Повелитель монгольского ветра (сборник) Воеводин Игорь
– Hy-с, в семье не без урода… – промолвил он. – Итак, господа, вместе с довольствием и имуществом грузиться в эшелон. Пять минут на сборы. Оружие в штабной вагон и вагон конвоя. А вас, господа-товарищи, – он скривился, – удостою особой чести: вышлю в Россию в запломбированном вагоне, как Ленина с Троцким…
– Вопросы есть?! – внезапно гаркнул он и сам же себе ответил: – Вопросов нет… Разойдись!!!
…Через десять минут полторы тысячи солдат гарнизона рассаживались в теплушки. Вагоны заперли, и состав выдвинулся на станцию Даурия. Единственным часовым был казак Бурдуковский, совершенно непьющий и потому полностью благонадежный.
Тук-тук, туки-туки! Туки-тук – колеса эшелона выстукивали свободу, фужеры на столе штабного вагона вызванивали надежду.
Атаману Семенову – двадцать семь лет. Унгерну – тридцать два. Пожары позади и бездна впереди. Но – туки-туки, туки-тук! – выстукивают колеса, дили-дон – поют фужеры и боги, боги мои! – как хороша эта цыганочка, что за грудь, что за стать, а голос…
Офицеры, освобожденные атаманом, отводят глаза.
– Маша, спой, – просит Семенов.
Туманит, шибает в голову шампанское, гонит кровь по жилам коньяк – ах, хороша, хороша… Где нашел ее атаман, какую кровь пролил, и что недоброе, стылое таится в ее глазах, и что за мука и страсть в ее грудном и хриплом голосе?.. «Ах, зачем эта ночь так была хороша? Не болела бы грудь, не томилась душа…»
Да все равно. Все равно пропадать, господа, не вернуть уже милой Расеи, снялась она с места и кружит ее в бесовском хороводе неведомая сила, как облапошивают сырую барыню-вдову, запутавшуюся в долгах и ни бельмеса не смыслящую в финансах, невесть откуда налетевшие юркие людишки в армяках и лапсердаках, похохатывающие, поддакивающие, льстиво засматривающие в глаза, все на свете сулящие, не велящие беспокоиться, и все подсовывающие бумажки, и прыскающие мелким смешком с позевыванием и подвыванием…
Ах, все равно.
– Прошу налить, господа!
И снова брызнула гитара, и хохот, и рев, и чутко прислушиваются к офицерской пьянке из двух ближайших теплушек солдаты и недобро молчат.
Ночь, монгольская ночь висит над степями. Бежит, спешит к Даурии эшелон. Оттолкнувшись от сопок, несется вдогонку за ним месяц, отражаясь в темных водах Онона, блестя в осколках бутылок между шпал.
Все равно. Да, все равно. Одно обидно, господа, – откуда на свете столько дураков?! И что же с ними делать…
20 декабря 1919 года, Даурия, Россия
Приказ по отдельной Азиатской конной бригаде № 21. По строевой части:
«8. Две недели тому назад врач Ильинский был мной арестован за те же самые упущения, которые были сегодня при обходе бригадного лазарета. Ныне вновь его арестовываю с содержанием на гауптвахте на один день и две ночи. Посмотрю, кому надоест раньше – мне ли сажать, ему ли сидеть. Ко всему этому, врач Ильинский хотя и учился в университете, но элементарную физику совершенно забыл и утверждает, что при топке печей каменным углем герметические дверцы не должны закрываться вплотную, а для достижения большей нагреваемости печей нижние дверцы должны быть обязательно открыты.
Но я не унываю и надеюсь служить совместно с врачом Ильинским до тех пор, пока он не научится хорошо работать и со рвением относиться к своим обязанностям.
Подлинный подписан: генерал-майор барон Унгерн.
С подлинным верно: за старшего адъютанта поручик (неразборчиво)»[11].
16 марта 1939 года, резиденция правительства, Прага, Чехословакия
– Господин премьер-министр, к вам представитель абвера… – Секретарь был вежлив, но в нем угадывалось огромное внутреннее напряжение.
«Deutshen Zoldaten und Offi ziren»[12], – неслись с улицы сквозь огромные окна от пола до потолка звуки марша. Немецкие солдаты печатали шаг, как на параде. В толпах народа, наводнившего тротуары, свистели, и плакали, и проклинали.
Ян Сыровны со вздохом отпустил портьеру и повернулся.
– Проси, – произнес он. Через полминуты он уже рассматривал ничем не привлекательную фигуру немецкого полковника. «Herr Oberst Tihi» – значилось в визитке.
– Вы славянин? – наконец спросил премьер.
– Как и вы, герр генерал, – ответил Афанасий Степанович Тихий.
Сыровны улыбнулся чуть облегченно. «Что ж, – подумал он, – если даже русские служат Гитлеру…»
– Что вам угодно, Herr Oberst? – спросил он уже чуть более уверенно. – Как здоровье адмирала?
– Не извольте беспокоиться, господин генерал, я привез вам от господина адмирала и еще нескольких известных вам лиц сувенир. – И полковник достал из кармана золотой портсигар. Огромный камень его крышки высверкнул красным и синим, когда полковник портсигар раскрыл.
– Чудная вещица, – пробормотал премьер и протянул руку. – Покорнейше…
Но герр оберст извлек из портсигара какой-то продолговатый предмет и протянул его генералу.
– Что это? – недоуменно спросил Сыровны. – Но позвольте, полковник, что это значит?
На ладони премьера лежала пуля.
– Чистое серебро, господин генерал, – медленно произнес полковник, – да и надежнее, чем три обыкновенных… – Да, и еще… – Полковник Тихий обернулся в дверях. – Вас, генерал, кажется, наградили орденом Почетного леги она за успешную эвакуацию союзных нам войск из России? Передайте вашим французским друзьям, что мы не замедлим…
И полковник Тихий вышел.
Ян Сыровны молча опустился в кресло.
Серебряная пуля стояла посреди огромного письменного стола, тускло отливаясь в полировке.
– Никого не пускать, ни с кем не соединять, – приказал в трубку секретарю генерал. Затем, помедлив, открыл небольшой сейф и достал оттуда несколько ветхих листов бумаги. Они легли на полировку стола рядом с пулей…
18 декабря 1919 года, станция Ачинск, Сибирь, Россия, штабной поезд главнокомандующего Русской армией
– Господин генерал, телеграмма от Верховного из Нижнеудинска! – Полковник Вырыпаев протянул бланк Каппелю. – Владимир Оскарович, вы слышали?
Каппель сидел, сжав руками голову. Он и без того знал, что в телеграмме. Чехи, захватившие Транссибирскую магистраль и драпавшие на Дальний Восток, отбирали паровозы у русских эшелонов, с войсками ли, с ранеными, с беженцами – им было все равно. Сотни поездов так и остались в тупиках пятитысячекилометрового пути, все находившиеся в них погибали от тифа, холода и голода, выживших добивали наседавшие красные. А чехи на экспроприированных составах вывозили воинскую добычу, бесчисленным обозам чехословацкого корпуса был дан зеленый свет…
И вот вчера были отняты паровозы из эшелонов Верховного правителя России. Штаб Колчака, он сам и двадцать шесть тысяч пудов золота – часть золотого запаса Российской империи – оказались под угрозой захвата красными.
Каппель знал, что Колчака защитить было больше некому. Но что могла сделать уцелевшая кучка его солдат с командованием союзных войск, находившимся за тысячи верст отсюда, под охраной французских, чешских, японских и американских штыков?!
– Вася, пиши ответ, – медленно произнес Каппель, обращаясь к Вырыпаеву.
«Генералу Сыровны, командующему чехословацким корпусом, – слова неровно ложились на бумагу под карандашом полковника. – Если Вы, генерал, решились нанести оскорбление Русской армии и ее Верховному главнокомандующему, то я, русский генерал Каппель, в защиту ее чести и достоинства, требую от Вас удовлетворения путем дуэли со мной».
– Отправить немедленно! – Каппель вскинул глаза на полковника Вырыпаева. – Немедленно, открытым текстом…
16 марта 1939 года, резиденция правительства, Прага, Чехословакия
Генерал Сыровны со вздохом отложил первый лист. «Этот Каппель, – подумал он, – так и не узнал, сколько их, наивных, мне писало…» И он взял в руки следующую бумагу.
«Открытое письмо генералу Сыровны» – значилось в верхнем углу.
«Вы жестоко ошибаетесь, генерал, – значилось ниже, – если думаете, что Вы, палач, славянин, собственными руками похоронивший в печах и тюрьмах Сибири возрождающуюся Русскую армию с многострадальным русским офицерством, 5-ю польскую дивизию и полк сербов, позорно предавший адмирала Колчака, безнаказанно уйдете из Сибири…»
– А вот ушел же! – хихикнул Сыровны и продолжил чтение.
«Я требую от Вас, генерал, ответа за наших детей и женщин, переданных Вами в публичные дома и общественное пользование “товарищей”, оставляя в стороне факты выдачи на станциях Тулун, Зима, Половина и Иркутск русских офицеров на моих глазах, дружественно переданных по соглашению Вами, для расстрела в руки “товарищей”.
Но за всех их, замученных и расстрелянных, несомненно, потребуют ответа мои братья-славяне, русские, и Великая Славянская Россия.
Я же лично, как поляк, офицер и славянин, обращаюсь к Вам: к барьеру, генерал! Иначе я называю Вас трусом и подлецом, достойным быть убитым в спину.
Капитан Польских войск в Сибири Ясинский-Стахурек, 5 февраля 1920 г.».
Генерал Сыровны встал и в волнении заходил по кабинету…
«И этот польский недоносок, пся крев, туда же с этими русскими лапотниками…» – билось у него в голове. Перед его глазами невольно вставали картины катастрофы Русской армии в Сибири, тысячи и тысячи брошенных людей по всей магистрали, полки, корпуса и дивизии, оставленные без прикрытия и без надежды и выбиравшие между смертью в бою или расстрелом и мучениями в плену, и все из-за того, чтобы чешский корпус с добычей покинул Россию, раз уж об этом удалось договориться с большевиками.
– А что они думали, мы будем умирать за их русские и польские задницы?! – вслух негодовал Сыровны. – Нет уж, дулю вам! Дулю! Дулю, дулю, дулю!!!
«Nicht kapituliren!»[13] – донеслось с улицы. Генерала ждал еще третий листок.
«Главнокомандующему Русской армией генералу Каппелю, копия генералу Сыровны, кабинету министров, союзному командованию.
Ваше Превосходительство! Вы в данный грозный и ответственный момент нужны для армии. Я вместо Вас встану к барьеру и вызываю генерала Сыровны, дабы ответить за оскорбление, которое нанесено его частями доблестной Российской армии, героически сражающейся сейчас с красными под Вашим командованием.
19 декабря 1919 г., атаман Семенов».
Генерал Сыровны остановился. Ему показалось, что сквозь рев толпы и бравурный марш до него донеслись проклятия из девятнадцатого года, по-русски, по-польски, по-серб ски, по-киргизски, по-бурятски, по-татарски, по-турк мен ски – из-под каждого сугроба, из-под шпал, из рвов, из обгоревших или выстуженных намертво теплушек, из тайги, из-подо льда великих рек, из застенков чрезвычаек, из подвалов и яров.
Генерал в страхе оглянулся. В сейфе масляно блеснула рукоять пистолета.
– Нет, нет, никогда! – в панике, в истерике зашептал генерал. – Никогда!
Все так же долетали через бархат гардин звуки марша и свист и крики с улицы. Чуть слышно звенели аппараты в приемной у секретаря, и топот тысяч и тысяч сапог по брусчатке эхом отдавался в голове генерала.
3 августа 1939 года, Москва, Кремль
– Иосиф Виссарионович, Риббентроп уже на пути сюда! – Молотов поклонился и вышел.
Сталин остался один. Он сидел за столом, крытым зеленым сукном. В тяжелой мраморной пепельнице еще дымилась трубка с табаком из папирос «Герцеговина Флор». До встречи с министром иностранных дел Германии оставалось минуть десять.
– Польшу уже не спасти, – вслух думал Сталин, меряя шагами кабинет, – можно спасти лишь часть поляков… Прибалтика? Что Прибалтика? Недоразумение.
Сталин остановился посреди кабинета. Он припомнил донесения пограничников о том, как эстонцы и латыши, обирая сдавшиеся белогвардейские части до нитки, буквально голыми выгоняли их на лед Чудского озера или в поля, заставляя возвращаться в Россию, и секли пулеметами пытавшихся уклониться.
«Что ж, господа, вы расплатились с белыми за царя… Теперь пора расплатиться с нами за белых», – последнюю фразу он вслух не произнес.
Это было бы слишком большим подарком для всех этих плясунов вроде Никиты Хрущева. И что Надежда в нем нашла еще тогда, в Промакадемии, зачем в дом привела? Только в память о ней терпеть его приходится. Хотя в «ежовщину» он очень даже пригодился…
«Что ж, Тухачевский и Блюхер расплатились за Каппеля и Колчака. Сыровны за всех них. Кто там еще? Маннергейм? С ним бы надо договориться, русский же генерал… Но в этом-то вся и беда, – продолжал думать Сталин, наблюдая, как медленно открываются массивные створки дубовых дверей и в кабинет входят Молотов, Риббентроп и Шуленбург. – Почему, о господи, мы можем договориться с любой нечистью, но не способны понять и услышать друг друга?!»
И Сталин шагнул навстречу посланцу Гитлера.
2 августа 1241 года, Сплит, Хорватия
– Ха![14] – Нукер у шатра великого хана Батыя угрожающе вытянул саблю в сторону едва различимой в предрассветном тумане фигуры. Лазоревое Адриатическое море ласкалось к прибрежным камням. Город с красными черепичными крышами, угадывавшийся вдали, стекал с горы прямо в тихий предутренний прибой.
– Анхаарах ба дагах![15] – раздалось в ответ. Нойон Жамбыл, баурши[16], единственный, кто имел право тревожить хана в любое время, приблизился к шатру.
Черное и белое знамена хана стояли поодаль, их также охраняли тургауды.
– Менду[17], Ослепительный! – тихо произнес Жамбыл, когда нукеры убрали сабли в ножны и отступили на шаг.
– Разве уже утро? – раздался изнутри голос хана.
– Пора, Ослепительный, – ответил нойон.
– Дзе, дзе, да, да, хорошо… – услышал он в ответ, и через минуту хан показался наружу.
Он не был ни бледен, ни румян, бессонная ночь не оставила следов на его чеканном лице, и только новая глубокая морщина – след горечи и боли – залегла вокруг упрямого рта.
Лагерь просыпался. Тут и там носились верховые, лаяли псы, покрикивали командиры.
В глубине ханского шатра, едва видимая через откинутый полог, сидела, понурившись, последняя любовь и вечная отныне печаль Батыя, рыжеволосая Рита Де Унгария, и тяжелые медные волны распущенных кос спадали по бледным ланитам.
«Дэр-халь! Хош-халь!»[18] – докатился клич из Сплита, гора зашевелилась, клич все рос и приближался, и масса людей потекла из города в лагерь.
…Солнце уже стояло над горизонтом, когда тысячи горожан, сто тысяч войска и никем не считанные невольники и ясырки-наложницы завоевателей расположились в долине вокруг холма, на котором стоял видный отовсюду белый шатер Батыя.
Жамбыл поднял правую руку.
Все стихло.
– Исполните закон ясы, – негромко произнес нойон, но голос его подхватили темники, тысячники и сотские и услышали все.
Хан стоял недвижим. Лицо его было бесстрастно. А мимо холма тянулись один за одним все его воины, и каждый, опускаясь на правое колено, оставлял на земле пятую часть добычи.
…Солнце уже прошло зенит, а люди все шли и шли. Горы золота, парчи, благовоний, оружия и драгоценностей высились вкруг холма, а мимо хана не прошло и половины войска.
Когда наконец последний батыр принес свой ясак под ноги Ослепительного Повелителя Вселенной, красное от увиденного солнце клонилось долу над Венецией, на итальянском берегу.
Все это время Батый стоял, казалось, не шелохнувшись. Все это время Рита сидела, не поднимая глаз. И только раз в два часа менялась стража у шатра, слепая и глухая ко всему, кроме опасности. Как слепа и глуха любовь ко всему и всем, когда посетила двоих, как слеп и глух мир к двоим, когда любовь готовится их покинуть…
– Бай-арала, баатр дзоричей![19] – глухо сказал хан, когда все его войско прошло мимо и вернулось на свои места.
– Уррагх! – было ему ответом в сто тысяч глоток.
– Иди, джихангир, – негромко произнес Жамбыл, и Батый покорно взошел на чашу огромных весов и сел.
В мертвой тишине сотни тысяч глаз следили, как на вторую чашу устанавливали мешочки с золотым песком – каждый предварительно открыв и предъявив народу слитки и самородки, цехины и флорины, и перстни, и кольца. Вздох прокатился по туменам и толпам, когда диск с джихангиром, дрогнув, пошел вверх и затих: чаши замерли друг против друга.
Золото сняли, и, когда с весов убрали последнюю песчинку, на него стали накладывать серебро, рублевики и чаши, блюда и братины, кубки и статуэтки, и мониста.
Толпа, как завороженная, в один взгляд следила, как чаши весов вновь замерли друг против друга.
Батый сидел, безучастен и недвижим. Только раз он поднял голову и взглянул в глубь шатра, различив в полумраке холодный синий огонь ее глаз.
И в третий раз наполнили чашу яхонтами, смарагдами и жемчугами, гранатами и изумрудами, алмазами, сапфирами и бирюзой. Камни горели в лучах уходящего солнца, искрили, резали глаза, завораживали, притягивали, манили, обещая райское блаженство, негу и забвение.
Толпа, издав стон, подалась вперед, но тысяча самых преданных нукеров из личного конвоя хана осадила их одним взглядом презрительных глаз.
Воины стояли спиной и к золоту, и к серебру, и к самоцветам.
Их не ослепил этот блеск.
Батый встал.
Если его и не утомила бессонная ночь, то состарил бесконечный день. Он вышел из шатра молодым, а встретил закат зрелым, и нитки серебра вплел этот день в его косы, и вечный холод влил этот вечер в его душу.
И снова взглянул повелитель мира в шатер, и снова отрицательно покачала головой та, ради которой он, не колеблясь, отдал бы богатства мира.
– Байартай, – прошептал джихангир одними губами.
Байартай, откликнулись чайки над красным от заката заливом, байартай – вторили им журавли, строясь клином в вышине, байартай – свистел поднявшийся ветер в грабовой роще, байартай – плакали малиновые облака.
– Раздать, – коротко приказал Жамбылу хан.
И тысяча воинов из дежурного тумена, пройдя внутрь кольца, насыпала себе полные щиты золота, серебра и камней. И, выйдя из оцепления, пошла во все стороны света сквозь толпы, швыряя драгоценности направо и налево.
В вое и крике потонули окрестности. Смешалось все – монголы и хорваты, пленники и писцы, женщины, верблюды и ослы. Все рвали добычу, все топтали друг друга и били кулаками и локтями в оскаленные пасти, и кусали, и хрипели, и задыхались.
Над всем этим столпотворением, вкруг холма, стояли, скрестив руки на груди, тысячи воинов. Их лица выражали презрение.
Над ними стоял хан, а чуть позади показавшаяся из шатра Рита.
Глаза их были пусты.
Байартай.
22 августа 1916 года, высота 1478,Лесистые Карпаты, позиции 1-го Нерчинского Казачьего Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича полка
…Рыжая белка, распушив хвост, перелетела с одной верхушки сосны на другую и потерялась в ветвях, только сыпалась вниз шелуха сосновых шишек и раздавался треск разгрызаемых ядрышек. Вокруг окопа, в котором притаился у полевого телефона артиллерийский наблюдатель сотник Унгерн-Штернберг, царила тишина. Рыжий муравей пошептался о чем-то с товарищем на бруствере, под самым носом сотника, и оба заспешили прочь.
Сотник провел ладонью по недельной щетине и подумал, что запускать себя негоже, необходимо побриться.
Невесомая паутина, сотканная из золотых нитей, просвечивала над ним. В следующую секунду через нее прошла пуля и ударила сотника под левую ключицу, выбив фонтанчик крови на бруствер, и капли ее, попав на разорванную паутину, заалели в утреннем солнце.
Грохот выстрела раскатился по лесу, и все стихло.
Сотник ткнулся головой в засохшую бурую землю окопа.
Было тихо, не больно, и удивительно спокойно, и безмятежно хорошо. Жизнь уходила из тела ручейком, хотелось опрокинуться в эту грядущую тишину, отдаться покою, но холод, кравшийся от пальцев онемевших ног все выше и выше, тревожил и не позволял заснуть.
Барон чуть прищурился и сфокусировал взгляд. Он разглядел, как между стволов, пригнувшись, порой падая и перекатываясь, уходя от пули, к нему бежит человек. Барон потянул к себе винтовку. Что-то мешало ему прицелиться, нет, не эта розовая пелена – какая-то мысль, даже не мысль, а точное знание того, что убивать нельзя, а нужно плыть, плыть в блаженный покой, и забыться, и задремать.
Унгерн стиснул зубы и нажал на курок. Отдача ударила его в плечо, боль выплеснулась и воткнулась раскаленным железным пальцем в рану.
В следующую секунду человек, в которого он стрелял, скатился в окоп и оттолкнул выпущенную бароном винтовку подальше.
– Der Toeffel[20], – пробормотал сотник и услышал сказанное по-русски: – Ты что, немец?
Барон прищурился и увидел, что на человеке русская форма. Он был широкоскул, длинные монгольские глаза смотрели с улыбкой.
– А ты, ты кто? – борясь с болью, но чувствуя, как холодок пошел от живота вниз, обратно к пальцам, спросил барон.
– Позвольте представиться – есаул соседней с вами Дикой дивизии князь Бекханов, можно просто Айдар, – расплылся в улыбке пришедший и добавил: – Спасибо, сотник, что промахнулись…
Унгерн потерял сознание. Терпеть эту боль больше не было сил.
…Солнце прошло зенит. Стало ясно, куда так спешили утром два муравья, – они вернулись, приведя с собой целый взвод сотоварищей, и дружно исследовали хлебные крошки на плащ-палатке, постеленной в окопе. Белка щелкала орешки где-то поодаль, и по веселой рощице раскатывался дробью дятел – тук-тук-тук, тр-р-р, тук-тук-тук…
– Вы меня слышите, сотник? Allo! – достиг сознания барона голос, и Унгерн открыл глаза.
Он лежал на дне, без мундира, укрытый шинелью. Плечо и рука забинтованы, а боль стала глухой и тупой. Рука онемела, но это уже были пустяки.
Озноб ушел, если что-то и угрожало жизни сотника, то не сейчас.
Есаул Бекханов сидел напротив. Он был теперь очень серьезен.
– Помощь я вызвал, потерпите, сотник, – произнес он. – Вы в состоянии отвечать?
– Да, – ответил барон и не узнал своего голоса. По крайней мере, он всегда думал, что у него баритон, а не дискант.
– Откуда это у вас? – спросил его есаул, протянув золотую пластину с изображением тигра. – Я не обыскивал вас, но она мешала перевязке, и пришлось снять…
Золотая цепочка свешивалась с пластины и играла на солнце.
– Это пайцза Чингисхана, – прошептал барон. – Тигр обозначает принадлежность к Чингисидам.
– Знаю. Откуда у вас? – продолжил допрос есаул.
– Родовое. А вам-то что, есаул? – возвысил чуть окрепший голос барон.
Тот долго молчал, неподвижно глядя в глаза Унгерну. Потом, расстегнув ворот, что-то снял с шеи и протянул барону. Две одинаковые пайцзы лежали теперь на его ладони, и две цепочки свешивались вниз и покачивались, играя на солнце.
Была тишина.
Муравьи организовали переправу хлебных крошек куда-то в закрома. Белка скрылась. Дятел замер, приглядываясь сверху к золотым зайчикам, скачущим с ладони есаула.
– Господин сотник, ваше благородие, да где же вы?! – прошелестел из ветвей голос санитара.
– Мы братья? – так же в упор глядя на новоприбывшего, спросил Унгерн и поплыл куда-то опять, но плавание не было невозвратным, он почему-то это знал.
3 августа 1241 года, Сплит, Хорватия, 3 часа утра
Еще немного. Еще совсем немного, и день, этот неотвратимый, проклятый богами степей день обрушится на голову Повелителя Вселенной и раздавит его, и погребет под обломками.
Батый знал, что вчера он начал путь к долине смерти. Знал, что сколько бы лет он ни прожил еще, никогда, о боги, боги мои, никогда больше радость не коснется его души, и только тень, тень печали, сумрак тоски, навсегда, навсегда покроют ее, укутают своими призрачными объятиями, и она станет хрупкой и ломкой, совсем прозрачной, невесомой, вся в прожилках страданий и в бороздках забот, словно изморозь на тонком ледке бесконечных луж и переправ на пути его коня утром, утром, когда солнце еще не встало, и ужас предстоящего холодными липкими пальцами трогает душу… Проклятое утро!
Все костры догорели. Стотысячная армия ждала своего командира. Женщины и рабы толпились на холмах – им были дарованы жизнь и свобода.
Батый снял с шеи золотую пластину с изображением тигра – пайцзу, знак высшей власти, знак Чингисида, знак, даровавший неслыханные почести и привилегии ее носителю, но и боль, и тяжесть, опустошающую тяжесть власти.
– Возьми, – протянул он Рите, – и знай – вот здесь, в левом углу, выбита карта моего личного тайника, там, где Итиль впадает в море, и море не знает границ, у древнего кургана, где спят мои воины. Там золота больше, чем нужно миру…
Он замолчал. И не добавил «и совсем не нужно мне…». Рита подняла на него глаза.
– У меня будет сын. – Она смотрела не мигая. – Туунийг сайн яруу най-рагч болно гэж харж байв[21].
– Нет, – спокойно ответил Повелитель Вселенной, – он будет батыром…
Батый повернулся и вышел. Рита не шелохнулась.
И только когда свист и хохот, конский храп и топот застыли вдали, когда перестала содрогаться земля, когда первый луч робкого светила коснулся золотой пики копья, на котором больше не стлалось тяжелыми волнами знамя, она повалилась без чувств на бухарские ковры.
Байартай.
8 июня 1919 года, территория русского (царского) посольства, Пекин, Китай
– Позвольте, принцесса, представить вам русского героя, кумира солдат и казаков и недруга уставов барона Романа Федоровича фон Унгерн-Штернберга! – Первый секретарь посольства, тучный блондин с одышкой и орденом Андрея Первозванного, с улыбкой подвел к принцессе Цзи высокого худощавого есаула в адъютантской форме.
Принцесса подняла голову и натолкнулась взглядом на холодный огонь голубых балтийских глаз барона.
Помедлив, Унгерн поклонился. Но эти несколько секунд промедления, эта почти никем не замеченная пауза, а заметившими отнесенная к природной неучтивости барона, решили все.
Принцесса поднесла руку к запунцовевшей щеке и в замешательстве тронула ее. Затем, опомнившись, протянула ее барону, и он, приняв руку как драгоценность, склонившись, поцеловал кончики белых бальных перчаток.
Шум приема куда-то улетучился. Продолжал что-то тоном с налетом интимности рассказывать граф Шувалов, в лаковых улыбках расплывались придворные – девушка не слышала ничего. Молчал и барон.
Наконец она справилась с волнением и произнесла, указывая на солдатский Георгий на груди барона, единственную награду из всех, которую он носил всегда:
– Насколько я знаю, барон, ваш род – один из старейших в Европе, а солдатский крест дают только избранным офицерам. Какой подвиг вы совершили, барон, сколько стран вы покорили?
– Мои главные победы впереди, моя госпожа, – также на безукоризненном французском ответил офицер.
– Барон, как истинный рыцарь, предпочитает брать бастионы, а не девичьи сердца, – с ноткой ревности обронил Шувалов, ибо почуял интерес китайской принцессы к этому чужаку, неизвестно как оказавшемуся на блестящем рауте. – Да и то, господа, как прикажете быть кавалером, если казаки, по слухам, моются лишь по праздникам?!
Кисло улыбнулись стоявшие в кружок посольские, и, так же лаково лоснясь, продолжала кивать свита принцессы. Кто их разберет, этих варваров-европейцев, с их юмором! Просто нужно улыбаться всем…
Смертельная бледность покрыла щеки барона. В глазах у него потемнело, и знакомое бешенство разлилось по жилам.
– А зачем мыться чаще, граф, – спросил он, не сводя немигающего взгляда с переносицы Шувалова, – если даже сапоги моего вестового чище совести всей придворной челяди?
И, выждав полминуты, он поклонился принцессе и отошел.
Шувалов, хватавший воздух, как рыба, услышал хохот принцессы. Она не могла совладать с собой и звонко смеялась, прикрываясь веером.
– Ненавидит нас… А вы знаете, сударыня, ходят упорные слухи, что он – незаконнорожденный, сравните его лицо с портретом великого князя Михаила Александровича, да они же близнецы-братья… – прошипел граф.
Нет, в несчастливый день пришла в голову графу мысль принять приглашение на этот прием! Да и то сказать, ехал себе в Париж бы и ехал, так счастливо сбежав от большевиков из Даурии, и что толку было так долго сидеть в этом Пекине?! Да уже, господа, скоро изжога случится от всей этой басурманской пищи, parole d’honneur[22]…
Дальше произошло то, что еще долго с ужасом будут вспоминать китайские официальные лица и с восторгом, смакуя детали, передавать из уст в уста эмигранты по всей русской колонии.
…Граф Шувалов, посланный, как шар в лузу, точным ударом в челюсть, пропахал на животе через весь длинный стол яств и остановился в самом конце, угодив лицом в блюдо черной икры. Недоуменно провожали его длинными носами осетры и стерляди, выдергивались, чтобы лучше видеть, пучки редиса из салата, сконфуженно выкипало шампанское Maison Perignon на крахмальных грудях белоснежных манишек под усеянными звездами черными фраками господ дипломатов и сановников.
Ах, какой стол был, господа! Какой забытой роскошью веяло от сервизов с клеймом дома Романовых! Разбились сервизы на паркетном полу… Какой старорежимной важностью были надуты жареные гуси в яблоках, какой покорностью веяло от карпов, какой самодовольной жертвенностью лоснились бока поросят, набитых – о боги, боги мои! – гречневой кашей с рубленым яйцом… Как верноподданно поблескивали из рассола белые грибки, какой строй держали соленые с перчиком и чесноком огурчики, какая гвардейская молодцеватость излучалась маринованными помидорами, от несвойственного им смущения прикрывшимися укропом! Какой бесстыдной, беззаботной негой исполнена была тихоокеанская белобокая жирная сельдь, как искусительно прикрывала она свою манящую наготу кольцами репчатого лука, как, развратно развалясь, плыла она в масле, и как все это рухнуло в небытие, пропало, провалилось, исчезло, растворилось, будто в мареве оморока, под грузным телом так неуклюже пошутившего графа…
О боги мои, боги! Кто сказал тебе, читатель, что нет на свете настоящей любви? Да отрежут лгуну его паршивый язык! За мной, читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь.
Туда, в огромную прихожую, где лакеи с полотенцами, чтобы вязать смутьяна, пытаются приступить и взять штурмом есаула, понукаемые грозным рыком мажордома.
Туда, где, раздавая плашмя удары оставленной у швейцара на время раута казацкой шашкой по холуйским физиям, прокладывает себе путь на волю бравый рыцарь, потомок Аттилы и Чингисхана.
Туда, где наградой звенит ему, отражаясь от зеркал и статуй, звонкий смех той, что, забыв этикет и сан, как девчонка, хлопает в ладоши, глядя, как отлетают от воина прилипалы.
Туда, где он, на секунду обернувшись в дверях, бросит ей прощальный взгляд.
И кто бы мог поверить, господа, что в этом взгляде будет смущение?! О боги, боги! Теперь уже так не любят. И так не дерутся. Ужасный век. Ужасные сердца.
29 декабря 1919 года, станция Даурия, КВЖД, Россия
Скрип. Скрип снега под валенками часового. Скрип петель, ржавых, промерзших петель полураспахнутой железной двери выстуженного пакгауза. Скрип. Скрип пеньковой веревки подвешенного над входом в штабной салон-вагон фонаря.
Метель то задувает подъездные пути мелкой поземкой, то, собравшись с силами, поднимает в черную ночь саваны белого снега, и тогда ничего не видно в двух шагах, ничего, только скрип и скрип да унылые окрики часовых в непроглядной азиатской ночи, лихо на станции, лихо в степи – сошла с ума Россия, покатилась по стальным путям, да по трактам, да шляхом, да чистым полем, прямо в пропасть – не догнать, не остановить, не спасти…
– Стой, кто идет?
– Свои, нешто не видишь?
– Стой, стрелять буду, какие такие свои?!
– Да тебе што, повылазило, аспиду?! Я вот тебе сейчас стрельну по шее!
– Петро, ты, што ль?!
– Нет, не я!
– Стой, стрелять буду!
– Тьфу ты! Да свои же!