично!
Каждый маршрут приводил тебя к Острову мертвых. Включая последний: Бруклин – Сан-Микеле.
За что ты полюбил Анри де Ренье? Что последний парнасец открыл тебе Венецию в том, как ты выражался, нежном возрасте, когда ты впервые его прочел, хотя тебе уже было 26? Как же нежно надо к себе относиться, чтобы считать этот возраст нежным! Урок композиции: качество рассказа зависит не от сюжета, а от того, что за чем следует, – и бессознательно связал этот принцип с Венецией? Он научил тебя прозе – отрывистой, на коротком дыхании, малыми пробежками, короткими, в полстраницы, главами, – которой написаны лучшие твои эссе, включая худшее – про Венецию. Ты даже не помнишь точно названия, одолживший тебе книжку Гена Шмаков помер от СПИДа, вот ты и называешь «Необыкновенных любовников» – «Провинциальными забавами». Или нарочно заметаешь следы?
Вот эта книжка передо мной – с твоими отчеркиваниями на полях.
И вот абзац, подчернутый дважды. Эврика! Секрет твоего бессознательного выбора – не место действия и не композиция, а именно сюжет:
«Они жили в двух соседних дворцах, и все было общее между ними, вплоть до женщин, которыми не раз они делились по-братски. Один получал от них больше любви, другой извлекал из них больше наслаждения. Альберто де Коркороне, меньший ростом, проявлял себя пылким и чувственным; Конрадо де Коркороне, высокий, казался ласковым и мечтательным. Альберто вел себя со своими любовницами страстно, Конрадо – нежно. Поэтому любовницы Конрадо довольно быстро забывали, что он их любил, а любовницы Альберто долго помнили его любовь».
Зря тебя пытала – сама разгадала твою любовь к Венеции. Это была застарелая, как рана, страсть, а Венеция – другое имя, эвфемизм.
Все твои мысли о самоубийстве, о смерти, о погребении в Венеции, крутое одиночество и смертная тоска, весь твой некрофильский роман с этим городом – продолжение без окончания твоей ленинградской бесконечной любви. Морской ветер, запах мерзлых водорослей, гнилостные каналы, аcqua аlta – посмертное воплощение – и перевоплощение – балтийских вод, питерских наводнений и несчастной любви.
Адриатика, Атлантика, Балтика – один и тот же ветр щекотал тебе ноздри. При жизни тебе было дано посмертное видение. Венеция по аналогии с Ленинградом.
Ghostown.
И еще одна фраза, отчеркнутая тобой:
«…любовники исчезли, не узнав меня, потому что любовь видит только самое себя».
Зачем ты врал? Зачем врал самому себе? Неправда, что ты прекратил слежку и повернул назад. Неправда, что она ускользнула от тебя, ушла дворами. Ты выследил, догнал, видел их, но они прошли насквозь, не признав тебя, и исчезли в ночи. Не видели тебя в упор. Им было не до тебя. Любовь видит только самое себя. Ты уже тогда был призраком.
А кто ты теперь?
Почему Альберто победил в любви Конрадо? Потому же, почему Конрадо победил Альберто во всем остальном. Карты и любовь? Даже в любви ты любил свою любовь больше любимой. Затянувшийся на всю жизнь роман с самим собой, который – по определению – никогда не кончается. Пусть даже ты любил свою любовь, а себя не любил.
Любовь к любви больше любой другой любви к кому бы то ни было.
Нарциссизм – не когда себя любишь, а когда любуешься собой, когда не оторваться от себя, пусть даже твоя мордочка тебе не по вкусу. Так Венеция глядит в бесчисленные свои отражения в болотных водах каналов. А может, и Венеция тебе близка своим нарциссизмом?
Как все сплелось и встало, наконец, на свои места: – медная гондола на мамином трюмо с пуговицами, иголками и таблетками. – вышитый лоскут с Palazzo Dukale на валике дивана в твоей питерской берлоге. – черно-белая копия «Смерти в Венеции» на контрабандном просмотре в Театральном институте у Исаакия. – гармошка венецианских сепий, подаренная тебе Мариной на день рождения. – одолженный Шмаковым томик Анри де Ренье в переводах Михаила Кузмина – о братьях, мирно деливших любовниц, как вы с Бобышевым не поделили одну. – наконец, живой город мертвецов, к которому ты прикипел жизнью и смертью.
Венеция как возможность загробного взгляда на жизнь.
В день твоей смерти, рано утром, позвонила тебе в Бруклин, чтобы рассказать про афиши Ля Фениче с анонсом о твоем выступлении – чем не повод? Голос как с того света. Но это и был голос с того света, учитывая разницу во времени! Откуда мне было знать? У Арсенала села на вапоретто в сторону Острова мертвяков – сама не знаю зачем.
Тайный вожатый? Ты? В утренней мгле и неге из воды всплывала Венеция – стояла acqua alta. С вапоретто, сжатая толпой не туристов, а утренних хмурых невыспавшихся аборигентов, увидела тебя на набережной неисцелимых. То есть обреченных, да? Обрученных со смертью. Облученных смертью. Нет исцеления. Конечная остановка – Остров мертвецов.
Не сразу узнала, ты стал моложе, походка была легкой и быстрой, какой давно не была, одолеть расстояние длиной с фасад стало для тебя проблемой. А здесь – не шел, а летел, не касаясь подошвами мокрой брусчатки. Фалды плаща цвета хаки развевались на ветру, как крылья у ангела, не поспешая за тобой. Любимая ирландская кепка в клетку, темный пиджак, белая рубашка с открытым воротом. Куда ты летишь, не видя и не слыша ничего окрест? Я надрываюсь с вапоретто, но и сама уже не слышу собственного голоса из-за грохота мотора.
Галлюцинация? Предвидение? Видение? Я видела тебя в миг твоей смерти. Только что с того, если ты меня не видел.
Или видел?
Видел или не видел?
Молчишь.
Выскочила на Сан-Микеле, пересела на встречный вапоретто, бегом по воде на набережную неисцелимых. Тебя и след простыл. Ушел, убежал, улетел. Куда? Пометалась по городу, заблудилась, твои сторожевые львы крылышкуют мне на каждом повороте. Устала, пот градом, шлепаю по колено в воде обратно в альберго. Вода всё прибывает, город на глазах уходит под воду, что твоя Атлантида. Шемякин с порога:
– Где тебя носит? Твой друг умер ночью в Нью-Йорке.
И тут только дошло – ты летел, чтобы поспеть на этот клятый переполненный венецианцами вапоретто в Сан-Микеле. Навстречу смерти. Конечная остановка – Остров мертвых, кладбище изгнанников.
Позвонила в Нью-Йорк. Так и есть: выбегая из комнаты, упал на пороге, разбил очки и расквасил себе лицо. Остывшее тело нашли под утро.
Не выходи из комнаты, не совершай ошибки.
Так торопился на Сан-Микеле, что забыл, о чем предупреждал сам себя четверть века назад.
К полудню город уже был в воде по пояс, и гондолы плыли по рио, кампо и фондамнтам – как гробы с разбитого кладбища у твоего коллеги, хоть он и оставил тебя равнодушным. Если аш два о, ты считал, есть образ времени, то Венеция – образ смерти. И не есть ли тогда твой роман с ней – род смертолюбия? Неосознанная мечта о Сан-Микеле?
Теперь ты здесь экспонент, а экспонат – твоя могила.
Если метафизику ты противопоставлял физике, всему физическому и человеческому, то смерть как вечность предпочтительней тогда всего мгновенного и мимолетного, человеческую жизнь включая, да? Этот город настраивает на смерть – не только душу, но и тело. Приступы смертолюбия чуть не обернулись как-то приступом смерти. Ты мечтал умереть в Венеции – и чуть не умер, настигнутый сердечным приступом. На крайний случай: быть в ней погребенным. Чего ты и добился в конце концов. Пусть твое нынешнее бытие и под вопросом.
Парадокс времени. Прошлое, которого нет. Нигде: ни в пространстве, ни во времени. Адрес, параметры, координаты прошлого? Существует ли оно в параллель настоящему? Или только взамен ему? Вот я сейчас рою, как крот, подземный ход из лабиринта будущего в лабиринт прошлого. Что не существует, так это настоящее, протекающее сквозь пальцы.
Разница во времени – да: ты скончался ночью в Нью-Йорке, но здесь, в Венеции, ты был еще жив, тебе осталась еще пара часов вдыхать кислород. Но как быть с пространством, которое ты ставил всегда ниже времени, делая ему исключение только здесь, в Венеции, вневременная красота которой есть единственная фора пространства, которой нет у времени? Какая сила перенесла тебя в миг смерти из твоей бруклинской каюты на затопляемую набережную, в город, который казался тебе вариантом рая, хоть у тебя и не было тогда возможности сравнить копию с оригиналом.
А теперь?
Можешь представить такое? Наутро после твоей смерти я разговаривала с тобой живым и видела тебя с вапоретто, днем Венеция ушла по пояс в воду, а ночью венецейское небо озарилось огненными сполохами – Ля Фениче вспыхнула, как спичка, и сгорела дотла: зачем ниша, когда нет статуи? Когда отполыхал священный огонь, в который раз пожрав оперный театр, над Венецией долго еще стоял траурный смог. Город оделся в траур. Несло горелым. По каналам и улицам плыли крошечные гондолы – черные головешки. Зеленую муть накрыл серый пепел.
Пепел и алмаз.
Последняя дань Города – последнему на земле Поэту.
Или это ты сам поджег и чуть не спалил всю Венецию, воздвигнув себе памятник из огня и пепла?
P. P. S. Мяу с того света, или Жизнь как ремейк
Смерть – это то, что бывает с другими.
ИБ. Памяти Т. Б., 1968
ИБ. Памяти Т. Б., 1968
- Впрочем, долой ходули —
- До несвиданья в Раю, в Аду ли.
Как и договаривались, пишу с того света. Человек слова в обоих смыслах. Обещал прислать весточку, если случится оказия. Случилась.
Отправ ляю с Орфеем, чуть не разминулись, мнимонечаянная встреча: он со своей дивчиной наружу, а я вверх тормашками, сама понимаешь – куда. Хоть один, думаю, наказ пусть выполнит, коли не повезет с главным.
Что тебе сказать про ад? Дежавуист, вроде меня, легко узнает местность по прежнему опыту: не послабже емного, те же круги, каждый следующий поплоше предыдущего. Никого не виню окромя себя. Как сказал один слепец – нет, не Гомер: «Повсюду я в Аду. Ад – это я». Он же – на все тот же сюжет потерянного рая: «Яростный поток вечно пылающей серы». Само собой, несет горелым, на то и огнь поедающий и неугасимый, но все лучше конечного ледяного озерца по имени Коцит в центре земли, коего надеюсь не достичь с учетом претерпелых мною земных мук. Еще неизвестно, кто больше напортачил: я – в жизни, или она – мне?
Знал всегда, что умру зимой, снег как саван, зима и есть смерть. Как сказал опять-таки не я (или все-таки я? память дает сбои, на что она мертвецу? что с ней делать на том – теперь на этом – свете?): такой мороз, что коль убьют, то пусть из огнестрельного оружья. Настоящий Ад – это Арктика, вечная мерзлота и все такое. Всегда предпочитал жар хладу, на этой почве – форточку закрыть, форточку открыть – разбежались с одной девулей, озеро огненное и серное лучше того ледяного, в которое вмерз Люцифер, будь проклят, но это все равно что пожелать ему долгих лет жизни, то есть вечности, ибо нет бльшей вечности (если оных не одна и они сравнимы), чем осуществленное проклятие. Ужас тьмы, как сказал некий святой, но чего Иероним не просек, что эта тьма внутри тебя, твоя личная тьма, ты слеп, как Гомер, Мильтон, Борхес, слепой музыкант и все семь слепцов Брейгеля. Или их шесть? Округ свет и огнь, а в душе темно, как у негра не скажу где из-за политкорректности. Одно утешает в этом мраке вечного огня, что и огонь, и тьма от Б-га, как при жизни утешало, что боль невнятицы – от любви и от любимой (пусть не любящей).
Петроний круто ошибся, полагая, что душа без тела играет. Тут тебе не до игр. Как я и сказывал, душа за время жизни приобретает смертные черты. Посему бестелесая претерпевает вполне телесные муки.
А кара, как ты догадываешься, язвит именно согрешивший член.
Нет, совсем не тот, на который ты подумала – зачем так буквально?
Совсем иной член души-тела. Как раз сам membrum virile, с которым еще при жизни были проблемы и который, как меня предупреждали сведущие патологоанатомы, первым сгнил и отпал, вроде бы избежал наказания за не такие уж многочисленные, как оказалось, грехи. Я – не Казанова, которого твой мудило (как его капоты? или за их отсутствием он теперь прыгает спьяну на ferri гондол?) спулил у Феллини и осквернил Венецию – передавай привет, коли ты с этим трудоалкоголиком днюешь-ночуешь в моей Венеции, бросив умирающего друга, а я – от него – Феллини, ежели повстречаю в этом самом перенаселенном месте: нас здесь тьма, не сравнить с вашим шариком, где смертность-рождаемость и прочая демография, зато у нас – сплошняком протекает вечность, то есть безвременье. Да и этот пиз*очет – я о Казанове – сильно, говорят, завысил свои любовные подвиги: 122 бабы за 39 лет сексуальной активности. А вот Артур Шницлер подсчитал в дневнике сколько у него было оргазмов за год – эстет, однако! Жил на кончике своего х*я (я про обоих). Вопрос: грех послушаться или ослушаться детородного зова, коли сам Б-г вменил в обязанность плодиться и размножаться генитальным путем, не дав альтернативного способа. Мiо е Lui. Пусть Lui и не лучший вожатый, другого нет, без него как без рук, ха-ха.
Греховным признан совсем другой член моего грешного тела. То есть грешной души. Вот тебе открытие с того света, дружок: душа грешит еще больше, чем тело, а здесь воздается именно за намерения, а не за дела: и помыслить не моги! Ты уже, конечно, догадалась, какой одновременный член души и тела признан главным греховодником.
- И он к устам моим приник
- И вырвал грешный мой язык,
- И празднословный и лукавый…
Остальное – туфта. В чем родоначальник круто ошибся, так это в способе наказания согрешившего члена: ни о каком удалении языка, наподобие гнилого зуба, нет и речи. Я подвешен за язык на крюк как клеветник, претерпевая прелютыя муки различныя. Все мои попытки доказать, что это был грех не языка, что язык как раз безгрешен и невинен яко бэби, а грешны рука, мозг, сердце и, будь по-твоему, х*й – всуе, ибо здешние собеседники побивают меня каменьями моих собственных цитат о языке как праматери, альма-матер, родине, музе и прочее литературы. Говорил? Кто спорит – говорил, но Оден и Роб-Грийе талдычили о том же самом – где они? Ау! Нет, отвечают сверху, они не были так зациклены на языке, как ты. Язык был для тебя Молохом, в жертву которому ты принес поэзию. Да, говорят мне здесь, вначале было слово, но не в конце. Ты превратил слово в самоцель: хозяин слова, ты стал его рабом. Язык уничтожил тебя как поэта, заставил служить себе, а не поэзии. Поэзия, как и балет – Барышу привет, жду не дождусь, а то покалякать не с кем! – есть возможность невербального общения.
Каково мне выслушивать всю эту бодягу, а? Здесь не поспоришь.
А кто рядом в таком же подвешенном состоянии за сотворение из языка кумира, догадывашься? Вертаю взгляд вправо – Джойс за «Поминки по Финнегану», влево – Набоков за «Аду». Голгофа, хоть и без Христа.
Я-то думал, что Набока будут терзать в аду истребленные им в массовом порядке, без разбора и без нужды, бабочки. Энтомологический холокост! И он еще смеет упрекать Гоголя, что тот палкой колотил «чертовскую нечисть» – перебегавших дорогу ящериц, а Пруста – что отрезал крысам головы, когда мучила бессонница (на самом деле прокалывал их шляпными булавками)! Крысы, ящерицы, бабочки, без разницы – божьи твари с одинаковым правом на жизнь. Хоть бы раз, пусть опосля, пожалел о своих жертвах! Но эксперименты с языком здесь сочли бльшим грехом, чем эксперименты с чешуекрылыми. Если успею, расскажу мою собственную историю с чешуекрылым – случилась аккурат в канун моей кончины.