Нежный театр Кононов Николай
Он даже не поморщился.
Что ж, – это не представляло никакого труда?
О боли он ничего мне не сообщил.
«Господи, как легко».
…Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.
Но как спокойно и весело мне стало…
Мне стало, стало мне, стало, стало…
Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на «батон нарезной», если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.
Семь шагов назад.
Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.
Спиной к жене.
Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.
Легче и легче.
Я только думал в новой эйфорической свежести: «Кому же я теперь расскажу, что последний одр – наисплошная наилегчайшая наимягкость?»
Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.
Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления…[27]
Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:
– Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!
И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.
По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.
Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.
Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.
Оно возобновлялось с удивительной силой, не подвластного мне, не моего упорства. Со мной что-то происходило. «Что же?» – покойно спрашивал я самого себя, и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.
Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно «ходить» и беспрестанно «жалеть». Она «жалела» меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.
Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.
Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.
Она могла вот-вот замычать.
Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. «Жалко-то как», «один ведь ничегошеньки не сможет», «на одних ведь всё нервах».
Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.
«Нужен уход», твердила она, «режим и уход».
Я тоже понимал, что самое лучшее для меня – уход.
___________________________
Никогда не задумывался – чем привлекала меня простая вторая (по сравнению с первой) жена, завладевшая мной, дураком, по легендарной отцовской модели. Понял это после истории женитьбы и развода, понял, что это – глупый рок. И ему, со временем ороговевшему чудищу не сопротивлялся.
У моей «второй» кроме домовитости и кухонного усердия никаких плюсов больше не было. Хотя некоторые рецепты консервирования останутся со мной до самой моей смерти. Они незабываемы.
Сложные процессы, затеваемые в самом конце лета и по ранней осени в моих родных краях, оказались для меня напрямую связаны с небытием, с его прискорбными образами и горестными смыслами. Например, засолка нескольких пудов помидор в огромной дубовой бочке. Бочка распаривалась до черноты на краю подполья к времени урожая. Ее, повалив на бок, намывали и надраивали как роженицу, нещадно парили и отменно томили. И приуготовленную опускали на канате в глубокое подполье. Это действие единило нас – меня, тещу и жену. Мы совершали языческий ритуал. И я думал о красавице, отданной на съедению жуткому безжалостному вепрю. Достигши глубокого дна, бочка тяжко вздыхала, как живая, не веря в наше семейное единение.[28]
Срок засолки можно было угадать по особенной радости, вдруг находившей на жену и полонящий тещу. Крупные насухо обтертые от земли и пыли помидорины доходили до кондиции под кроватью, во всех углах квартиры, на полу кухни, на подоконниках. По всему жухнущему дому дозревал поздний урожай. На помидорный щекотный запашок у меня развивалась аллергия. Плоды торжественно сортировались по крепости и цвету. Внимательная жена без устали щупала и переворачивала их куда нежнее, чем мои тестикулы во время любовного гона. Зеленоватая немочь плодов становилась стыдливым румянцем, а потом краснотой. Но женины двусмысленные манипуляции не вызывали во мне ни тени ревности, ни призрака желания. Я просто ждал, когда она заговорит с помидоринами на страстном курлыкающем языке. Ну, хотя бы вздохнет над ними.
Как ни странно, уйти из жизни мне всегда хотелось после стократного погружения в погреб, где я укладывал в ненасытную бочку жесткие томаты под руководящие вскрики жены и тещи. Я клал их слой за слоем. На сухую клеверную подушку, подсохшую листву смородины (непременно черной), вставлял вертикально прутья хрена, сорил зубчиками чеснока, раскидывал лавровый лист, горошины перца, уминал зонтики укропа, вислые плети чуть подпаленной конопли и далее, что называется, по вкусу. В конце концов, я увлекался и забывал все на свете. Целесообразность и ритм этого бреда меня завораживали.
Потом мне спускали на веревке десятки ведер сладковатого рассола, где не было ни капли уксуса.
Потом я получал булыжники для гнета.[29]
Потом в погреб опускалась жена принять мою работу. Это было обычной уловкой, так как в подполье ее настигал страстный позыв. Я не знаю, что ее заводило – красное зарево томатов, их литые объемы или прель глубокой земли, восходящая из откинутой створки. Я уверен, что она готовилась к этому загодя. Ведь до меня доносился призыв свежести вместе с очередным ведром томатов. Словно меня настигало любовное письмо, как дикаря каменного века, когда еще не было ни криптограмм, ни символов. Только урчание и миазмы. И вот бодрящий дух доносил, что она, моя совсем разволновавшаяся, с сотым ведром, непременно спустится вниз, переступая над моей головой почти по вертикальной лестнице, – я должен был ее галантно поддерживать. Мои объятия, в которые она вскальзывала, спрыгивая с двух последних поперечин, переполнялись теснотой ее тела, и я ловил главное качество ее женственности. Эфемерность, томление, изменчивость? Не знаю. Я вообще знал про нее мало. Я просто соответствовал тому, кто должен был действовать вместо меня, тому, кому и знать ничего не следовало.
– А смороду он лужил? – захлебывалась с эмпирей теща, именуя меня в торжественном третьем лице, будто меня уже не существует, – лужил смороду-то он погляди, доча, а хрен?
Теща тихонько блажила, гулила, попискивала, перебирая ингредиенты. И двусмысленность и непристойность их имен была несомненна. Ей нравилось их твердить, проглатывать перед тем как сказать.
– Мам, да ты не спускайся, ухх… да круто тут, убьешься, сама там все устрою. Ложъл он, ложъл, – возвещала жена из подполья тугим голосом. Якобы пристрастно проверяя меня.[30]
Ее высокий тон восходил отвесно вверх – жгутом перекрученного желтого трикотажа. Желтого – оттого, что модальность ее тона была по девичьи высока и красива. Жена не менялась этой страстной канареечной частью своего девичьего голоска. Такого тугого, будто его в две руки выжимали над чашей.
Этой блудливой двурукой чашей был я, присевший на корточки под ее разведенные мягкие бедра, как Полифем на знаменитом Лореновском пейзаже, уткнувшись носом в надушенные завитушки облаков. Нимфы выглядывали из-за кустов. Мне, надо признаться, тогда нравился этот стиль. В нем было что-то древнее, архаическое, искреннее и простое, – это было совсем не похоже на побоище торопливых любовников и шуструю ловитву оргазма. Какое-то начало компромисса. Отсветы обоюдности. На подступах к благодати, – всего несколько минут, пока я, ну понятно что… и пока, исходя, она надсадно общалась со своей неотлучной матерью. Из земляной утробы, со дна древней норы. Прелестно проглатывая пригоршни гласных.
– Угу, мма, ухуу, мам…
Теща, кажется, понимала эту игру, ей не могло не передаться то, что происходило в двух метрах под нею, обходящей отверстие погреба по периметру. Подол ее метался в проеме как стяг.
– Че доча, че сказала-то?
Ответа не было.
Мне тоже полагалась порция ласк.
Мне казалось, что я старался для обеих.
___________________________
О, на эту катавасию у меня уходил целый библиотечный день, обычно принадлежавший Любови, Любе, моей детской Бусе, моей, как она заговорщицки именовала себя, «полюбовнице». Моя тускло-двойная жизнь продолжала сочится по-прежнему. Я не предпринимая ничего, только ухмылялся, ну лишь мышцами рта с внутренней стороны, и плавно уворачивался от острых углов.
Когда-то дал себе слово расстаться с ней. Но не так-то легко было это сделать. Она и знать ничего не хотела.
– А разве я тебе хоть чем-то мешаю? – спросила она с простодушным удивлением после моей благородной тирады.
– Нет, совсем наоборот.
И я легко чмокнул ее. Не знаю за что – за бескорыстие, за легкость, за то, что довольствуется малым. Боже мой, разве я мог кому-то дать много?
Эта раздвоенность поначалу мешала, и я решил свое бытие упростить, сделать его плоским, простым и однозначным. Не взирая ни на что.
Но скоро стало понятно, что она, то есть моя Буся, может наложить на себя руки, и эта трезвая мысль вынудила меня оставить все по-прежнему. Тем более что она не ревновала меня к жене, ни о каких подробностях меня не расспрашивала, и жила только моим детским прошлым и историей наших отношений. Все должно было окончится само собой. Но кто знал, что это самое «все» затянется на всю ее жизнь.
Но мои попытки осуществить перемены стоит описать. Как не тускнеющее от времени, грустное и сумрачное предание.
Сначала я перестал к ней заходить. Как бы из-за цепи несовпадений наших свободных дней. А потом – потому, что решил все навсегда прекратить. Вроде заболел. Связь ведь была односторонняя. Разыскивать меня, звонить мне домой она никогда не смела.
Прошло время. Месяц, два, три… Но однажды мне стало казаться, что вот уже несколько недель по улицам кто-то ходит за мной. Почти след в след. Близко. Странное чувство, от которого избавляются нахмурив ни с того ни с сего посреди безоблачного дня лоб, передернув плечами, хотя никакой внезапный сквозняк не холодит спину. Нет, это была не кажимость, а что-то другое – смутное, но мешающее. Как заусеница. Но во мне, внутри меня. Пока не заденешь – ничего не чувствуешь. Но вот я стал чему-то внимать спиной, тем местом, где сходятся лопатки. Словно в меня кидали легкие маленькие валенки. Самого крошечного размера. И еще – почуял эфемерный ожог чуть выше, где шея становится затылком. Там, где он начинается. Испытывал внезапную остроту, словно мне только что опасной бритвой решительно поправили стрижку.
Сначала я это списывал на угрызения совести, но легко оправдывал себя женитьбой, (в сущности, только лишь из-за беременности) и новым раскладом своей жизни, новым равновесием, где Бусе места не оставалось. Да-да, именно из-за равновесия, с таким трудом обретаемого мной.
Но из-за того, что мне только помнълось, из-за мифического взгляда несчастной Буси, каким-то образом выследившей меня, менять траекторию пути и прятаться в кафешках, рюмочных и магазинах мне совсем не хотелось.
Но, все-таки однажды я ее увидал. Как промельк. Меня поразило, что я увидел и признал ее как стремительную схему, как скверный конспект моей прошлой Любы. Заострившуюся, резкую. Подурневшую. И я не попал в свой прежний оптический фокус, и мои сухие глаза заслезились.
Сначала в большой зеркальной витрине смутным боковым зрением, как быструю карикатуру. На самой периферии стекла. В том, что я признал именно ее, – по световому промельку, по туманному кивку ничейного отражения откуда-то изнутри моей совести, – было нечто от глумление. Я ведь совсем не хотел ее видеть. Она словно мутировала в эту случайность из себя прежней, меняя проекцию моего детского прошлого, причастного ей.
А потом… Когда в большом магазине одежды «Синтетика», (чудная новина тех лет), куда я однажды нечаянно забрел, словно влекомый статическим зарядом, кто-то скользнул в примерочную кабинку отдела женского платья.[31]
И вот среди ярых облачений, опасных, как огонь на сеновале (в отличие от тусклых, как старое пепелище, мужских) я шагнул к только что занавешенной примерочной кабинке. Фирменная эмблема комбината плащевых тканей колебалась, будто там дышали носом, зажимая рот. Я моментально опознал ее, эту дыхательную машину, по ритму. Да-да по ритму, – ее бесшумного дыхания, как во время нашей близости. Мгновенно увидел и ее сквозь непроницаемую тряпку. Какие-то мелкие туфли снизу. Кажется, раньше таких у нее не было. Я на миг заколебался.
– Там занято, мужчина, и вообще это тут вам женский отдел! – злобно возвысила на меня голос деваха в форменном комбинезоне, она даже зло шагнула на меня.
– А я ищу, знаете ли, самый яркий подарок, – громко ответствовал я.
Я отдернул шторку.
Ничего не произошло. Волны не расступились.
В перекрестье трех узких зеркал, стояла маленькая женщина. Я увидел сразу трех себя, взирающих на нее со всех сторон. Она плотнела в фокусе, заслонив сумочкой лицо. Она ожидала удара от своего отражения. Прямо по глазам, носу и рту. Трижды. Она так высоко подняла руку, что в пройме блузки я узнал ее темную подмышку. «Какая-то детская, класс седьмой» – сказал я сам себе в сотую долю секунды. Вид этой подмышки все и решил. На меня нахлынуло что-то. И я, кажется, нечто знал про это. Легчайшая черная штриховка.
Я сжал ее запястье, и в меня вломилась вся ее невидимая дрожь.
Она с трудом опустила сумочку, преодолев ступор. Будто прошло долгое время.
– Пошли отсюда.
Целуя ее, я словно поймал слезу, стекающую с крутой скулы. Я заметил, что слеза примяла тончайший пух на ее изумительной смуглой коже.
Слеза была почти что пресной.
«Как ручей», – сказал я сам себе.
Пока мы шли квартала два до ее жилища, я держал свои скрещенные руки внизу живота как оратор. Словно держал себя. Сильнее, чем тогда я больше никогда ее не хотел. Никогда.
Время вытянулось и скрутилось, пока мы плавно взбирались по длинному конструктивистскому пандусу немыслимого дома, разрушающегося с начала двадцатых годов. Навстречу шествовали жильцы как в храме. Бежать было нельзя. Идя за нею, я смотрел на маятник ее ягодиц под короткой тесной юбкой, – словно проницал неземную поляну ее теплых внутренностей, нежнейшие простодушные цветы, ну что-то такое еще… Я не сдержался, я протянул руку. Это была самая лучшая плотность, доступная мне.
Навстречу стекала тетка с взрослым дурачком, и он как всегда неправдоподобно добро мне улыбался. «А… здрасьте. А… здрасьте. А я знаю, знаю как тебя звать – знаю-знаю-знаю-знаю», – затвердил он и как всегда не угадал моего имени.
Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша… Гуттаперчивые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.
Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением… Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. «Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер», – мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе…
Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.
Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: «Ай-яй! Какая плохая, какая ты Белочка совсем плохая». У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. «Вот мамке-то скажу». На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.
Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она как вилисса мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, – с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.
Мне было всего жаль – ее шеи, ключиц, жестких прядей рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.
Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду – как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла выбраться из тесной туфли. Левой? Правой?
И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле.[32] Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание… Бог весть… Оно так отличалось от ее полного имени.
Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия, картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: «…расслабься, расслабься, расслабься», укачивающего и меня, – шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня – одной ладонью лицо, а другой – грудь, будто они – самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ, – как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.
Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой…
Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, – я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.
О! Пожалуй, только розовый свет.
Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова «волчок, волчок» и невыполнимые непонятные просьбы «ну, пожалуйста», она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер.[33]
И как только я по-настоящему проник в нее – туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.
Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, – неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?
Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:
– Я помру теперь.
– Что ты городишь, с какой это стати? – совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ничтожной, никому не нужной, случайной. «Просто тряпица», – промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.
Боковым зрением, как сквозь ленивый объектив, я увидел ее комнату, подбитую легким сумраком, какие-то не дневные вещи, – сумерки достояния, склеившие все в невыносимое единство трезвости, вдруг охватившей меня, состоявшей из нелюбви к ней (так мне помнълось), к ее беспредметному быту, к неистребимой голодной казенщине, к моей одежде, панически разбросанной по всему пространству.
У изголовья, на тумбочке старая фотокарточка моей матери в каменной рамке. Синеватое стекло в мельчайших мушиных уколах; словно все в мире больны корью или ветрянкой. Будто это суть фотографии – память о мелком черном снеге, все эти годы заваливающем ее, мою мать, делающем ее полной условностью.
Я возвращался к себе.
Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю, – номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, – продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:
– Помру от позорища.
Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку, и я почуял ее ладонь, уловил жесткий трепет, она поцеловала мою кисть, взяла в рот мои пальцы, только что побывавшие в ней… Вот сколькие зубы, десны, вялая плеть языка…
– Ну-ну, не надо… – попросил я и отвел руку.
Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материл, не как тело и плоть, а именно как материал, который один – у дерева и его преданной нимфы:
– Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.
Я зачем-то прибавил еще:
– В степь.
Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:
– Ты дриада.
Она сразу успокоилась, сдалась, и я одним рывком перетянул канат, промокнула слезы о ближний угол простыни и ничего мне не сказала. Упреки на нее действовали безотказно.
С тех самых пор раз в неделю я принадлежал ей, как и она – мне. Целиком и полностью. По скользящему графику. Только вот мой язык, мою любезную мышцу, она так и не подпустила к себе, то есть в себя.
Когда однажды я был в полутора сантиметрах от цели и уже горячо вздохнул, она, напрягшись, еще шире развела ноги циркулем и сказала таким покойным голосом, словно он донесся до меня из другого жилища, сквозь форточку, оттуда, где чтят совсем другие законы, что я опешил и испугался:
– Тронешь так, то руки на себя наложу.
Мне навсегда запомнилась эта фраза. Будто она не удержала ее другими губами, теми, да, теми, что были тогда вблизи от моих. И я, почти задыхаясь, смотрел туда, Господи, на их речь. Как они теплели в слабости через редкую слабую штриховку волосков. На их тихий непостижимый безмолвный лоск. Я понял, что и она никогда мне не ответит.
Вдруг мое волнение уравнялось с ритмом незыблемости всего бытия. Я почувствовал между своей влажной мышцей во рту и тем, чего так хотел коснуться – жесткую ось мира. Ее трепет и твердость, непроявленность и немыслимость. Я впал в транс, где нет ни похоти, ни желания, ни подглядывания. Я оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня – жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже – немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я – совсем другой, что мое имя – случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.
Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым – мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.
Я зарылся лицом в простыню.
Эта близость рвала меня как пуповину.
Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.
Я отвернулся.
И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами и того, что почувствовал бы лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?
Мне некого спросить.
Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.
Она – я это чувствовал, но не слышал – согласно пела мне в ответ.
Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход – первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И продирая их я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.
Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.
И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.
__________________________
Никакой из известных мне языков на вопрос «что происходит?» не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.
Однажды, как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая «новая жена» моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою «посажённую мать». Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему «ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить».
С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:
– А кому позвонить?
– Мне.
– Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу.
От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?
И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок – от него, о нем, сквозь него – случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.
Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.
У меня не было с ним отношений, точнее с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.
Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?
То, на что он никогда не решался сам?
Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.
Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.
Как держать, за что держать?
Почему «всё» и отчего «всю»?
Я ничего не понимал и вообще не ожидал что-либо от него получить. Какую-то весть. Тем более таким странным косвенным способом. Через эту совершенно чужую мне женщину.
Мне ведь никогда не доводилось надрывать его писем, почерк его останется для меня тайной. Он никогда мне не звонил. И мне не известно, как искажает телефонная линия его голос. И вот.
Она продолжала однообразно лепетать, связь был на удивление чистой. Она с трудом пересказывала мне трудные прописи его послания.
Он, мой отец, – она именовала его только по отчеству, без имени, – всю-всю свою чумную жизнь только и думал, что обо мне, и только и делал, что за меня очень переживал. А сейчас он очень болен, может из госпиталя и не выйдет вообще. Он хочет, чтобы мне это было известно.[34]
Она так коряво и искренне говорила. Такими прямыми страдательными словами, что мне почудилось, что полчаса назад у меня с ним было больничное свидание. Мне было трудно к ней обратиться, так как не помнил ее имени и отчества. О, не Глазунья же?
Вдруг как во сне, когда впервые самоубивался, мне все стало видно. И видение было невероятно отчетливым.
Мрачный усталый отец, погруженный в тупость болезни, вдруг посветлел, вынырнув оттуда, потрепал меня по щеке, молодо улыбнулся и очень тихо, чтобы никто больше в мире не услышал этих его волшебных слов, сказал мне, свистнул как черный дрозд: «Мой нежный любимый сыночек».
Эта его самая последняя переливчатая фраза, которую я сам произнес, засела во мне, как особенная заноза, как специальное главное правило моего сознания.
Отец, не сказав мне ничего, стер границы моего раскаяния.
Эти слова, неважно, что они были измышлены мной, не вызвали во мне ливня слез.
Мне наконец стало понятно столь поздно, с опозданием на бездну лет, что же со мной произошло, что пережил тогда с ним, моим отцом, и кем я стал, и с чем не распрощаюсь никогда.
Ведь повторив эти отцовские слова, это его завещание, я, получается, как бы сам себе их говорю, сам себя слышу и понимаю. Но кем я могу быть выслушан? Это проблема. И вот душа моя стала тупой и неотзывчивой, меня населило смятение, не покидающее меня никогда.
Есть вещи, которые казались мне незначительными, и мне смешно в них признаваться.
Например, такое – не более чем крупный план, невыразительное, но неотвязное видение наползающее на меня из-за косогора памяти.
Вот оно.
Прошло несколько бесцветных лет.
Мне доводилось бывать в нервных клиниках. В длинных промежутках я глотал пригоршнями всяческие успокоительные, нагоняющие ватную небодрящую дрему, совсем погасившие блеск и свежесть окружающего. Но все же пару раз мне удавалось отправиться в автомобильные вояжи, тихохонько вытащив у жены ключи от автомобиля. Гараж был далеко от дома и отсутствие драндулета никто не замечал. Сымитировать двухдневную командировку на моей спокойной кафедре, где все мужики мне сочувствовали, а тетки искренне жалели и хотели помочь, не стоило никакого труда.
Ну так вот. Я стал хитер, а все сумасшедшие, как известно из умных книг – расчетливые хитрецы. Но я не был сумасшедшим. Только хитрым.
И однажды решил повторить тот путь до домика шоссейного мастера один, без отца, который к тому времени года два как умер. Но главным условием поездки было то, что ехать я должен был как бы с ним. Я должен был в конце концов все в точности воссоздать.
Сначала была ерунда с погодой.
Вместо молодого морозца, исчиркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.
Наконец все совпало!
Это был в точности такой же день.
Липкий иней.
Дальние леса яснели.
Ни следа легкого тумана.
Все точно так же.
Такое же.
Полная гальваническая копия самого важного дня моего прошлого. Только за баранкой сидел я сам.
Но с этим ведь ничего нельзя было поделать. И мне чудилось, что между мной и отцом, уже не существующим тут, тек слабый ток, едва кислящий мне язык. Словно я, ребенком, в темнеющем углу уютно лизал батарейку.
Мне была необходима тяжесть на моем плече. И я скатал свой плащ, но это никуда не годилось, сооружение оказавшееся чересчур мягким и легковесным, сползало, как я не подхватывал эту имитацию отцовской длани своим плечом. И, подумав, заложил в скатку автомобильные инструменты: небольшую монтировку и несколько гаечных ключей.
О, вот кажется наконец получилось.
Я мчался вперед.
Я чувствовал тяжесть на своем плече.
Мой хребет поддерживал драгоценный вес.
Календарь со свистом крутился назад.
На часы посмотреть мне было страшно, так как я знал, что и стрелки идут в противоположную сторону.
И действительно, снежка, поначалу залеплявшего лобовое окно, к концу дня делалось все меньше и меньше.
И я настиг ту самую ночь.
Мои плечи и шея затекли от тяжкого хомута, обозначавшего отцовскую руку. Мне кажется, что во мне проявилось что-то конское, кентаврье. Я словно вбивал под себя дорогу, я словно месил ее копытами. Чтобы ничего не спугнуть и не испортить, я, пятясь, въехал через разбитые ворота во двор дорожного мастера.
Но дело, мое дело оказалось столь запутанным, что никого в брошенном дому я не нашел.
Чернота двора, заваленного сырым шлаком, вонь пожарища и выстаревшего брошенного домовья.
В той самой пристройке валялась ощерившаяся мумия кошки. Я ведь предусмотрительно взял с собой очень хороший китайский фонарик. Кровать была вынесена, половицы наполовину разобраны, оконные рамы выломаны. Ночь как глаукома перла вовнутрь.
Я ошибся временем, что-то сделал не так, ведь все было рассчитано с такой точностью! Но микроскопический дефект мог все испортить. Маленькое нечто, что поначалу не вызывает никаких подозрений.
И вдруг я увидел себя со стороны, идиота средних лет в приспущенных штанах, в том месте, где у стены стояла узкая койка.
Что я прокричал, хрипя, в черную дырищу окна?
– Мне трусы трут в паху!!! Отец!!!
Вся ущербность отцовского языка вдруг опалила меня.
Бедность, скаредность, понурость.
Что такое он мне сказал тогда?
Что это значит, ведь никто не мог на это высказывание опереться, оно змеится во мне как червь, разрушая мою утробу. Ведь он тогда просто-напросто усомнился в своем существовании. И вот его сомнения полностью оправдались посредством моего памятливого соучастия в его языке. Но сколько бы я не говорил о нем, – он всего-навсего мертв. И вот я сам отчужден от себя самого так, словно бы и в самом деле умер…
О Господи!