Непримиримые Сухов Евгений

Под грохот вылетели из землянки два бойца охранения, продирая глаза.

– Что случилось, товарищ капитан?!

– Враг не дремлет! – рявкнул в промежуток между очередями Егоров. И опять загремел пулеметом, добивая ленту.

Зашевелился полк. Всколыхнулся караул. Включились окна в командирском бараке.

– Ага! – зло шепнул Егоров, возвращаясь с позиций. – Я вам покажу ночь любви!

– Что там? – задыхаясь от спешки, крикнул начальник караула.

– Подозрительное движение, – ответил Олег уже в спину убегающему офицеру.

– Егоров, ты? – Голос командира полка.

– Я, товарищ полковник! – и обрадовался, что перебудил всех. По крайней мере, заместители комполка были тут же, включая Бубнова.

– Что случилось?

– Кажется, «духи» шевелятся перед позицией третьей БМП.

– Что там может шевелиться на минном поле? – вставил фразу начальник штаба.

– А кто стрелял? – спросил командир.

– Я стрелял.

– Ну-ка, подойди сюда! – затвердел полковничий голос. – Дыхни!

В темноте не было видно, как побагровело лицо комполка.

– Я ж тебе, Егоров, три часа назад представление к медали подписал! Что ж ты, сукин сын, вытворяешь? – И, повернувшись к начштаба, добавил: – Михалыч, порви представление немедленно. А ты, капитан, завтра после развода ко мне зайдешь.

– Да его не к медали, а к снятию с должности представлять надо, – встрял Бубнов.

– Не ты назначал, не тебе и снимать, – окрысился Олег.

– Молчать, капитан! – рявкнул командир. – Как разговариваешь, сопляк! Шагом марш спать! Завтра «разбор полетов»!

– Есть! – демонстративно щелкнул каблуками Егоров и пошел к палаткам, нервно улыбаясь…

Спустя месяц к медали Олега все же представили. Но посмертно.

Собачонку Зиночку, осиротевшую без Егорова, официантка Зина забрала себе, выпросив у прапорщика Титенко. Тот отдал с легким сердцем, потому что ему хватало забот с солдатами, а тут еще собаки, а Титенко их не любил.

Бубнов, обнаружив, что возле Зины крутится собачонка покойного Егорова, сел в машину, отвез щенка на стрельбище и там пристрелил животину из пистолета. Первая пуля прошла мимо, и Зиночка вздрогнула от грохота и недоумения. Бубнов выстрелил еще раз и разбил симпатичную собачью голову, а своему солдату-водителю велел зарыть трупик. Тот зарыл и потом отвез Бубнова в полк выполнять интернациональный долг.

Солдат все же рассказал потом друзьям, как зам по тылу собачонку убил. Дошло до Титенко, который собак не любил. И Титенко отозвался на такое событие, брякнув принародно:

– Это правильно. На один полк две сучки Зинки – многовато.

Фраза пошла гулять по всей дивизии, за что Титенко после Афганистана уехал служить в Забайкалье, а не на Кубань, как хотел.

Агент

Батарея капитана Шуваева насмерть соревновалась с душманской группой в точности огня. Батарея выставила гаубицы, а душманы – минометы.

Капитан Витя Шуваев волновался за первый снаряд и от волнения неправильно рассчитал цифры прицеливания.

Орудийная обслуга присела за бугорком, заткнула пальцами уши, открыла розовые рты и дернула шнурок. Гаубица подпрыгнула с оглушающим криком вырвавшегося на волю снаряда. Гаубица подпрыгнула, как грузная баба, под ногами которой юркнула мышь.

Орудийная обслуга плевалась песком и резко двигала вверх-вниз челюстями, чтобы клацнули в ушах перепонки и кончился в головах гул. Гаубица, гавкнув, молча и понимающе, как собака, смотрела в небо одиноким глазом ствола, ожидая следующей команды к лаю.

Первый снаряд из-за Витькиного волнения улетел далеко вперед. Шуваев не нашел на горизонте букета вырванной в воздух земли. Шуваев скрипнул зубами от чувства промаха. Витя стал заново пересчитывать всю свою командирскую работу, слыша над головой завывание чужих мин.

Заблудившийся снаряд прилетел во двор к пуштунскому семейству, которое копошилось по хозяйству на теплом ветерке. Снаряд пробил почву двора, лопнул в глубине и выжег большую яму. Осколками порезало людей, и они усохли от убежавшей из них крови. Остались целыми только дряхлый дед и семилетний мальчик.

Они легли в дрейф судьбы, отдав маленькое земельное хозяйство внаем. Они стали пасти чужих баранов и коз, двигаясь за животными по горячей земле. Но мусульманский бог не давал им возможности удалиться от войны и посторонних людей. Однажды мальчик Султан повредил свою ногу занозой. Ступня загноилась, и мальчик потерял ход. Тогда дед остановил на бетонной дороге автомобильную колонну шурави [3] и попросил помощи. Ногу Султану разрезали бритвенным лезвием «Нева», рану промыли одеколоном, перебинтовали, и вскоре мальчик получил две опоры на грунт.

Однако не успел он полностью выздороветь, как шурави в боевых железных машинах налетели на стадо и украли пятерых овец. Хозяева овец избили деда до полусмерти, окончательно нарушив и без того старый организм. Мальчика не калечили, но выгнали пастухов из кишлака, отобрав за потерянную скотину их землю. Дед и внук без имущества пристали к городу, который тысячу лет лежал на правом берегу желтой реки. А на левом (всего лишь года два) грелась под чужим солнцем русская батарея Вити Шуваева.

Дед, с позеленевшей от долгой жизни бородой, никому не был нужен, кроме Аллаха и маленького внука Султана, а вот мальчика взял к себе налитый молодой силой и имеющий торговый успех дуканщик Махмуд. «Махмуд – самый честный и богатый комерсант» – так по-русски было написано на двери его магазинчика. Надпись эту год назад изготовил прапорщик из батареи Шуваева, не знавший правописания слова «коммерсант». Слово это было выбрано Махмудом на альтернативной основе из предложенных трех терминов: были еще «торговец» и «бизнесмен». «Коммерсант» выиграл за счет красоты звучания. Прапорщик с оранжевым заскорузлым лицом выговорил его с прононсом, и Махмуд определился. За работу он отдал русскому гонконговскую золоченую зажигалку с фотографиями голых и мясистых европеек на боках и китайскую авторучку с красной змейкой на черном фоне. В свою очередь, прапорщик обещал Махмуду отовариваться только в его дукане и сюда же водить своих друзей. Правда, уже за отдельную плату – за каждого клиента следовало давать бакшиш, то есть подарок.

Как «комерсант» Махмуд расцвел с приходом в Афганистан шурави. Лет пять назад его мало кто знал в городе. С появлением «иноверцев» он, как молодой волк, вцепился железными челюстями в кусок, который слишком долго обнюхивали авторитетные дуканщики с давно отлаженным бизнесом. Он поджидал на дороге колонны шурави и скупал все, что можно: кровати, лопаты, каски, проволоку, армейские зимние шапки, кальсоны с начесом и негнущиеся ботинки… Он перепродавал их с выгодой для себя в удаленных от шоссе кишлаках и вскоре купил дукан в бойком месте.

С приходом в город, к мосту через реку, артиллеристов шурави и установлением регулярного движения автоколонн торговля стабилизировалась. Упали цены на армейское имущество, поднялись цены на товар дуканщиков: южнокорейскую радиотехнику, гонконговские презервативы, японские зажигалки, тайваньские очки, китайские авторучки, сингапурские джинсы, кабульские дубленки… Махмуд расширил свое дело и мог теперь нанять людей. Раньше он стоял на пыльной обочине трассы и персонально орал грузовикам и бронетранспортерам, калеча язык:

– Эй, шурави! Че есть, че нада?! Калсон есть? Ручка нада? Махмуд – все есть!

И, прячась от командира за кузовом машины, сержант, задыхаясь и дрожа от чувства измены Родине, шептал Махмуду:

– Есть кальсоны, носки, куртка.

– Контрол! – командовал Махмуд, и сержант нервными руками доставал из вещмешка бирюзовое офицерское белье с начесом.

Теперь про куплю-продажу кричали агенты – пацаны, которых он нанимал за проценты от прибыли с проданного товара. Они налетали на остановившиеся машины шурави и визжали одинаковыми ломающимися от возраста голосами:

– Че есть, че нада?! Куртка есть? Гандон, ручка нада? Консерв есть? Очки нада?

Такие коммивояжеры состояли на торговом вооружении у всех богатых дуканщиков. Они конкурировали и дрались между собой за рынок сбыта и покупателя. Они разбивали друг другу маленькие носы и металлическими ногтями выцарапывали наглые глаза. Они подбегали к бэтээрам, становились на цыпочки и тянули вверх грязные руки с полиэтиленовыми пакетами, в которых лопались от полнокровия мандарины, серебрились обертки жевательной резины и поблескивали зажигалки.

– Че есть, че нада?

– Патроны есть! – хохмили солдаты, сидя верхом на бэтээрах.

– Контрол! – заинтересованно требовали проверки товара пацаны, а чуть позже, видя направленные в их нечистые носы автоматные стволы и осознав шутку, выливали на голову шурави по ведру отсортированных русских матюков.

В команду рассыльных торговых агентов попал и мальчик Султан. Он был шустрым и не раз залезал на броню бронетранспортеров, что мог сделать не каждый (солдаты прогоняли слишком настырных). Юркий, как ящерица, с бугристой остриженной головой, Султан наверняка достиг бы победы в купле-продаже, если бы достаточно хорошо знал язык шурави. Но языка он не знал. Хотя выучить его было просто. Наполовину состоящий из мата – эсперанто военного времени, – он мгновенно был усвоен теми, кто часто сталкивался с русскими. Однако короткая жизнь Султана прошла в постороннем от шоссе кишлаке, а после снаряда, пущенного артиллеристом Шуваевым с перелетом цели в мирный кишлак, мальчик с дедом пас скотину в нелюдимой песчаной степи. Он лишь два раза сравнительно долго видел шурави. Когда те резали ему больную ногу и когда воровали овец. Оба свидания не научили Султана языку. И он день за днем проигрывал торговую войну. А однажды проиграл окончательно.

В тот раз он взобрался на борт бронетранспортера, где полулежал в отдыхе сержант Юрка Макаров, начавший лысеть, несмотря на свои двадцать лет от роду. Юрка лениво полулежал, как удав, и лениво курил сигарету «Памир» под солдатским названием «Нищий в горах» (на сигаретной пачке был изображен одинокий путник с котомкой за плечами на фоне горного хребта). Юрка лениво смотрел на город, лениво следил за карабкающимся на борт Султаном и лениво процедил ему вместе с выплывшим изо рта дымом:

– П’шел нах’ отсюда!

– Че есть, че нада? – тарахтел пацан заученный пароль и продолжал лезть наверх.

– Жопа есть, – все так же лениво вытащил из себя звуки Юрка Макаров.

– Шо-о-опа-а? – загипсовался на месте Султан и, выпучив глаза, стал шарить внутри себя в поисках смысла. Но там, внутри, среди товара, который обычно предлагали на продажу колонники, «шопы» не было. Не было ее и среди ругательств. И Султан, не найдя в себе значения сделки, медленно и угрожающе против возможного обмана предложил проверку качества:

– Кантро-о-ол! – и вперил сверкающие глазенки в черный пух на большом лбу Макарова.

Толпа сопливых бизнесменов вокруг бронетранспортера взорвалась издевательским смехом. Толпа знала качество предложенного товара.

Конкуренты стащили Султана за ноги с борта бэтээра, стали щипать черными ногтями и совать в ребра каменные кулачки. Торжествующие и беспощадные, они после ухода колонны гнали Султана до самого дукана и кричали над его шишковатой головой унизительные клички.

«Самому честному и богатому комерсанту» Махмуду рассказали, как в очередной раз опозорился его человек. Улыбались соседи – владельцы процветающих магазинов. Махмуд налился злой кровью и крикнул Султану подойти поближе. Тот подошел, бережно протягивая руку с пакетом непроданных мандаринов. Махмуд вырвал пакет и махнул мускулистой ногой для пинка Султану. Но тот, как ящерица, вильнул в сторону, и хозяин запустил в воздух свою пыльную туфлю без задника. Сделанная из советского офицерского полуботинка, туфля шлепнулась на дорогу. Махмуд скрипнул зубами и направил электрическую дугу взгляда на своего агента. Султан сжался в точку, располагавшуюся где-то в животе, пожалел, что увильнул от удара, поднял туфлю, принес ее в обеих своих ладонях и обул на коричневую ногу хозяина, как хрустальный башмачок Золушке. Махмуд сжал костлявыми пальцами лысую бугристую голову мальчишки, развернул его спиной к себе и влепил-таки пинка. Султан улетел недалеко, приземлился на колени, встал, боязливо оглянулся на хозяина и пошел к деду, который сидел недалеко в тени, как замшелый камень, и наблюдал «расчет и увольнение с работы» своего внука. Султан сел рядом, положил свое лицо на грудь деда и стал дышать его соленым запахом долго и молча.

Нищета сухой рукой схватила их за горло. Дед и внук бродили по городу, живя подаянием. Султан иногда бегал на позиции русских артиллеристов, когда там раздавали лепешки или вареную рыбу. В дни остановок на батарее автоколонн можно было выпросить сахара и печенья. Султана не прогоняли, потому что он много молчал и не матерился. Это отметил и русский повар. Он стал иногда жалеть мальчика. Но жалость не спасала, а дед просил Аллаха покарать Махмуда-коммерсанта.

Аллах услышал. Он внял дедовым молитвам и напустил на Махмуда человека из отряда инженера Бируни, второй год в кровь спорившего с правительством.

– Ты преуспел, Махмуд, – вежливо говорил посланец инженера Бируни. – Война с «неверными» сделала тебя богатым. Бируни желает тебе успеха в делах и надеется, что твоя скромная помощь ему не отразится на торговле.

– Садись, выпей чаю, отдохни, – дрогнул голосом Махмуд и никак не мог остановить свое сердце, которое быстро падало в глубокую пропасть. – Я давно ждал вестей от Бируни…

Бируни требовалась помощь не только деньгами. Инженер недавно получил из Пакистана пару радиостанций и придумал выстроить линию связи: одну станцию оставить, конечно, у себя в отряде, а другую – в городе, в надежном месте, и через нее получать вести об операциях хадовцев – службы безопасности, очень сильной в городе и провинции. При этом связист в городе не должен все время торчать перед воротами хадовского батальона. Для этого дела следовало найти верного, не вызывающего ни у кого подозрений человека. Он предупреждал бы связиста, а уже тот сообщал в отряд.

«Узнают хадовцы, – подумал дуканщик, – они сожгут волосы на моей бедной голове…» Место для радиостанции, конечно, нашли. Махмуд согласился, чтобы на задворках его дукана изредка работал человек Бируни. Дуканный ряд – место оживленное, и никто не удивится новому покупателю. Вычислил Махмуд и того, кто должен был следить за хадовцами, – его бывший торговый агент Султан. Он будет рад любой работе, лишь бы платили. Пацан целый день слоняется по городу, часто бывает и у русских на батарее, а если в нужное время час-другой проторчит перед зданием госбезопасности и воротами подчиненного ему батальона – вряд ли кто примет его за шпиона.

Цепь замкнулась. Теперь Султан, сбегав на батарею за лепешкой или сахаром и увидев прибывшую на ночлег колонну, мчался в дукан и шептал пахнущему дымом ментоловых сигарет связисту про количество автомобилей и груз. Если у шурави бронетранспортеров сопровождения не было, связист волосатыми пальцами давал Султану сигарету, бумажку небольших денег и приказывал подождать на улице. Султан курил в тени магазина и ждал, что его, и как вчера, и как неделю, и месяц назад, позовут и скажут: «Завтра, после утреннего намаза, смотри за хадовцами!» После сеанса связи с инженером Бируни его звали и говорили:

– Завтра, после утреннего намаза, смотри за хадовцами!

Султан кивал, покупал хлеб и шел к деду, довольный пользой своей работы.

– Шурави – наши враги? – спрашивал Султан.

– Шурави убили нашу семью, украли овец, из-за них нас выгнали из кишлака, я стал калекой. Мсти им, – шамкал старик.

– Почему же они лечили меня, когда гнила нога? – говорил внук, жуя хлеб.

– Аллах велик, – не зная, что ответить, сказал дед.

Назавтра на шоссе жгли автоколонну, радиоэфир раскалялся от русского мата и крика. На помощь шурави из ворот хадовского батальона выползали старые и уродливые, как черепахи, бронетранспортеры. А Султан сразу же бежал в дукан.

– Четыре арбы, в каждой по шесть-семь человек! – говорил, брызгая слюной и захлебываясь.

В отряд Бируни летела «депеша» о выходе подкрепления для русских, и агент получал сигарету.

– Колонну шурави жгут, – выдыхая дым маленькой грудью, говорил Султан деду.

– Слава Аллаху!

– Может, убивают как раз тех, кто меня лечил, – пожалел врага мальчик.

– Аллах велик, – старик снова вздохнул.

На батарее ночевали и колонны с бронетранспортерами охранения. И когда Султан говорил об этом прокуренному связисту, уже наперед знал, что назавтра не придется торчать перед хадовскими воротами. Хотя даже охраняемые колонны Бируни обстреливал, особенно те, что везли горючее. Однако обычно Султан не пасся возле батальона ХАД, если машины шурави шли под прикрытием своих бронетранспортеров. В такие дни он шел на батарею и провожал колонну, надеясь получить в подарок пачку печенья или увидеть тех офицеров, что лечили ему больную ногу.

– Эй, афисер, давай бакшиш! – орал он в «спину» пылящим по дороге «КамАЗам».

Он все время ходил на проводы колонн, когда не был занят работой возле квартала службы госбезопасности. И капитан Витя Шуваев, сидя однажды в холодке и наблюдая за пацаненком с шишковатой головой, подумал: «Как он здесь, так обстрела нет. Как его нет, так обстрел есть. Прямо талисман!»

– Езжай спокойно, «талисман» здесь, – говорил Шуваев с того дня начальникам колонн.

А те уезжали, тревожно улыбаясь, и прощально трясли кулаками из кабин: «Но пасаран!» Если «талисмана» не было на проводах колонны, Шуваев говорил офицерам батареи:

– Можете готовить боеприпасы. Сегодня наверняка пальба будет. Если, конечно, по дальности огня достанем.

С начальниками колонны он стал договариваться насчет общей частоты для радиосвязи, а затем ехал к начальнику ХАД провинции, которого прозвали Святым из-за многочисленных, но безуспешных покушений на него.

– Чувствую, сегодня опять в нашем районе обстрел колонны будет. Если что – помоги, – просил Витя.

– Откуда ты взял, что будет обстрел? – спрашивал хадовец.

– В приметы верю.

– Ты верующий? – удивлялся афганец.

– Почти, – вздыхал Шуваев.

Предчувствия Вити три раза подряд попали «в десятку», и начальник службы госбезопасности припер его к стене:

– Что знаешь, выдай секрет?

– Пацан есть, лет семи, голова квадратная, – рассказывал Шуваев.

– У него дед-нищий перед дуканами все время сидит, – продолжил «святой» начальник ХАД.

– Да, кажется…

– Я видел этого мальчика…

Отряд инженера Бируни три раза подряд чуть не спалился на перехвате колонн, и инженер заволновался. «Почему?» – думал он.

Думал и начальник службы госбезопасности. Однажды перед заходом солнца он прошелся вдоль дуканного ряда и чуть задержался возле Махмуда – выкормыша афганской революции и войны.

– Твои дела идут хорошо. Так люди говорят. Это правда? – начал хадовец.

– Аллах и новая власть помогают, – улыбнулся Махмуд.

– Я слышал, у тебя много торговых агентов из детворы? – плел сеть Святой.

– Аллах не обижает, – полез за сигаретами Махмуд.

– А тот мальчик, что часто крутится возле моей «конторы», он что-то продает или покупает? Это ведь твой человек? – спросил Святой и посмотрел дуканщику прямо в сердце через распахнувшиеся зрачки.

Махмуд зажег сигарету, чтобы выиграть время для ответа, и проиграл все.

Начальник ХАД выслушал дуканщика рассеянно, отказался угоститься чаем и сигаретой и, обдумывая, брать их немедленно или понаблюдать, побрел дальше сквозь зазывные крики владельцев магазинов. «Они все против нас», – злился он. И пока злился и брел к своей страшной службе, Махмуда атаковали с тыла. На задворках своего дукана он плакал, хватая к поцелую волосатую руку связиста.

– Бируни очень хочет узнать, почему три раза подряд чуть не засыпались наши люди? – вырывая руки из цепких объятий Махмуда, равнодушно говорил связист.

…Султан спал рядом с дедом на голой земле. Он не успел ни проснуться, ни крикнуть. На голову накинули тряпку, твердая рука зажала рот и нос. Султан встрепенулся, но от тяжелого удара в его мозгу вспыхнули золотые шары.

Он пришел в себя чуть позже. Почувствовал, что руки связаны за спиной, глаза заклеены широкой липкой лентой. Чья-то сильная рука держала его за шею, толкая вперед. Вонь городской улицы осталась позади, Султан дышал сухим и чистым воздухом пустыни, шел навстречу своим страшным мукам, спотыкался о камни и радовался: «Значит, не в ХАД ведут».

Человек, который толкал его в шею, пощупал, как держится на глазах мальчика повязка, и Султан уловил молодым чутким носом запах ментоловых сигарет.

– Так это ты?! – обернул он улыбающийся рот к провожатому и, получив сильный удар в лицо, подавился раскрошенными зубами.

Измена

– Я теперь не верю ни одному ихнему слову, – сказал прапорщик Титенко, мотнув кудрявой черной головой, и стиснул кулак так, что заскрипели короткие пальцы, похожие на латунные гильзы пулеметных патронов.

Этими латунными пальцами прапорщик Титенко неделю назад держал разорванный живот своего ротного командира Егорова, как держат целлофановый мешочек с юркими аквариумными рыбками. Машина тряслась на выбоинах раздолбанной дороги, голова ротного командира, с пыльными усами и посеченной осколками лысиной, раскачивалась на занозливых досках кузова, и эта еще живая голова медленно прорастала на щеках серой щетиной. Прапорщик Титенко латунными руками нежно держал скользкие края разорванного осколками живота, чтобы не уползли розовые внутренности и чтобы не расплескалась жизнь ротного командира, и солнце путалось в казачьих кудрях Титенки, и он матерился шепотом.

«Я не верю ни одному ихнему слову», – сказал прапорщик Титенко и плюнул себе под ноги, а потом тяжело посмотрел на проводника-афганца.

Ротой теперь командовал высокий узколицый лейтенант Касьянов с длинным тонким шрамом на щеке. Лейтенант покраснел за чужой позор и погладил пальцем побелевший от стыда шрам. Касьянов знал про то, что шрам белеет на фоне покрасневших щек и усиливает эффект стыда. Проводник-афганец почувствовал недоброе и занервничал.

«Я не верю ни одному ихнему слову», – сказал прапорщик Титенко и глубоко в душу загнал себе сигаретный дым.

Все курили. Все сидели в засаде. Душной и тоскливой. Такой же тоскливой, какой поначалу была и засада неделю назад. Тогда блокировали в кишлаке банду. Была ночь, и банда хотела выйти из блока. Ротный командир был уверен, что в его сторону банда не пойдет. Он был слишком уверен, и поэтому осколки разрезали его беспечный открытый живот. Его уверенность поддерживала рота афганских солдат.

Банда была уверена в другом. Банда стреляла, и нищий кишлак сиял, как Лас-Вегас. Нищий кишлак, с ободранными халупами и рассыпавшимися дувалами, переливался огнями, как Лас-Вегас, и прапорщик Титенко лежал в его сухом арыке. Два афганских солдата залегли рядом с ним, и прапорщик Титенко с латунными руками без умолку стрелял короткими очередями по вспыхивающим звездам на душманских стволах, хорошо заметным в темноте. Двум афганским солдатам, вывалянным в глине и силком призванным в армию, надоели короткие очереди Титенко. И еще этим солдатам надоел страх, что душманы, отвечая прапорщику, проковыряют толстыми пулями не только стенки арыка, но и их воспаленные головы. Два афганских солдата сунули Титенко в ребра два прохладных ствола своих автоматов и зашипели на него, как две весенних змеи. Прапорщик Титенко бежал от них, сгорая сердцем, пригибаясь от пуль и виляя на ходу. И вот теперь он плюнул и сказал: «Я не верю ни одному ихнему слову…» Афганца-проводника Титенко убил не в спину, а в грудь. Очень хотел в спину. Еле сдержался. Но пересилил себя.

Когда стало ясно, что банда из городского квартала ушла, а проводник все плутал с ротой отмеченного шрамом лейтенанта по округе, что-то объясняя на непонятном фарси, Титенко уже все решил для себя.

Проводник боялся его. Он суетился и заглядывал Титенко в глаза. Стал держаться поближе к Касьянову… Потом Титенко устал бегать по грязным дворам, окликнул идущего впереди проводника и, зажмурившись, выстрелил ему в грудь. Лейтенант покраснел, привалился спиной к стене и обреченно спросил:

– Ну на хера?

– Я не верю ни одному…

Но лейтенант не дал ему закончить. Он поднял на Титенко похолодевшие глаза и сказал:

– Я знаю, что ты не веришь «ни одному ихнему слову». Но я тебя за это отдам под суд. – И лейтенант, погладив побелевший на фоне красной щеки шрам, перевел взгляд на остывающего в луже проводника-афганца.

Титенко широкой ладонью размазал пот по лицу и хитро улыбнулся:

– Я и вам, товарищ лейтенант, не верю… Пошли к машинам, хватит людей морить.

Над желтой водой

Это была сытая батарея. Дух жареных лепешек витал над закопченными стволами гаубиц. Дух дикой ухи плыл над толстыми стволами орудий, и все голодные дети рвались под их узкую тень. Сытость батареи происходила от близости к бетонной дороге и неорганизованной природе. Сытость артиллеристов происходила от щедрых автомобильных колонн и мутной реки. От советских консервов и ленивой желтой реки, ползущей по спинам мелкой рыбы своей.

Голодные дети рвались на сытую батарею, и движение их было неудержимо. Артиллеристы, поснимав ремни, дробили толпу детей на мелкие группы и, только отшлепав поясами по детским задницам, выстраивали какое-то подобие очереди, чтоб накормить всех равномерно, а не только самых наглых. Кормили только небольшие группы, потому что в единстве своем голодные дети страшны разрушительной силой.

Раза два в неделю командир батареи капитан Витя Шуваев выдавал солдату Кольке Константинову ящик гранат и говорил кошке Маньке, регулярно появлявшейся в этот момент:

– Маня, када вы уже нажретеся?

Кошка Манька, самоуверенная и гордая, ничего не отвечала грубому Вите Шуваеву. Кошка Манька, с растрепанной серой шерстью на груди, знала: гранаты выдают – к рыбе. Она становилась на задние лапки и, нетерпеливо повернувшись на них вокруг себя, дожидалась конца инструктажа по мерам безопасности. Инструктаж по мерам безопасности при обращении с гранатами капитан Витя Шуваев проводил с солдатом Колькой Константиновым всегда одинаково. Выдав ящик гранат, он кивал на него плохо бритым подбородком и говорил:

– Сатри! А то задумаешься!..

Больше Витя Шуваев ничего не говорил. «Сатри» означало «смотри», «а то задумаешься» означало предостережение Кольке Константинову, потому что он был человек контуженый, задумчивый и через задумчивость пострадавший. Раньше Константинов служил водителем машины в автороте, и, находясь под машиной во время ремонта, он по задумчивости проглотил торчавший в зубах болт. Через это ему в медсанбате резали середину живота и доставали тот болт. Командир автороты, горячий и взбалмошный, не мог долго терпеть задумчивость Кольки Константинова и договорился с начальством перевести солдата от себя куда-нибудь подальше. Так Колька стал пулеметчиком на бронетранспортере. В первом же бою на трассе, когда сопровождали колонну с грузами, он не смог попасть пулями по афганским пацанам, ставившим мины на дороге. Бронетранспортер подорвался, и Кольку контузило. Его снова перевели в другое хозяйство, на этот раз к артиллеристам.

Батарея Шуваева была очень далеко и от автороты, и вообще от полка. Колька Константинов прибыл туда вместе со своей контузией, задумчивостью, толстым красным шрамом на животе и порчеными зубами. Его определили за повара. Два раза в неделю Колька Константинов брал гранаты и шел на речку вместе с гордой Манькой, чтобы глушить мелкую рыбу маринку.

Батарея стояла на берегу реки в том месте, где при короле находились таможня и мост. Таможни теперь не было, а мост стоял новый, построенный русскими в начале шестидесятых годов. Его и охраняла батарея Шуваева.

Таможню взорвали давно. Глинобитные ее останки долго стояли под солнцем без надобности, окон и крыши. Артиллеристы из автомобильных скатов, снарядных ящиков и камня возродили три небольших здания бывшей таможни и затянули окна целлофаном. Целлофан был не по бедности, а из-за невыносимой для тонкой натуры стекла стрельбы, когда артиллеристы начинали гонять по степи кочующую душманскую банду. От этой стрельбы в стеклах происходило дребезжание, сотрясение и полный развал…

Колька глушил гранатами рыбу, жадная и гордая Манька смотрела на воду с нависшего над берегом камня, а капитан Витя Шуваев глядел на близкий город и думал про то, что даже если бы его батарея выпустила по реке весь свой залп, все равно оглушенной рыбы не хватило бы, чтобы накормить всех голодных людей города. И Витя вспомнил своего маленького сына и жену, вспыхивающую по пустякам и писавшую раз в неделю злые от одиночества письма.

Контуженый солдат Колька Константинов задумчиво глядел на желтую от глины воду и с любопытством слушал глухие взрывы. Это было интересно, требовало размышлений и воображения. Он представлял себе, как тесно гранате в воде, как рвутся в разные стороны ее кусочки, как вода их не пускает, а они пробиваются по ломаной кривой под волнами, а рыба, стиснутая между текущей спокойно и взорванной водой, трещит ребрами и слепнет. Ниже по течению контуженую рыбу вылавливали в густую маскировочную сеть. Колька шел на «таможню» и варил уху. Дети сходились на ее запах. И Манька возле кухни хрустела рыбьими скелетами. Обед.

Из всей голодной оравы детей Константинов выделял маленького мальчика, который почти не ругался русским матом, да и вообще говорил мало и просил молча. Он не плакал, когда у него старшие пацанята отбирали лепешку, а снова подходил к кухне и вопросительно смотрел на Кольку большими глазами. Колька грозил кулаком обидчикам и давал мальчику еще одну лепешку. Тот при Константинове прятал ее на грязный голый живот и бежал сквозь толпу назойливых и вредных детей, поднимая невысокую пыль коричневыми пяточками. Он, как регбист, протискивался сквозь толпу цыплячьим своим телом, прижимая к животу лепешку двумя руками. И если его не догоняли на отрезке пути от батарейской кухни до моста через реку, то дальше уже не преследовали. С моста мальчик оборачивался на батарею и, остановившись на секунду, бежал дальше – кормить кого-то. Если его настигали до моста, то подставляли ногу, и пацаненок стремительно уходил носом в пыль, не имея возможности поддержать себя руками, потому что прижимал ими к животу лепешку. Стиснув зубы и хрустя песком во рту, он цеплялся за расползающуюся лепешку тонкими пальцами, но был слишком слабосильным – лепешку забирали. Тогда он снова шел к кухне и совершенно сухими черными глазами смотрел на повара Кольку Константинова. Константинов тогда жалел его больше остальных, давал что-нибудь из пищи и затем сам провожал до моста.

С капитаном Шуваевым солдат Колька Константинов изредка ездил в город на базар. Там он однажды увидел «своего» пацаненка и узнал, что тот живет под голым небом со старым и костлявым дедом, ночует на улице перед дуканом, а днем их прогоняют, чтобы не мешали торговле дуканщиков.

На голове деда окаменело сидела добела выцветшая чалма, а длинная борода доходила до сердца, которое шевелилось под ребрами. Дед был немощный и не мог твердо двигаться. Колька Константинов видел, как он брел понемножку, потом останавливался на отдых, шумно дышал грудью сквозь истлевшую рубаху и снова начинал переставлять мертвые свои ноги. Пацаненок шел впереди, нетерпеливо оглядывался на неритмичное движение деда и, поводя вокруг большими блестящими глазами, ждал, когда же тот приблизится. Дождавшись, он снова уходил в отрыв, и так все время шли они, дрейфуя по глиняному городу, утонувшему в пыли и военной неразберихе.

Солдат Колька Константинов в те дни, когда батарею атаковали дети (а случалось это с приходом автоколонн с севера), старался задержать пацаненка при себе. Он кормил его, потом садился с ним на берегу мутной речки и немногословно разговаривал про землю и воду, про свою родину, о которой пацаненок совсем ничего не понимал, но делал вид, что понимает, чтобы не отлучили от кухни и чтобы дед не умер с голоду. Контуженый солдат Колька Константинов видел в нем особую, родственную задумчивость и тихо радовался этому, сидя над желтой водой. Он забывал, что стрелял по детям из крупнокалиберного пулемета, но промахнулся. Он не думал даже, что такой пацаненок, как этот, станет минировать дороги. Он чувствовал в нем родственную душу…

Очередную автомобильную колонну сильно обстреляла гуляющая по округе банда, и артиллерийская батарея палила по душманам с остервенением – со стволов осыпалась краска. Колонна еле уползла, отделавшись двумя разбитыми машинами, и на батарею хлынули дети.

Константинов на этот раз не дождался «своего» пацанчика. Он немножко поскучал о нем, потом забыл, потом опять вспомнил. Пацаненка не было еще несколько дней, и Колька, сидя под ночными звездами, подумал: надо бы что-нибудь организовать деду из одежды, чтобы полуголый не ходил. Пацана все равно не оденешь, с него тут же сдерут… Константинов постановил себе сказать про эту мысль Шуваеву и, радуясь благородству своей души, пошел спать мимо тревожных часовых, которые сторожили слегка побитую и оттого обозлившуюся пуще прежнего банду, кочующую по степи.

На следующий день часовые первыми увидели константиновского пацаненка, который медленно и трудно полз к батарее. Долго не могли понять, что же это такое движется со стороны пустыни, но кошка Манька сбегала посмотреть, а затем, размяукавшись, позвала солдата Кольку Константинова. Колька не сразу, а постепенно стал узнавать маленькое разбитое лицо, чужое и одновременно знакомое. Детские большие глаза сухо горели. Был пацаненок голый и весь поцарапанный, ссадины на теле припудрены пылью, колени содраны, а ноги и тощая попка – в крови. Кровь засохла и шелушилась.

Пока солдаты молчали, пацаненок слабо дышал и глядел на Константинова. Потом пришел Шуваев и, развалив всеобщее молчание, сказал:

– «Духи» пацана изнасиловали.

Контуженый Константинов не мог оторвать глаз от черных пятен крови на теле мальчика и стал весь мелко-мелко трястись…

Неизвестно, кто сказал деду. Батарея смотрела, как старик шел через мост, и солдат Колька Константинов тоже смотрел. Дед шел долго, он шел вечно, он шел через весь свет и, придя на батарею мертвыми своими ногами, нагнулся к лежащему на земле ребенку и стал поднимать его истерзанное тело. Оно было тяжело для деда, это цыплячье избитое тело, и солдат Константинов двинулся помочь. Но дед посмотрел на Кольку так, что тот закаменел на месте. Дед не смог поднять пацаненка всего целиком и поволок его ногами по пыли. Коричневые детские пятки чертили на земле кривую борозду, и Колька почему-то понял, что пацаненок уже умер.

Поздно вечером, после хлопот с ужином, Константинов сел под звездами над желтой водой в одиночестве, и ему было колюче внутри себя и хотелось что-нибудь разнести вдребезги. Он пнул ботинком подвернувшуюся кошку Маньку, а потом подошел к гаубице и стал в задумчивости крутить ручки поворотных механизмов, поводя стволом сначала вверх-вниз, а затем вправо-влево. Но капитан Витя Шуваев, услышав крик оскорбленной кошки Маньки, вышел из своей «таможни» в ночь, заметил кланяющийся звездам ствол и влепил повару Константинову подзатыльник.

– Шо ты крутишься?! – спросил он у солдата Кольки Константинова, стрелявшего когда-то по детям и получившего от них мину под колесо.

– Пальнуть охота, – задумчиво ответил солдат Константинов забитым слезами горлом.

Тогда Шуваев, почесав свою русую капитанскую голову, пошел обратно на «таможню» спать, ворча себе под нос так, чтоб Колька тоже слышал:

– Я тебе пальну… Я тебе так пальну…

Гречка

На двадцать четвертом месяце солдатской службы Колька Константинов твердо постановил себе, что если через три недели не уедет в Союз, то умрет с голоду, но гречку есть больше не станет. Через три недели Кольку Константинова вместе с другими увольняемыми в запас должны были отправить самолетом прямо в Ростов. Об этом донесла глубинная разведка в лице штабного писаря. Офицеры из управления полка специально везли его сотню километров от штаба до заброшенной на дальнюю «точку» батареи, чтобы помог составить списки «дембелей» и оформить документы прощания с армией. «Гадом буду, мужики! Улетите сразу домой. Своими ушами слыхал», – хлопнул себя не по ушам, а по груди писарь, при этом выбив из куртки легкую пыль.

Еще три недели, бесконечных и утомительных, Константинову пришлось запихивать в себя осточертевшую кашу, которую организм, переполненный презрением к гречке, никак не желал пропускать внутрь беспрепятственно. Мало того, будучи поваром, Кольке приходилось кормить этой кашей всю батарею. А значит, выслушивать от ребят ругань и угрозы за однообразный паек. Даже здесь, на дальней точке, в отрыве от полка и высокого начальства, где имелась возможность разнообразить солдатское меню речной рыбой, все равно нельзя было избежать консервов Семипалатинского мясокомбината (опять же с гречневой кашей). Строгий комбат запрещал брать овощи и фрукты у местных афганцев – боялся отравлений. Охотиться на диких джейранов в далекой степи тоже опасались. Овец воровать у чабанов – значило испортить отношения с соседями и нажить новых врагов. Получался продовольственный тупик.

Однажды у костра Колька сказал, что из жести тех консервных банок, из которых за два года службы выела гречку их часть, можно выплавить крейсер.

– Небольшой торпедный катерок бы вышел, – поддержал его тогда старшина.

…Писарь – великая сила. Писарь оказался прав. Самолет шел прямо на Ростов. Партия увольняемых, в которую попал Константинов, уехала вовремя. Солдат не умер с голоду.

Когда Константинов оказался дома, мать долго плакала ему в грудь, и Колька дрожал голосом. Когда мать перестала плакать, а сын перестал дрожать голосом, они посмотрели простенькие афганские гостинцы, и мать захотела Кольку покормить. Она посмотрела на Кольку очень хитро. Она зафиксировала хитрость в мокрых своих глазах и полезла на стул, чтоб достать с антресолей давно приготовленный сюрприз. Она неуклюже рвалась к антресолям на отечных синих своих ногах, и Колька кинулся ей помогать, но мать сказала, что он ничего тут не знает, и опять посмотрела хитро с высоты отекших ног, и Колька стал успокаивать свое сердце.

Мать достала целлофановый мешочек с гречкой, триумфально покрутила им над головой у Кольки и стала слезать со стула, задыхаясь и рассказывая: «У нас в Ростове – как всегда – а тут одна женщина прибегает – говорит, девочки, гречку в магазине видела – ну и я же ж – пока доползла – ничего не досталось – я давай реветь – говорю, сын приезжает из Афганистана – одна женщина – дай ей боже здоровья – со мной поделилась – есть еще добрые люди на свете». Колька зажег глаза восторгом и отстучал ладонями на молодом животе соответствующий «такой» минуте ритм.

Пока гречка разбухала в кастрюле, он в ванной долго мыл руки и умывался холодной водой и оттуда разговаривал, чтоб не слышать запаха каши и наконец-то поплескаться без жизненно важной экономии. Мать пару раз беспокойно заглядывала в ванную и видела, что Колька слишком усердно и долго моет руки и не хочет оттуда выходить. Он был в солдатской зеленой рубашке, и мать задумала подсмотреть за ним, когда он будет мыться весь или когда уснет, чтоб увидеть, какое у сына теперь тело, и по шрамам узнать, был ли он раненый.

Сидя за столом, Колька глядел в тарелку, но видел в ней постаревшую за сто лет одиночества мать. Он запихивал в себя горячую, как песок, кашу, соленую от женских слез после унизительных и злых советских очередей. Он видел в тарелке нищенскую материнскую зарплату и не смог одолеть гречку. Колька икнул, вылетел из-за стола, и каша пошла у него ртом и носом. Он рычал над кухонной раковиной, и мать с черным лицом смотрела в его сухую спину. Колька долго рычал, а когда опорожнил себя, бросился к сидящей без звука матери, уткнулся лицом распухшие колени и заплакал. Она стала гладить его по стриженым волосам онемевшей своей рукой и взялась думать, как бы заманить сына к невропатологу, чтоб тот его посмотрел. «Наверно, контуженый», – решила мать про Кольку, чувствуя раздутыми коленями его мокрый нос.

Как мы с дедом умирали

Мальчиком я любил войну. Я любил войну до слез. Я любил играть в войну настолько, что вытаскивал из кладовки вылинявший флаг. Флаг с серпом-молотом и звездочкой, прибитый к крашеной планке. Флаг, предназначенный для вывешивания на стену в дни праздников. Я вытаскивал из кладовки тяжелый этот флаг, перевязывал себе голову бинтом и на бинте акварельной красной краской рисовал пятно от «ранения», чем каждый раз приводил в ужас своего вернувшегося с работы отца.

Пока он работал, я выходил на мороз с флагом и в бинте, держа под мышкой деревянный самодельный автомат, и шел в центр нашего огорода. В центре нашего огорода лежала закаменевшая куча навоза, покрытая льдом. Лед покрывал не навоз, лед покрывал невероятной важности высоту. Это была стратегическая высота, которую мне теперь ни за что не взять. А тогда я атаковал высоту совершенно один и, взяв ее в кровопролитном бою, геройски умирал, водрузив на вершину знамя. Потом я умирал на высоте, когда ее приходилось оборонять от полчищ врага.

Множество раз умирал я на этой высоте, осененный вылинявшим красным знаменем. Знамя мое трепетало на ветру. Знамя рвалось в небо из навоза, и наша соседка, прячась за штору в своем окне, писала на моего вечно работавшего отца анонимки. Она писала про флаг в навозе и про сына-вора, то есть про меня.

У соседки перед окнами росли тюльпаны. Мы, дети, задыхались от любви к чужеземным сказочным этим цветам, и кто-то из нас украл их у соседки, оставив перед окнами лишь зеленые пенечки от стеблей да следы детских сандаликов.

– Дети! – изрекла педагогическим тоном соседка, собрав нас вокруг себя. – Хто признается, шо рвал у меня тюльпаны, тот будет честный и хороший ребенок, и того я похвалю!

Мы все хотели быть честными и хорошими детьми. Но я хотел больше всех. И я признался в том, чего никогда не делал.

– Значить, теперь я позову милицию, и ты сядешь в тюрьму! – приблизившись к детским восторженным глазам и обрызгав слюной, заморозила меня соседка.

С тех пор я стал бояться милиции. Я стал бояться всех людей в форме. Блестящие пуговицы, погоны и фуражки с кокардами заставляли мое сердце трепыхаться и подпрыгивать к горлу.

Единственная дорога, по которой я мог пройти в центр нашего поселка, где был интересный и неизведанный мир, пролегала мимо пожарной части. Пожарники в синей форме вечно чинили черный мотоцикл своего начальника и сушили протершиеся на сгибах до дыр шланги. Я обходил пожарников десятой дорогой, трепеща худым своим телом. Когда я устал бояться и обходить их десятой дорогой, стремясь в центр нашего поселка, я спросил у матери своей, спросил, пряча глаза:

– А пожарники – люди чи милиционеры?

Мать моя, молодая и красивая, хохотала надо мной. А когда я ушел, обцелованный ею, вспомнила жалобу соседки и впервые в жизни выпила валерьянку.

Я хотел быть честным и хорошим мальчиком, но войну я любил больше, чем тюльпаны. Война была загадочна и прекрасна. Она делала добрых людей победителями и быстро решала все споры. Она потрясала красивым оружием и звенела медалями. Она звенела тремя медалями моего деда, а дед мой в собственноручно построенном доме молча курил цигарки и медленно гнил возле печки.

Он начал гнить в заболоченных окопах под Львовом и, закончив войну в Польше, приехал домой инвалидом, привезя осколок в ноге и простуженную, заболоченную кровь в жилах. В холодный длинный дождь он весь покрывался чирьями и лежал на узкой железной кровати возле печки тихо, не ворочаясь на постели и прирастая угасающим телом к затвердевшим от гнилого человеческого сока простыням. И пока дед лежал недвижно и тихо, я, рискуя жизнью, карабкался на высокий дедов шкаф и бряцал там тремя его медалями: «За отвагу», «За освобождение Варшавы» и «За победу над Германией». Я вглядывался в потускневшие эти медали и не видел, как летит на взрывной волне мой молодой дед, раскинув руки, и какой острый осколок сидит в его ноге, не видел, какая мерзкая погода стоит в Польше и как горит Варшава…

Мальчиком я любил оружие больше, чем награды, и обменял все три дедовых медали на деревянную саблю, сделанную, как настоящая. Сабля находилась на вооружении мальчика Жени. Мальчик Женя родился на свет от поляка и на три года раньше меня. У Жени были прямые жирные волосы на голове, красные отроческие прыщики на щеках и мастерски сделанная сабля в кладовой. У меня в кладовой был красный линялый флаг и дедовские медали в кармане. А у него был отец-поляк в нашем поселковом книжном магазине. Он у каждого владельца подписного абонемента воровал по одной книге и так собрал себе большую библиотеку из собраний сочинений. Вместе со всей семьей, включая мальчика Женю, он эмигрировал вскоре в Польшу, которая к тому времени давно заровняла вырытые моим дедом окопы. Потом, наезжая в отпуск в Советский Союз, подросший Женя торговал детскими джинсовыми костюмчиками сиреневого цвета и, видя зависть, рассказывал нам в открытые рты, что Польша – цивилизованная страна, где запросто можно купить модную пластинку поп-музыки, которую в замызганном Союзе сроду не достанешь. Мы поняли, что они успешно жили в освобожденной дедом Польше и рады, что туда уехали. Но перед тем, как они уехали, я успел обменять три дедовых медали на снившуюся мне три ночи подряд мастерски сделанную саблю.

Мои родители ничего не знали, и я был счастлив. Забыв о медалях, мой дед молча лежал в своей гнилой крови, а я со счастьем в глазах умирал под красным знаменем на замерзшей навозной куче и махал на прощание деревянной саблей спасенному лично мною миру.

Я умирал много раз, но не умер. Мой дед умер раз и навсегда. Но я не сразу узнал об этом.

Детский трепет перед формой толкнул меня в армию, и я поступил в военное училище. Одуревшим от счастья курсантом бродил я по военному музею с роскошной панорамой Львовско-Сандомирской операции. В остриженной моей голове мелькнул дед со своим польским осколком. На панораме была намалевана широкая, красивая атака и не было заболоченных окопов с солдатской кровью и мочой, и я не вспомнил про дедову инвалидность от окопной простуды.

Я только-только сдал вступительные экзамены. Приехавшим с поздравлениями моим родителям я рассказал про музей и затребовал деда к себе на следующее воскресенье. Уже не молодая и уже не очень красивая мать моя сказала, что они не хотели меня расстраивать во время вступительных экзаменов. Работавший всю жизнь, как вол, мой отец взмок глазами. Работавший всю жизнь, как вол, и заработавший лишь грыжу, он не знал, что мне будет не жалко деда.

Бедный мой отец! Бедная моя мать! Мне было странно, но не больше. В моей остриженной голове расцветала любовь к оружию и погонам, расцветало презрение к жизни, а чувство долга предполагало высокие думы о Родине, а не о родственниках. Тихая жизнь деда, как и его тихая смерть, не вызвала у меня слез. Я смотрел на своих родителей, не мигая. Больше я не делал ничего.

Я быстро забыл деда. А вспомнил о нем только в Афганистане, когда однажды увидел бледного солдата-сапера с короткими обрубками вместо ног. Его перевязывали в грязной палатке, и кровь стекала в ржавый таз. Такие тазы обычно используют в общественных банях. Приехав в Афганистан по собственному рапорту, с жаждой геройства, я вдруг понял, что не хочу умирать, заливая шайки своей молодой кровью. Я расстался с мыслями о смерти, о прекрасной смерти в хорошую погоду, чисто одетым и с красивым выражением бледнеющего лица.

Да, в Афгане я вспомнил деда. А когда мне вручили медаль «За отвагу», я вспомнил и саблю. Вечером после награждения я пил с другом водку и, напившись, говорил, штампуя слова:

– У всех без исключения детей должно быть очень красивое оружие, чтобы никто не менял на него дедовых медалей!

Друг возражал борьбой за мир и тонкостью детской психологии, а я жалел, что нельзя еще раз освободить Варшаву и победить Германию и, значит, нельзя получить за это медалей и вернуть деду украденные у него когда-то награды.

…И мне захотелось положить свою единственную медаль в пустую коробку на высоком дедовом шкафу. В пьяном бреду я лез на шкаф, скользил и срывался, ломал ногти и разбивал колени. А прыщавый мальчик Женя смеялся надо мной. Потом вдруг я заметил, что ползу по огромной навозной куче, покрытой льдом. А на вершине ее под красным знаменем с деревянной саблей в руке умирает мальчик. Умирает без притворства и надежды на воскресение, умирает навсегда. И холодная медаль жгла мою потную ладонь. И глаза мои были сухи. И голова полна слез.

Примечания

1

Дуст – друг.

2

Ташакор – спасибо.

3

Шурави – советские, русские.

Страницы: «« ... 23456789

Читать бесплатно другие книги:

Йогуртовая диета – идеальное средство для оздоровления и избавления от лишнего веса. Из данной книги...
Стремление заглянуть в свое будущее, узнать свою судьбу свойственно каждому. Вот почему люди издревл...
Как определить свой тип кожи? Какая косметика подходит жирной, сухой и комбинированной коже? Какие и...
Болезни ног – явление в наше время достаточно распространенное. И это неудивительно, ведь именно ног...
Эта книга подскажет вам, как быстро и практически из ничего приготовить очень вкусное, сытное и всем...
На страницах этой книги вы найдете рекомендации по выбору цвета волос, стрижки и укладки в зависимос...