Багряный лес Лерони Роман
— Да, — вздохнул Лекарь. — Ты имеешь право знать, кто я такой и за что сюда попал. В тебе просыпается свобода и требует этого. Традиции же сокамерников не спрашивать вины другого — это чужие правила. Здесь ты полностью прав. Сейчас я могу об этом вспоминать и говорить. Все прогорело и потухло под толщей лет. У меня была семья: жена и сын, Андрей. Жили хорошо, может быть даже счастливо — точно не знаю, но сравнивать было не с чем. Сын рос, мужал, мы старели. Он вышел из дому в один прекрасный день и стал на свою дорогу. Я ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, так как, прежде всего, всегда уважал в людях самостоятельность и независимость. Может и не везде правильно он поступал, и мне было досадно на себя потому, что где-то раньше не подсказал, не научил — обычные родительские страдания. Но я гордился им! Он женился, скоро сделал меня дедом, но потом эту банальную житейскую идиллию разрушило несчастье: умерла его мать и моя жена. Это случилось внезапно, но я почему-то не испытал по этому случаю ничего особенного. Просто рядом, вдруг, не стало никого, и лишь изредка в плен брала тоска. Возможно, я не любил ее, но я не знаю до этого момента, что такое любовь! Всегда жил с тем, с кем хотел. Других женщин у меня не было. В жене меня устраивало все: красивая, всегда стройная, хорошая мать, хозяйственная, аккуратная, умная, работала, неплохо зарабатывала, и в постели была богиней. Но после ее ухода я ничего не почувствовал. Ничего из того, что называют скорбью, печалью. Может, только одиночество, но и его я не переживал долго. Я продолжал жить, работать. В моей спальне вторая половина кровати не пустовала. Разные женщины были. Одни дольше, другие меньше были рядом, но все уходили, чтобы уступить место новым. Нет, не подумай, что это была с их стороны какая-то извращенная солидарность: позабавился — передай другому. Уходили потому, что я не желал будущего ни с одной из них. Я не говорил об этом им, но они все понимали без слов. Они не могли с этим смириться. Не знаю, в чем здесь настоящая причина, но мне кажется, что на самом деле женщины больше просто треплются о любви, о высоких чувствах, чем любят. Говорят даже больше нас, мужчин. Они говорят об этом, думая, что мы в это поверим. Вдовец, жених я был завидный: две квартиры, дача на берегу Черном, иномарка не "бэ-у", а новая, с гарантией, обстановка в квартирах, и слеты, симпозиумы — все, что положено несчастному инженеру, занимающегося по миру строительством атомных станций и научной работой. Атом был и остается очень актуальным. Вовсю трубили о скором энергетическом кризисе. Люди моей профессии нужны были всюду, но только не в Украине, в которой тогда с работой было вообще очень трудно: не в том дело, что ее не было, просто за работу не собирались платить. Не хотел я работать ни в какой другой стране, но порой отчаяние так брало за горло, что думалось: а не махнуть ли на все принципы и патриотизм рукой и не поехать ли работать на дядей Сема, Оливера, Жана или Ганса? Работать так, чтобы не жизнь была, а сплошная рабочая лихорадка! Но надо добавить, что в то время у меня была небольшая фирма, занимающаяся продажей офисной и компьютерной техники. Сначала просто перепродавали, а затем и стали собирать сами. Деньги были. И, может быть, даже положение. Но не было профессионального счастья! Разъезжая по делам фирмы по миру, я познакомился с одним американцем… Хотя, какой он янки! Чесал по-нашему, как родной, и носил имя Иван Ивашко. Мы подружились. Я не уверен, но, кажется, нас сблизило то обстоятельство, что мы оба были вдовцами. Он помогал мне в делах, я — ему. Однажды он предложил мне поехать в Америку, работать на строительную компанию, в которой он занимал пост в совете директоров. Предприятие занималось строительством атомных станций, и ему нужны были опытные специалисты. Предложение было хорошим: заработок, обещанный по контракту, позволял не только расширить мой бизнес, но и обеспечить меня, моего сына и внуков с правнуками средствами до конца жизни. Здесь, как ты уже понял, меня ничего не удерживало. Тогда очень много говорилось о "вымывании мозгов", о так называемых "перебежчиках", но я не обращал внимания на это пустотелое бесовство "патриотов", для которых законом было: "Свое пусть сгниет за ненадобностью, но чужим его не отдадим!" Я же считал и считаю так: если ученого в своем отечестве не могли обеспечить работой, и он заботился о себе сам, он переставал быть патриотом. Он становится гражданином мира. Поэтому никаких угрызений совести у меня не было, тем более что с наукой тогда обращались, как с дешевой шлюхой! Я уехал, оставив фирму на сына, который к тому времени успел получить второе образование и стал дипломатом, пока, правда, без работы. Моя же работа была успешной — проект оказался удачным и не особо сложным в техническом исполнении. У сына, Андрея, тоже было все в порядке, но потом МИД предложил ему должность помощника посла в одной из восточно-европейских держав. Я, узнав о его назначении, стал его отговаривать: в той стране постоянно было неспокойно, шла вялотекущая гражданская война, не прекращавшаяся уже двадцать лет.
— Вы говорите об Алгонии? О Балканах?
— Именно. Тебе хорошо знакома эта страна?
— Очень. Я служил там. В войсках ООН.
— Значит, ты понимаешь, почему я отступил от своего правила не вмешиваться в дела Андрея, и как мог, старался отговорить его от этой затеи. И, тем не менее, он уехал, объяснив в телефонном разговоре, что это ему очень важно, как специалисту, и обещал быть осторожным. Заботу о фирме взяла на себя невестка, но из этого ничего хорошего не вышло. В этой женщине была только жажда скорой наживы и никаких деловых качеств. Не помогало ничего: ни инвестиции, ни мои приезды. Дело дошло до того, что Наталью — так звали жену Андрея, — обвинили в вымогательстве, организации преступлений и сокрытии прибыли от уплаты налогов. Это были серьезные обвинения, и, кажется, они имели основания. Мне удалось замять это дело, наняв армию хороших адвокатов. Наталью пришлось отстранить от дела, а предприятие заморозить до тех времен, пока не вернемся мы с Андреем. С того самого дня я старался меньше общаться с невесткой. Кроме прежних причин, я совершенно случайно стал свидетелем супружеской неверности — Наташа не собиралась ждать мужа в одиночестве. Я ничего не сообщил сыну, но максимально ограничил время своего общения с этой женщиной. Деньги и власть ее сильно испортили. Но ее проблемы меня уже меньше всего беспокоили. Беспокоила судьба Андрея. Из Алгонии постоянно приходили плохие новости. Пресса в Америке будоражила общественность кровавыми картинами бесчинств армии и полиции в этой маленькой стране. Американские политики стали вовсю говорить о военном вмешательстве, как в конце девяностых в Югославию, но их старания были напрасны — американские граждане не хотели терять своих сыновей в "этих глупых войнах примирения восточных цыган". К тому времени, вспыхнуло восстание на юге Алгонии. Оно было жестоко подавлено армией. Телевидение в Америке безжалостно демонстрировало обезображенные пытками трупы казненных повстанцев. Тысячи казненных! Сыну удалось несколько раз связаться со мной по телефону. В разговорах он уверял меня, что для него в этой стране опасности не существует: к дипломатам граждане и власти относятся с уважением. Но в дальнейшем события стали развиваться с головокружительной быстротой. Правительство Алгонии объявило новый политический курс: "… полная нетерпимость к несогласным, их физическое уничтожение, информационная блокада, борьба с контрреволюцией внутри и вне страны, возрождение века Красной пролетарской революции в Европе, Красный террор и агрессия против соседних государств, не поддерживающих новую политику". Президент Алгонии в новостях от CNN снял с себя полномочия Президента страны и открыто объявил себя диктатором. В Европе была истерия. К границам Алгонии были подведены войска ООН, так как в Греции, Австрии и Польше состоялся ряд террористических актов. Угроза возникновения Третьей мировой войны была очевидна. Атлантический блок начал бомбардировки важных стратегических объектов Алгонии в ответ на террористические акты, которые докатились и до Америки. На Ближнем Востоке стали поднимать головы исламские экстремисты, но армия Израиля при поддержке Турции, смогли погасить этот опасный очаг. Диктатор выполнил свое обещание создать плотный щит, предотвращающий утечку любой информации о действительной ситуации в стране. В официальной же версии вовсю кричалось о "великой победе Алгонской революции", а информация мировой прессы была хоть и противоречивой, подчас сумбурной, но она доносила поистине страшные картины этой "победы": виселицы вдоль дорог, горы расстрелянных, утопленных, обугленных, замученных, умерших от голода и эпидемий людей… От Андрея не было никаких вестей. Я метался из Вашингтона в Киев и обратно по несколько раз в неделю, но никакими способами, ни официальными, ни нелегальными, не удавалось добыть хотя бы полслова о сыне. Так продолжалось несколько месяцев. Однажды пришло письмо от невестки. К тому времени она успела растратить оставленные ей деньги и постоянно надоедала в письмах просьбами. Я получил его с утренней почтой, но распечатывать не стал, рассчитывая вернуться к нему после окончания рабочего дня. Уже понятно, что я без особого интереса относился к корреспонденции Натальи. Как женщина, она была очень красивой, но как человек — скорлупа без содержимого. Я всегда плохо относился к людям, у которых жизненных амбиций было больше, чем оснований для них. Она считала, что добилась всего в жизни уже только тем, что удачно вышла замуж, и теперь должна только пользоваться тем, что принадлежало супругу. И это только оттого, что она жена! Как видишь, отношения между свекром и невесткой не сложились и притом с самого начала… Впрочем, это отдельная боль, и не стоит уделять ей столько внимания, тем более что у этой женщины теперь своя жизнь, вновь "хорошая партия". Так вот… Отложил я это письмо, намереваясь прочесть его вечером, но случилось так, что за хлопотами я смог вернуться к нему лишь через две недели. На мятом, выдранном из еженедельника листке было небрежно нацарапано: "Папаша! Немедленно спасайте своего сыночка. Он арестован в Алгонии за помощь повстанцам и убийство человека". Все. Больше ни слова. Это был удар такой силы, что мог свалить человека гораздо крепче меня, а у меня к тому времени, из-за пережитых тревог и волнений, нервы оказались никуда не годными. В тот же день меня увезли в больницу с сердечным приступом. Я был крепко прикован к больничной койке: запрещалось смотреть телевизор, слушать радио, читать газеты и журналы, звонить по телефону. Также были запрещены свидания. Не знаю, как это удавалось Ивану Ивашко, моему американскому другу, но он, понимая, что в моем положении неведение и полное бездействие только вредят здоровью, больше чем, если бы я занимался бурной деятельностью, неведомым мне способом устраивал свои визиты ко мне. Он сам решил заняться спасением Андрея. Все его усилия что-либо разузнать о моем сыне в консульстве Алгонии в Нью-Йорке не дали никаких результатов. Ничем не смогли помочь и в Госдепартаменте в Вашингтоне. Тогда он начал хлопотать о выезде в Алгонию. Разумеется, официально ему бы никто не дал визу, поэтому он решил ехать в Югославию, и уже оттуда, нелегально, через горы, попасть в Алгонию. Я не одобрял столь рискованных планов, и настаивал на том, чтобы он въехал в страну в составе миссии "Красного креста", как это получалось у других. Но ты не знаешь американцев! Если они что-нибудь вобьют себе в голову, то просто становятся одержимыми, даже, если это последняя авантюра, заранее обреченная на провал. Иван был неумолим в своем решении. Он жаждал подвига, в конце концов! Ему не разрешили присоединиться к миссии, не дав по этому поводу никаких объяснений. Но он уехал. Я несколько дней пробыл в больнице, терзаемый волнениями за судьбы сына и Ивана. Это были страшные для меня дни! Когда он вернулся, я его не узнал: состарившийся, осунувшийся, больной и разбитый… Он положил передо мною газету, в которой сообщалось, что он задержан Службой безопасности Югославии за контрабанду, шпионскую деятельность и распространение наркотических средств. Это был еще один удар! Для меня порвалась еще одна нить, которая могла меня связать с Андреем, а для Ивашко зашаталась, готовая вот-вот рухнуть, строившаяся годами, карьера. Для американца общественное мнение — это амброзия жизни и успеха! Причастность к наркобизнесу, или только подозрение, могли похоронить в одно мгновение все, что добывалось упорным трудом в течение десятилетий. Более Иван не занимался ничем, направив все свои усилия на то, чтобы обелить свое имя. Он уверял, что его арестовали в Югославии безо всяких на то оснований, а предъявленное обвинение — это не больше, чем вымысел. Просто схватили на улице, бросили в машину, избили, после чего он очнулся в камере, где в компании уголовников провел неделю, терпя побои и издевательства. Все это время он требовал, чтобы ему предъявили обвинение, предоставили адвоката и устроили, положенное по международному праву свидание с американским консулом. Но его никто не хотел слушать. Однажды ночью его вывели из камеры, избили до потери сознания, сломали руку и пальцы, выбили зубы, после чего отнесли в комнату для допросов. Следователь не обращал никакого внимания на просьбы Ивана оказать ему медицинскую помощь, и продолжал избивать. На допросе требовали дать сведения… обо мне: сколько лет работаю атомщиком, какие открытия и разработки сделал, и так далее. Сразу стало ясно, что секретные службы Югославии и Алгонии находятся в тесном сотрудничестве и интересуются инженером-ядерщиком. Не надо быть шибко умным, чтобы понять, какие цели они преследовали. Неизвестно, чем бы закончилась "одиссея" Ивана, если бы тюрьму не посетил его приятель по колледжу, который находился в Югославии, как представитель одной их мировых общественных организаций. Американское консульство стало немедленно хлопотать об освобождении Ивашко и добилось результата: он был освобожден и депортирован из страны с уже известными обвинениями. Я покинул больницу, несмотря на протесты и запреты, и стал собираться в дорогу. Я не верил ни единой секунды в то, что мой сын может быть в чем-то виновен. Он не был преступником. Если он и мог кого-то убить, то только защищая чью-то или собственную жизни. Если это доказать — а я верил, что это возможно, — тогда все обвинения могут быть сняты, и сын получит свободу. За свою же судьбу я не боялся: им нужен только я, и я дам согласие на сотрудничество при условии, если сыну будет возвращена свобода и дана беспрепятственная возможность вернуться на родину, а потом они не добьются от меня ничего. Я был тверд в своем решении и нисколько не удивился тому, как быстро мне разрешили въехать в Алгонию, притом, как объяснили, под любезным покровительством самого диктатора страны, Тодора Карачи. Теперь пришла очередь Ивана отговаривать меня: "Послушай меня, — говорил он. — Андрюша там, как приманка, на которую должен клюнуть ты. Это грязный киднеппинг! Не едь. Понимаешь, что они ему ничего не сделают, пока ты здесь. Им нельзя верить! Это не люди. Они убьют Андрея, чтобы сломить тебя". Признаюсь, что я разделял его страхи, но я был и есть украинец, который может противопоставить свое упрямство американской привязанности к авантюрам. Он просил меня поехать только после того, как я получу американское гражданство, но я не стал тратить время на ожидания. Через два дня я был в столице Алгонии, Кряцеве. В далекие советские времена мне доводилось бывать в этой стране и в этом городе. Обыкновенный старинный европейский городок, украшенный умиротворяющей архитектурой средних веков и пестрящий сельскими нарядами на урбанизированных улицах. Еще чаще приходилось бывать там при нашем четвертом Президенте. И тогда это был полностью современный город, полный света, новых надежд, творческой мысли. Он ничем не отличался от остальных европейских городов, такой же гордый, уютный и контрастный. Но в этот раз я попал, словно в болото — другого определения не подобрать: везде грязь, развалины, насилие и грабежи. Кряцев был в руинах, крови и по самые крыши в вонючей жиже людской гнусности. Раньше меня покоряла кипучая ночная жизнь этого города. Но тогда я увидел, что все клубы, кафе, рестораны, казино были либо разграблены, либо сожжены, а в пустых оконных проемах и на балконах этих заведений висели трупы, как я понимаю, служащих и хозяев. Были закрыты и бордели… Нет, я не охоч до платной любви, но по мне лучше, если это все на виду и под контролем, а не гниет и бродит где-то в подвалах, отравляя все вокруг. Проститутки не висели на фонарных столбах. Эти стервы всегда и везде умудряются выживать, при всех правителях и диктаторах: Гитлере, Сталине, Хрущеве, Брежневе, Кастро, и, тем более приспособились к своему Караче. Магазины разграблены и разбиты. У продуктовых бронированных киосков очереди голодных людей, которые бросались врассыпную при появлении отряда милиции. В газетах одно и то же: "Великая Алгонская революция позволила уже сейчас…", и дальше следовал длинный список достижений этой революции: "возродить давно заброшенные производства", "уделять больше внимания населению", "увеличить зарплаты", "поднять пенсии до необходимого жизненного уровня", "увеличить надои". И во всех газетах портреты щупленького, с сильным косоглазием, "брата всех порабощенных народов" Тодора Карачи в военном мундире, обвешанного бесстыдным количеством орденов и медалей. По телевидению демонстрировались в основном три передачи: народное творчество — записи шестидесятых-восьмидесятых годов прошлого века, советские фильмы тех же времен, и открытые трибуналы над различными шпионами, врагами народа и предателями дела революции, с непременным включением казней. Говорили, что сам Тодор с огромным удовольствием смотрел эти судилища, и особенно их завершения. Город же шумел, бурлил — манифестации, демонстрации, марши протеста, ночами вой сирен, выстрелы, пожары, днем усиленные патрули и свежие могилки на кладбищах. В Кряцев правительство вводило войска. К черным беретам "Орлиной гвардии", отрядов милиции, добавились зеленые и голубые войск быстрого реагирования, так называемых "Зеленых рыцарей" и "Коршунов". На площадях стояла бронетехника с незачехленными стволами орудий и пулеметов. Все было напряжено до предела и готово вот-вот взорваться. Я никогда не занимался политикой, и не очень хорошо относился к людям причастным к ней: только они, и никто более, способны привести страну к краху и хаосу, горю и лишениям, только их необузданная жажда власти способна в одночасье поставить все на край гибели, привести к страшной жестокости и жертвам, к тому, что случилось с такой прекрасной страной, как Алгония, и со многими другими странами. Только политиков я считаю виновными в страданиях человека в войнах. Только они способны демонстрировать самые страшные грехи человека и не бояться ответственности, скрываясь за "выражением общей народной воли". Разве хотел сосед хорват смерти своему соседу сербу, мусульманин христианину, араб еврею? Нет. Они жили рядом, делились одним хлебом, пили из одного колодца, спали под одним небом. У них не было и помыслов о вражде. Но находится кто-то, кому хочется власти на крови, и начинает объяснять, что "у тебя нет денег на дворец потому, что все деньги у еврея, что он грабит тебя, портит твою жизнь…" Грань между разумом и безумием у человека тонка и хрупка, и он уже с автоматом приходит в дом еврея, убивает его семью, но у него по-прежнему нет благополучия. На самом же деле оно у того, кто столкнул вас с соседом, и он купил себе обещанный тебе дворец на те деньги, которые выручил, продавая вам оружие. Евреев больше нет, но быстро находятся новые враги: немцы, русские, шведы, американцы — "Это они забрали у тебя мир, лишили крова и достатка!", и ты уже не человек, а покорное животное, готовое лечь костьми за эти бредовые идеи. Так оно, мой дорогой сосед, на самом деле… С самой первой минуты моего приезда в Кряцев я направил все свои усилия на освобождение сына из тюрьмы, но все старания были напрасными: ни одно из ведомств ничего не хотело делать! Чиновники только брали деньги и давали пустые обещания. В первый же день я заметил за собой слежку. Преследователи не очень старались быть незамеченными. Со дня на день я ждал ареста. Дважды мой номер в гостинице обыскивали — рвали одежду, портили вещи, украли все, что могло представлять хоть какую-то ценность. Я торопился, стараясь добиться хотя бы свидания с сыном, но получал только отказы, мотивированные "интересами следствия". Параллельно со мной этим делом занимались и представители Министерства иностранных дел Украины. Мы пробовали действовать сообща, но такой подход только все усложнял. В их присутствии я получал более категоричные отказы, чем без них. Если прежде я мог передавать Андрею теплые вещи, витамины, лекарства и перевязочные материалы, вести скудную переписку, то теперь это все оказалось невозможным. Я пытался узнать, в чем обвиняют моего сына, но добытая информация оказалась ничтожной: арестован, при задержании оказал сопротивление, был ранен, но за что посажен в камеру — тайна. Данные о том, что он кого-то убил, не подтвердились, но и не были опровергнуты. Официальным представителям Украины удалось сделать еще меньше, чем мне. Через некоторое время мне, за большую сумму денег, посчастливилось встретиться со следователем. Новости, полученные от него, оказались удручающими. Может быть, он был человеком хорошим, так как поведал, что Андрей был арестован во время штурма посольства Украины, тогда как официальная версия гласила, что Гелик Андрей Дмитриевич задержан за участие в антиправительственном мятеже, за снабжение повстанцев оружием и военной техникой. Информацию о том, что арест сына связан с моей персоной, следователь не подтвердил. Он прекрасно знал, кто я такой. Через несколько дней я узнал, что он расстрелян без суда и следствия за связь с иностранной разведкой. Поэтому я уже знал, за что буду арестован. Больше мне не удалось сделать ничего. После этого случая со следователем все боялись не только со мной говорить, но и стоять на одной стороне улицы. Беспорядки в городе к тому времени достигли своего пика. "Орлиная гвардия", не стесняясь, проводила облавы, расстреливала прохожих за малейшее неповиновение или косой взгляд. Практически все солдаты были либо пьяны, либо одурманены наркотиками. К своему ужасу я стал свидетелем того, как к булочной, возле которой стояли в очереди несколько женщин, подъехал бронетранспортер. Пьяная солдатня, выскочившая из него, схватила женщин, насиловала их, издевалась над ними в броневике, затем выбросила на дорогу обезглавленные трупы. Машина с извергами не успела проехать и квартала, когда выстрел из окна из гранатомета сжег ее дотла. Но этот случай переполнил терпение людей. Началось вооруженное восстание. Первой начала молодежь. Правительственные войска штурмовали университет. Использовали танки и самолеты. От беспрестанной канонады обвалилась вся штукатурка в моем гостиничном номере. Над городом стали патрулировать вертолеты. Повстанцы сбили несколько машин, и барражирования прекратились. Однажды ночью я проснулся от ужасного грохота. Электричества не было, но город был озарен множеством пожаров. По дороге проехала машина с солдатами, которые обстреляли из автоматов гостиницу. Несколько пуль попали в мой номер, но, впрочем, не причинили мне никакого вреда, разве, только напугав. Этой же ночью за мной пришли вооруженные люди в штацком и приказали следовать за ними. Я был настолько испуган, что и не подумал даже о том, чтобы спросить, куда меня ведут. Просто тупо покорился судьбе. Меня затолкали стволами автоматов в большой крытый грузовик, в котором уже сидело около трех десятков насмерть перепуганных людей, мужчин и женщин. Ехали долго, может быть час. Наша машина влилась в колонну таких же крытых грузовиков. Двигались без света, в густом сумраке. За монотонным гулом моторов была слышна усилившаяся стрельба в городе. Остановились в лесу. Нас высадили. Мы сбились в кучу, как стадо покорных овец перед убоем. Кто-то, видимо, рехнувшись от переживаемого ужаса, запел "Марсельезу", и его тут же закололи штыком. Мы ожидали самого худшего, но больше никого из нас не тронули. Так прошло около двух часов. Все это время машины с людьми прибывали и прибывали. Где-то ближе к рассвету нас построили в колонну и погнали вглубь леса. Бежали долго. Многие от изнеможения падали, но их ударами прикладов и уколами штыков заставляли подняться и вновь бежать. Тех, кто совершенно выбился из сил, закалывали. Палачи делали свое дело в полном молчании: ни разговора, ни команд, ни криков. Нас гнали до тех пор, пока в темноте среди деревьев не стали виднеться какие-то белесые пятна. Их было много. Из отряда конвоиров вышел один, в маске, одетый в джинсовый костюм и с автоматом в руках, и сказал с какой-то злорадностью в голосе, на ломаном украинском языке: "Свидание разрешено, господа, мать вашу!" Они ушли, не сделав нам более ничего плохого. Мы же остались стоять, не понимая ни смысла этих единственных слов, ни происходящего. Светало. Белые, размытые темнотой пятна становились видны более отчетливо. Закричала женщина, потом другая, и скоро поднялся такой вой и причитания, что от них можно было оглохнуть. Кричали не от испуга или отчаяния, а от горя: белыми пятнами оказались человеческие тела. Их были сотни! Мужчины, женщины, юноши, девушки, мальчики и девочки. Все раздетые полностью, окровавленные и изуродованные. Тем ранним утром все, кого привезли в тот лес, нашли среди деревьев своих родственников и друзей, мертвыми. Нашел и я своего Андрея…
Лекарь замолчал и уронил голову на грудь. Он глубоко и шумно дышал. Саша слышал, как тяжело и громко падали его слезы на газету.
— Не надо больше, — тихо попросил он, одновременно стараясь сглотнуть упругий ком, застрявший в горле. Он понимал, что у него не хватит сил дослушать этот рассказ до конца.
— Надо, Александр Анатольевич. Надо, можно и нужно. Ты боишься моего "салюта"?
Саша отвел глаза в сторону.
Собеседник поспешил его успокоить:
— Нечего больше бояться. "Проверено — мин нет" — не так ли у вас, саперов, пишется?
Ответ был не нужен.
Лекарь налил еще вина в стаканы. Выпили, не закусывая. В этот раз сладость в напитке почти не чувствовалась, только усилившаяся горечь с привкусом соли, наверное, от слез. В сознании не было туманящего хмеля.
— Я шел с Андреем на руках обратно в город. Не помню, сколько времени шел. Лишь только тогда, впервые в жизни, я понял, что такое утрата. Это когда нет ни единой мысли, вместо них белый огонь в сознании: видишь предметы, но не можешь их осознать — все испепеляет огонь, который надолго поселился под моим черепом. Это была боль. Прошло много времени, и я сейчас начинаю вспоминать: я шел с сыном на руках, рядом шли такие же убитые горем родители, мужья, жены, навстречу ехали машины с ликующими людьми. Люди пели песни, веселились, размахивали огненно-рыжими знаменами Алгонии, но, приблизившись к нам, смолкали и спускали на древках флаги. Они сажали нас в свои машины, украшали их по национальному обычаю цветами печали, и мы медленно ехали в город. Грустная песня перекрывала урчание моторов. Я потерял сознание… Через несколько дней были похороны, на которые съехались люди со всей страны. Победа народа над диктатурой — это огромный и святой праздник, но на нем не пели веселых песен, не танцевали, не играли музыки. Только грустная старинная песня сопровождала мертвых героев, как положено по древнему алгонскому обычаю. То, что произошло в лесу, назвали "Кряцевской местью". Но со скорбью была и радость победы. На следующий день город вновь тонул в зарницах, но уже только от салюта. Диктатора Тодора схватили. Он повторил судьбу Муссолини — итальянского диктатора и фашиста. В день праздника ко мне в гостиницу, помянуть Андрея, пришли его друзья и сослуживцы. Они рассказывали мне о нем, о его подвиге, когда он старался отговорить пьяных милиционеров от штурма посольства. Но что они могли рассказать отцу о сыне? Больше в той стране мне было нечего делать. Звонил Иван, просил приехать. Я был согласен, но для оформления надлежащих документов необходимо было вернуться в Украину. Я надеялся, что работа в Америке поможет мне потушить огонь горя, полыхавший в моем сознании. Перед самым отъездом в Штаты меня пригласили в СБУ. Это обыкновенная процедура собеседования, если ты физик-ядерщик, у которого за плечами участие не в одном секретном проекте. Я сидел в приемной какого-то генерала и ждал своей очереди. Волнения не было — я знал наперед, какие вопросы будут задаваться. Был готов к той настороженности, граничащей с плохо скрываемым презрением, которое раньше могло глубоко ранить в сердце. Рядом со мной, за своим рабочим столом, копошился какой-то майор, адъютант. Зазвонил телефон, майор снял трубку, встал, поправил китель, указал мне рукой на дверь и с улыбкой сказал: "Свидание разрешено, господа…" Может, это была злая игра воображения, воспаленного пережитым горем, может, редкое по случайности простое совпадение, но я тогда, впрочем, как и сейчас, не верил и не верю в роковые совпадения: все в том человеке было похоже на того изувера в ночном лесу — интонация, манеры и акцент! Сходилось все!.. Огонь в моей голове вспыхнул настолько ярко, что я потерял сознание. Когда пришел в себя, оказалось я что лежу на полу, скрученный так, что не было возможности пошевелить даже пальцем, было трудно дышать и смотреть — из раны на голове кровь стекала прямо на глаза; вокруг злые морды охранников; всюду щепки от разбитой мебели, осколки пластика и стекла; обеспокоенные хлопоты бригады "неотложки" возле чьего-то распластанного на полу тела. Я увидел на его теле изорванный китель с майорскими погонами. Не знаю, что тогда произошло, может, уже тогда безумие полностью овладело мной, но мне стало легко и весело. Я стал смеяться и не мог остановиться до тех пор, пока меня не вырубил охранник ударом ноги в лицо. Потом был следственный изолятор: теснота, вши, жажда, вонь, допросы с побоями, но мне все это удалось вытерпеть. В этом мне помогала мысль, что я убил таки этого гада. Следователю я рассказал все, но он мне не поверил. Показывал документы, доказывающие, что Переверзнев Олег Игоревич — так звали этого майора — не был в том году нигде, кроме Украины, где с честью и мужеством выполнял свой воинский долг, протирая штаны в приемной своего генерала, и командуя ротой компьютерных клавиш, за что, кстати, был недавно представлен к нескольким боевым наградам и внеочередному воинскому званию. За какие такие заслуги наградили? Но никто не торопился отвечать на этот вопрос. Они не верили мне, я не верил им. Они страдали оттого, что больно разбивали об меня кулаки, а я оттого, что выплевывал сломанной челюстью выбитые зубы и с хрустом дышал из-за поломанных ребер. Такое "мирное" житье продолжалось около трех лет. Сокамерники ласково называли меня "трупиком". Все было бы хорошо, и сконал бы я тихо возле параши, если бы одним прекрасным днем не воткнули в камере одному блатному заточку под лопатку… Я только на кровь и на мертвого глянул, как в голове вновь вспыхнул белый огонь… Не знаю, что я там натворил, но очнулся уже здесь, в "люксовых номерах". С меня сняли все обвинения, дело закрыли, майора, скорее всего, торжественно и с салютом похоронили, как героя. Меня прозвали Лекарем и стали брить раз в неделю нагло, чтобы от ударов электрошока не горели волосы. Потом стучать током по мозгам стали реже и только при необходимости.
— Почему же ты сам брился? — спросил Саша.
— Бритвы у них тупые и руки не оттуда растут. Однажды чуть не скальпировали. Вот и взял я это дело в свои руки.
Лекарь лег на стопки с бельем и облегченно вздохнул:
— Теперь говорят, что я здоров. Обещают скоро выписать.
— Зачем же тогда продолжаешь бриться?
— Привычка. Это утерянная часть свободы, дорогой мой Александр Анатольевич. Рефлекс, выработанный за семь лет.
Он поднялся и разлил остатки вина по стаканам.
— Выпьем же за то, чтобы я скорее от него избавился. За нашу долгожданную свободу!
Лекарь выпил и с силой, до хруста в пальцах, смял свой стакан и уронил его на газету.
— Вы уедете обратно в Америку? — отставляя свой пустой стакан, спросил Саша.
Лекарь вяло закивал:
— Скорее да, чем нет. Там остались деньги, дом, и все такое… Только бы надо одно дело уладить: сына к себе перевезти. Узнавал — недешево это будет, но разве в деньгах дело? Его душе спокойнее будет рядом с родителем… Жалко, что вина мало!
Он хлопнул ладонями. Его лицо озарила та самая улыбка, которая делала его прекрасным.
— Мне кажется, дорогой Александр Анатольевич, что не в последний раз мы видимся с вами и сидим за одним столом. Такое вот у меня предчувствие.
Саша ничего не сказал в ответ, но он предчувствовал то же самое, и был заранее рад будущей встрече.
Его вызвали сразу после завтрака. В большом и просторном кабинете главного врача "Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области", за длинным столом сидело шесть человек, одетых в белые новые халаты, отбеленные до обжигающей глаза белизны и накрахмаленные до легкого, но густого хруста, возникающего при движении. Из-под ткани рельефно выпирали звезды на погонах. Эти шестеро по очереди и со вниманием читали главы толстого больничного дела Александра. Усердно изучали листы последних анализов и исследований, карты наблюдений. Задавали вопросы, больше касающиеся его самочувствия и физического здоровья. Он отвечал коротко и сдержанно, стараясь скрывать волнение, но его выдавали предательское дрожание рук и голоса. Наконец, председатель врачебного совета отложил папку в сторону. Со своего места поднялся главный врач, полковник Суровкин, могучий седовласый великан, которого обитатели больницы прозвали между собой Дракулой, за его странное пристрастие к неожиданным ночным обходам, которые он совершал в одиночестве.
— Как вы уже поняли, Александр Анатольевич, это наша с вами последняя беседа. У консилиума больше нет оснований задерживать вас здесь. За четыре года вы успели надоесть нам, а мы — вам, — со слабой улыбкой пошутил врач. — Вы абсолютно здоровы. Но прежде, чем вы покинете нас, прошу вас ответить на несколько вопросов, и ваши ответы на них, должен сразу предупредить и успокоить, никоим образом не отразятся на нашем решении и на вашей дальнейшей судьбе.
Он достал сигарету и стал разминать ее в пальцах.
— Уже понятно, что нам бы очень хотелось получить от вас максимально откровенные ответы
Суровкин закурил. Вдыхая дым табака, Александр вспомнил о своей старой привычке, от которой избавился не по своей воле: курение среди больных было строго запрещено. За четыре года следования этому запрету он избавился от никотиновой зависимости, и сейчас, вдыхая сизый аромат, подумал, что предложи кто-нибудь в этот момент сигарету, он бы решительно отказался. "Это моя утерянная свобода", — вспомнил он слова Лекаря. Он знал точно, что не вернется к старой привычке: да, в этой тюрьме больничного типа это было утерянной свободой, но за воротами — вновь обретенной, пусть и не так просто.
— Я готов, — с уверенностью в голосе сказал Александр.
— Комиссии интересно знать, чем вы будете заниматься после выписки?
Однозначного, мгновенного ответа на этот вопрос быть не могло. На самом деле он не знал, чем будет заниматься на свободе. Больница научила не думать о будущем.
— Не знаю. Не думал об этом. Может быть, что первое время после освобождения не буду работать вовсе. Привыкну к новой жизни, осмотрюсь. — Он нарочно сделал ударение на слове "освобождения", чувствуя мстительную радость от этого.
— А как же армия?
— Может быть, вернусь, но не сразу. За последние годы мне очень надоели люди в погонах.
Он вновь ощутил щемящую радость от своего нового виража. Они хотели откровенности — они ее получали.
Полковник постоял несколько секунд, медленно вдыхая дым и вглядываясь в своего пациента. Вся комиссия смотрела на Лерко. В их лицах без труда читалось недовольство. Он также смотрел на них, свысока и гордо, не скрывая своего презрения. Он был спокоен в этой войне взглядов: что они могут сделать? Еще усадить в камеру-палату года на три? Но ему уже не будет так трудно, как раньше — привык. Свобода пугала больше, но и звала сильнее.
— У вас будет достаточно и времени и денег на отдых. Сто суток оплачиваемого отпуска. После вернетесь в часть. Вы признаны годным для дальнейшего прохождения службы. В личном деле будет указано, что вы эти годы проходили службу в Афганистане, работали советником по военному строительству… Это вас устроит?
Саша мысленно усмехнулся. Устроит ли его это? Конечно! Но только зачем же выбрали Афганистан? Что он сможет рассказать людям об этой стране, если спросят? Не о том ли, что четыре года просидел на койке в психушке, одурманенный наркотиками и побоями? Забавный советник по имени Кукушонок!.. Но Афганистан все-таки был лучше правды. Ложь во спасение.
— Вы не расстраивайтесь, Александр Анатольевич, — успокоил его Суровкин. — После отпуска вы действительно отправляетесь в Афганистан. Вспомните свою специальность, и будете заниматься разминированием.
Так было уже проще. Хотя могли найти место для реабилитации и потише, и поспокойнее. Правда, опасность в этом случае имеет одну хорошую особенность: она выветривает из головы все лишние мысли. Остаешься только ты и твоя жизнь. Может быть, там, среди гор и пустынь, он забудет эту больницу и то, что привело его сюда.
— У вас, как я уже упоминал, будет достаточно денег. За четыре года вам причитается жалованье плюс компенсация за службу в особо опасных регионах. Это весьма значительная сумма.
Он назвал цифру. Это были действительно огромные деньги. Услышав ее, сидящие за столом офицеры многозначительно переглянулись.
— Как думаете распорядиться деньгами?
Саша пожал плечами:
— Не знаю. Потратить. На старость откладывать рано, и в банк под проценты класть не имеет смысла — они там и без моих денег очень богатые. В Афганистане может случиться всякое, и меньше всего хочется оставлять банку такое наследство.
Он пытался шутить, но посмотрел на лица врачей и понял, что сейчас никто из них не настроен на веселый лад.
— Может, устроите личную жизнь? — спросил кто-то из сидящих. — Возраст у вас для этого уже серьезный. Может пора?
— Не думаю, — односложно ответил Александр и, подумав, добавил без улыбки: — Из одной тюрьмы, да в другую.
Задавший этот вопрос помолчал, теребя кнопку на халате, потом встал и подошел. Он был ниже Дракулы, и вид у него был далеко не благородный. Он снизу вверх смотрел на Александра и постоянно рыскал глазками, словно рассматривал прыгающих блох.
— Вы утверждаете, что эта клиника — тюрьма?
Вопрос был задан высоким тоном, и стало понятно, что страдает профессиональная честь врача.
— Я завидую вам, если вы считаете иначе, — Саша рассмотрел три большие звезды под халатом врача, — господин полковник.
Врач фыркнул и, вернувшись к столу, заговорил с возмущением в голосе:
— Я врач. Я здесь работаю. Лечу людей так, как меня учили это делать. Отчасти и моими стараниями вы — молодой боец, офицер, скоро выйдете в общество абсолютно здоровым человеком. И будете при этом полезны обществу, — договорил полковник, оборачиваясь обратно к Лерко.
— Это фарс, — тихо, но с нажимом произнес Саша.
— Что?!
— Фарс, — повторил ему в лицо Александр. — О каком лечении вы говорите? О битье дубинками?..
— А порядок, а дисциплина, как, по-вашему, достигаются? А?
— Я офицер, господин полковник, и, прежде всего, уверен, что достижение дисциплины заключается в личном примере командира, а не в физическом насилии. Меня также учили требовать от людей подчинения, но не с помощью дубинок. Но это разговор об учении, а вот о лечении дубьем я слышу впервые, и скажу больше, как, отчасти, ваш пациент, что лечебного эффекта оно не имеет никакого. Тюремщика ряди хоть в банный халат, хоть в медицинский, он все равно останется тюремщиком.
— Достаточно, — перебил его Суровкин.
— Но… — пытался еще что-то сказать "искатель блох".
— Садитесь на место, Иосиф Самуилович, и успокойтесь, пожалуйста. Мы хотели провести сеанс откровенной беседы. Он у нас получился. Я благодарен Александру Анатольевичу за его смелость и доверие. Он заслуживает уважения.
— Но это просто возмутительно! — взвизгнул с места полковник. — Такое нахальство не следует оставлять безнаказанным, тем более, что приказ о выписке еще не подписан.
Он злорадно зарыскал глазами по Александру.
— Не терпится услышать хруст моих ребер? — с не меньшим злорадноством спросил Александр.
— Я не буду подписывать подписной лист, — сурово заявил, обращаясь к главному врачу, полковник. — Я не уверен в его полном выздоровлении, и думаю, что новые исследования вскроют противоречия, которые не были заметны прошлому лечащему врачу. Прошу, притом очень настоятельно, передать этого субъекта в мое отделение…
Суровкин устало поморщился:
— Иосиф Самуилович, у вас и без того довольно работы. Приберегите свое рвение для нее.
Он обратился к Александру:
— Не обращай внимания, парень. Это тебя уже не должно волновать. Но теперь остается открытым еще один вопрос: может вы, Александр Анатольевич, не были больны вовсе и оказались здесь по ошибке?
— Может, — был ответ.
— Хотелось бы услышать развернутый ответ, уважаемый, — сухо настоял врач.
Лерко на короткое время задумался.
— Четыре года, проведенные в этих стенах, научили меня мыслить более полно, чем прежде. Что остается делать в заточении, как не думать?
— Ну-ну, — сосредоточился Суровкин.
— Я постоянно вспоминал то, что произошло, перебирал в памяти каждый момент истории, каждый свой шаг, каждое ощущение, каждое чувство, и пришел к выводу, что… на этот вопрос я не буду отвечать.
У врача от удивления округлились глаза. Он покривил губы, затем решительно возвратился к столу, где подписал какую-то бумагу и передал на подпись остальным. Подписались все, включая и "искателя блох". Лист положили на край стола, ближе к Александру.
— Берите и ступайте, — холодно, не глядя в сторону Лерко, сказал Суровкин. — Прощайте, и удачи. Вы свободны.
Он быстро закрыл папку и с многозначительной миной уставился на коллег. Александр понял, что мешает какому-то важному разговору, поэтому взял лист и вышел. Закрывая дверь, он услышал тихие, вполсилы, аплодисменты и поздравления, но не понял, по какому случаю они были и кому адресованы.
В первый день свободы город встретил его бесшабашным разгулом весны. В больничном же дворике не было никакой растительности, сама земля закатана в асфальт. Из окна "выписной" камеры-палаты № 34 можно было видеть только крышу. Та весна определялась солнцем, теплым ветром и календарем. Но здесь была настоящая весна, наполненная ароматами цветения, звоном детских голосов в близком скверике, шелестом, густым и медовым, распустившихся листьев, теплом отсыревших за зиму и непогоду стен и щекотливым запахом пыли узких улиц. Весна была единственной, кто встретил его у ворот, и он был рад ей и от этого счастлив. После мрака двухцветных коридоров он стоял и щурил глаза, привыкая к яркому, пьянящему теплом, солнечному свету.
Он много читал о том, как встречали свободу бывшие узники тюрем, лагерей, темниц. Читал, но не мог даже представить, что когда-нибудь и ему придется пройти через такое испытание. В рассказах, романах, очерках, документальных хрониках бывшие невольники, выйдя из мест многолетнего заточения, встречали свободу каждый на свой лад: одни сразу спешили домой, в родные края, другие плакали, целовали землю, ели траву, листья, обнимали перепуганных прохожих, третьи, были и такие, ложились у тюремных ворот и засыпали крепким сном, четвертые просто умирали. Но Саша столкнулся с тем, что ему некуда было идти. Не в том смысле, что вообще некуда, а в том, что зачем? Здесь, в городе, у него была квартира, но зачем из одних стен сразу торопиться попасть в другие, даже если там есть дверь, которую можно всегда открыть. Можно было пойти в кино, но зачем спешить, даже если ты об этом мечтал четыре года, если не знаешь ничего о фильме, и, вместо того, чтобы получить вожделенное наслаждение, попасть в противный омут разочарования. Можно в ресторан, но зачем, если с тебя не будут сводить подозрительных взглядов, а точнее — с неглаженной офицерской формы, к тому же сильно отдающей запахом цвели. Из-за этого можно запросто оказаться в камере комендатуры.
Он просто пошел вверх по улице, наслаждаясь весной и запахами, от которых давно отвык. Оказалось также, что он совершенно разучился ходить по тротуарам: спотыкался о такие миниатюрные трещинки и неровности, через которые и по которым мог бы пройти и ребенок, только что научившийся ходить; не мог разминуться с прохожими, и, сталкиваясь с ними, устал от извинений настолько, что у него стал заплетаться язык. Через несколько кварталов он остановился, прибитый к месту все тем же вопросом: зачем? Развернулся и пошел назад. И чем ближе он подходил к больнице, тем неувереннее давался ему каждый новый шаг, и, в конце концов, он вынужден был остановиться, не способный сделать ни единого шага. Саша уставился на синюю табличку "Специализированная психиатрическая больница № 12 МВД Украины по Львовской области", и слезы потекли по его щекам. Он плакал от страха перед прошлым, с которым вновь, по собственной воле, встретился, и от бессилия, невозможности что-нибудь сейчас изменить.
— Ты не стой — иди, — посоветовал прозвучавший из-за спины добрый, и как будто знакомый, женский голос. Кто-то коснулся его локтя. — Ну же!..
Он обернулся к той, кому удалось столь легко разобраться с его параличом. Прошла примерно минута, пока он, разглядывая женщину, не догадался мысленно примерить на нее сестринский халат.
Это была…
— Оксана, — произнес он ее имя.
Она улыбнулась:
— Что собираешься делать?
— Для начала просто пройти мимо этих ворот.
Она понимающе кивнула.
— Это бывает. Не ты первый. — Оксана легонько толкнула его в спину. — Надо только сделать первый шаг. Попробуй. Никто не бросится из ворот тебя догонять.
Александр переступил с ноги на ногу, пробуя насколько они освободились от свинцовой тяжести. Стало несколько легче.
Оксана прошла вперед и поманила рукой:
— Если собираешься идти — иди!
Он скривился, как от боли, когда переставил ногу. Сделал шаг. Еще. Пошел. Ему казалось, что он идет в воде, но опуская глаза, он видел обыкновенную тротуарную плитку.
Она засмеялась:
— Забавно: ты идешь, как ребенок. Еще трудно?
— Немного, — сказал он правду.
— Иди за мной. Тут недалеко моя машина, за углом, на стоянке. Сможешь туда дойти, или подъехать?
— Нет, спасибо. Мне уже лучше.
Больница была с каждым шагом все дальше, и ее невидимые оковы таяли на ногах. Он шел все увереннее и быстрее.
— Веди.
— А дальше? — спросила Оксана, и, как ему показалось, в этом вопросе была какая-то затаенная надежда.
— Веди, — мягче повторил он.
За окном затихал вечер. Она спала рядом, повернувшись к нему спиной, и что-то неразборчиво рассказывала своему гостю из сна. Он, опершись на руку, заглядывал ей в лицо, стараясь по шевелению губ разобрать ее слова, но ничего не мог понять. Он стал гладить ее обнаженное красивое тело, и она замолчала, сквозь сон жмуря глаза от удовольствия. На кухне мерно, по-домашнему, гудел холодильник, студя остатки шампанского на утро. В бархатной тишине было слышно, как ритмично скрипит кровать на верхнем этаже, и сладко стонет женщина. Саша прислушался и усмехнулся: современные технологии строительства открывали самые сокровенные человеческие тайны. Он опустился на удивительно мягкую подушку, утонул в ее пухе, обшитом тонкой чистой тканью. Его рука соскользнула с плеча Оксаны к ее груди — податливая мягкость, прохлада кожи, нежность и удовольствие. Запах ее волос. Даже после душа они сохраняли запах города, его пыли, солнца, запах свободы.
У свободы женское имя. Может это от того, что она настолько же капризна и непредсказуема, и в любой момент может сказать, что, мол, парень, ты мне больше не нравишься, и я иду к другому. Еще цинично добавит: "Жизнь — это не школа гуманизма", чтобы ты сильнее прочувствовал всю боль и сошел от нее с ума. Суровая банальность жизни, которая не терпит рядом с собой ни надежды, ни веры, ни любви, делая их проклятыми изгоями всех будущих дней. И не надо искать причин и объяснений этому потому, что их не может быть, а если и появятся, то только оправдывающие ее, когда на самом деле все куда проще и хуже. Она женщина, ведомая своими желаниями от греха к греху, она так захотела. Попробуешь догнать, но это только отдалит тебя от нее. Надо просто остановиться и сказать себе: "Я не хочу думать, что я недостоин ее, или она меня. Это ничего не даст, это не горе и не конец всему. За свободу надо бороться: искать новые пути, решения, и, прежде всего, быть самим собой, не уничижать и не возвеличивать свою роль, стараться быть оригинальным. Тогда ты получишь ее, и она станет твоей. Но это будет не прежняя, а новая, которая станет открытием части твоей жизни — хорошей части. Но останавливаться на этом нельзя, каждый миг свободы — это труд и борьба, как и прежде. Свобода не любит покорных, и это ее единственное отличие от женщины. А прежняя… О ней стоит вспоминать и думать, и успокоиться мыслью, что кому-то досталось то, что ты когда-то открыл и этим пользовался… Использованные вещи теряют в цене".
Оксана легла на спину, словно нарочно открываясь для его ласк.
— Ты хороший, — прошептали ее губы.
Он ласкал ее и вспоминал другую. С ночью в комнату пришло прошлое, и на невидимом экране стало прокручивать изорванную, путаную ленту воспоминаний…
Он вынырнул первый и застыл в воде. Серебряная гладь озера лениво дышала мягкими волнами. Саша заволновался. Сердце от переживания и задержки дыхания под водой грохотало в груди. Что с нею? Где она? Он же с самого начала говорил, что эта игра ему не по душе: взрослые люди, а забавляются, как дети неразумные!
— Виорика!
На зов вода ответила ленивым летним безмолвием и слабыми вздохами в камышах.
— Виорика!!!
Он кричал изо всех сил, коря себя пуще прежнего: как можно было поддаться на такую глупость? Еще утопленника не хватало!
Когда отчаяние достигло пика, и он собирался выскочить из воды и бежать за небольшой мысок, раньше укрывающий их от любопытных взглядов отдыхающей на пляже публики, бежать за спасателями, она появилась. Она восстала из воды! Именно восстала, а не вынырнула. Мягкая, теплая вода прозрачной ртутью стекала по ее телу, и от этого на солнце оно горело короткими нитями серебра, обнаженное до самых сокровенных женских тайн. Она подошла к нему. Ее тело играло молодостью, красотой, совершенством и безумным озорством — в любой момент сюда мог кто-нибудь зайти или заплыть!
Она подошла к нему, застывшему камнем от изумления, взяла его руки и положила их на свою грудь.
— Теперь клянись…
— Что? — Он с трудом приходил в себя.
— Хочу, чтобы ты поклялся.
— Что!? — едва не кричал он от возмущения. — Ты понимаешь, что делаешь?
Кажется, понимала. Ее лицо было не только серьезным, но и даже суровым. Она крепче сжала его запястья.
— Теперь клянись, — потребовала она.
— Я… я… я совершенно ничего не понимаю! Что происходит, Рика? Где твой купальник?
— Сняла, — с той же серьезностью ответила она.
— Так сейчас же одень! — Он уже паниковал.
— Не могу — он утонул.
— С ума сошла, — выдохнул он, готовый уйти под воду на три минуты… нет, на пять лет, но только прочь от стыда!
— Ты сошла с ума, — повторил он.
Она сильнее прижала его руки к своей груди.
— Да, сошла. От тебя. Сразу. И хочу твоей клятвы.
— Ну, хорошо, — сдался он, надеясь, что на этом весь этот кошмар закончится. — Что я должен делать?
Больше всего его поражало то обстоятельство, что их знакомство состоялось не более двух часов назад. Простое, самое заурядное знакомство на пляже, в разгар сезона, ни к чему, как казалось, никого не обязывающее, и, вдруг получившее столь неожиданное продолжение.
— Клянись мне в вечной любви, — приказала она.
"Детство, — подумал он. — Сумасшедшее детство".
И ответил сквозь смех:
— Виорика! О чем ты говоришь?! О чем просишь? Какая вечная любовь, когда я знаю только твое имя?
Она удержала его голову так, чтобы он смотрел ей в прямо в глаза.
Александр видел ее глаза — бездумно, преступно красивые и чистые кусочки неба, горевшие безумством страсти. Неподвижные, густые и невозможно длинные ресницы, с дрожащей бриллиантовой россыпью капелек воды между волосками. Разлет шелковистых бровей на ровном лбу. Тонкий, маленький, по-детски немного вздернутый нос. И при этой волшебной красоте ни единого намека, на несерьезность всего происходящего, все, напротив, до упрямства сурово.
Алые и упругие губы требовали:
— Ты должен поклясться, Саша… Я тебя очень люблю.
Она, продолжая удерживать его голову, дотянулась до него и поцеловала его в губы.
— Я знаю, что это может выглядеть глупо, но я так хочу.
Он провел по своим губам языком, студя горячую страсть ее поцелуя.
— Что я должен сказать?
Она нежно улыбнулась:
— Повторяй за мной: я клянусь, что не буду никогда любить другую от желания или страсти; не любить так, как эту женщину, которая станет по взаимности единственно моей; не говорить никому слов любви и не давать клятв верности…
Александр повторял за нею, чувствуя с каждым словом все большую значимость произносимого и происходящего.
— …и даже смерть не разлучит нас.
Потом была неделя звенящего летнего зноя, пляжа, страсти и любви. За эти дни он понял, что безумно, а, возможно, смертельно и счастливо влюблен в эту женщину, и чтобы понять это, ему понадобилось прожить не эти семь дней, а только несколько первых часов их знакомства. Возмущение и стыд, которые он испытывал поначалу, как-то незаметно превратились в необыкновенные восхищение и обожание.
Виорика отдыхала вместе с родителями, и во время знакомства Александра с ними, просто и ясно представила его:
— Папа, мама, это Саша. Я его очень люблю.
Ее родители, внешне суровые люди, на такое заявление дочери отреагировали спокойно. Вечер знакомства прошел за какой-то бестемной и простой болтовней, за хорошим ужином и бутылкой вина. В основном родители вспоминали романтику первых лет совместной жизни. Рассказывал отец Виорики, и Саша внимательно следил за тем, как его жена время от времени незаметно дергает его за рукав, когда он, по ее мнению, касался очень интимных тем, которые не стоило обсуждать в компании малознакомого человека. Еще до начала рассказа Александр понял, что их знакомство мало чем отличалось от его с Викторией.
— …я, значит, вхожу в кабинет, как положено — в одних плавках. Они все сидят за таким длинным столом. Все каменные от серьезности и меловые в своих халатах. Ты представляешь эту ситуацию? Что может чувствовать мужчина в такие моменты — ты, как человек военный, переживший не одну медкомиссию, понимаешь. Всю ситуацию усугубляет одно обстоятельство: в комиссии одна женщина — чертовски красивая, а глаза у нее из чистой лазури! Врачи о чем-то спрашивают меня, но я ничего не понимаю! Все мое внимание в этих глазах. Я весь в них! Околдован и опьянен этим божественным совершенством. Наверное, их особо заинтересовали мои бредовые ответы. Они стали шушукаться между собой, и, видя это, я с трудом прихожу в себя, и в панику: долгожданная командировка в Эфиопию вот-вот может сорваться, и из-за чего — из-за какой-то пары волшебных глаз, которую мне никогда не целовать?! Оказалось же, на самом деле, их заинтересовал мой недавний перелом руки. Решили еще раз проверить. Эта богиня встает, идет к дверям и приказывает мне следовать за нею. Покорно иду. Входим в рентгенкабинет, но вместо того, чтобы заниматься снимками, попадаю в объятия этой красавицы! Я вообще потерял рассудок!.. Она спрашивает меня: "Игорь Борисович, вы женитесь на мне?" И сверлит светом своих глаз. Да, я согласен, готов, но не могу сказать об этом и начинаю рассказывать, где и при каких обстоятельствах получил травму. Одним словом — стою перед нею дурак дураком! Она дает мне пощечину, приводит в чувство и…
Мать Виорики прервала его рассказ уже известным способом и добавила, скрывая улыбку:
— В тот же день мы подали заявление. А через месяц я уже вовсю жарился под африканским солнцем, и не мог более думать ни о чем, как о своей жене.
Он привлек ее к себе и поцеловал с нежностью в висок.
— Многие говорят, что Вика очень похожа на мать. Не только внешне.
Виорика и он рассмеялись. Не поддержали их только слегка покрасневшие от воспоминаний Галина Алексеевна и Александр.
Потом мать с дочерью остались в номере пансионата, а мужчины решили пройтись по свежему вечернему воздуху. Игорь Борисович пригласил Александра выпить в его компании пива. Бар на берегу с открытой площадкой обдувался ленивым бризом. Где-то рядом дышало сонным прибоем озеро.
— Ты скоро уезжаешь на Балканы? — спросил Игорь Борисович.
— Через несколько дней. Сразу после отпуска.
— Там неспокойно.
— Не думаю, что что-то ужасное ждет меня там. Обыкновенная, как и прежде служба.
— Не говори так. Ты молод и самоуверен. Не думай, что я тебя пугаю, просто предостерегаю. Я, слава богу, не знал, что такое война, но от отца, который пересказывал мне воспоминания деда, могу представить все ее "прелести". Она — это спрессованное людское горе. Виорика рассказывала, что ты военный инженер. Будешь дороги и мосты строить?
— Нет, моя работа, к счастью, не такая прозаическая. Моя задача там — обезвреживать мины, снаряды, ракеты, и все тому подобное…
— Тем более будь осторожен. Моя дочь не могла ошибиться в своем выборе. Если она полюбила — значит, хорошего человека. Теперь ты мне за сына, и поверь, что буду беспокоиться не меньше, чем за Викторию. Помни, что наш род, кровь рода Ерошенко, всегда славилась своей верностью, чувством долга и безграничной любовью к своим избранникам. Если кого полюбим, так сразу и на века. Ты меня понял?
— Да, Игорь Борисович. Вы тоже не должны сомневаться. Я очень люблю Виорику.
Игорь Борисович обнял его за плечи и тепло улыбнулся.
— Эти слова прибереги для нее, а я и так все хорошо вижу.
Через пять дней Александр с эшелоном отбывал на Балканы. На платформах стояла военная техника, выкрашенная в небесный цвет и помеченная значками и надписями "UN"[2].
Саша просил, чтобы Виорика, не приходила его провожать: минуты расставания всегда мучительны. Она почти выполнила свое обещание.
Поезд тронулся и поехал. Александр сидел на открытой платформе и провожал взглядом уплывающий за горизонт Киев. Они проезжали переезд. Обычная вереница автомобилей перед шлагбаумом, мигание красных ламп, звонок. Но у самого шлагбаума он, вдруг, увидел ее… Она стояла с отцом и внимательным взглядом провожала каждое лицо, которое могла увидеть в проезжающем мимо эшелоне. Саша успел ее заметить раньше. За месяц знакомства он успел узнать ее, практически, всю и не мог тогда ошибиться: стройная фигура в белом платье, тонкие руки, в волнении взметнувшиеся вверх — это могла быть только она, Виорика. Он закричал ее имя и побежал по платформе навстречу, больно, в кровь разбивая ноги об упругие тросы принайтованной техники. Сквозь звон, грохот, скрежет и стон сотен тонн железа она услышала его, заметалась, закружилась, стараясь увидеть, потом увидела, замерла, провожая взглядом, прижав тонкие ладони к лицу. Она как-то вся сломалась, поникла, словно брошенный в пыль, уже никому ненужный измятый лист бумаги. Она так и стояла, неподвижная, сломленная расставанием, одинокая, а поезд, гремя тоннами груза, набирая скорость, мчался все дальше и быстрее. Такой она и запомнилась Александру за те бесчеловечно короткие секунды, когда он мог ее видеть, свою Виорику-Вику-Рику… но за это ничтожно короткое время сердце успело умереть сотню раз от бесконечных боли и тоски.
Потом были Балканы. Однообразные, изрытые войной и людским безразличием горные дороги, на которых под каждым камнем мог лежать начиненный килограммами человеческой ненависти, смертоносный фугас. Мины, мины, мины. Одни — разбросанные с жестокой безрассудностью, другие — закопанные с губительной тайной, третьи — со щепетильным и изощренным коварством. Тысячи мин! Порой до пяти штук на квадратный метр. И каждая особенная, завораживающая внимание настолько, что от напряжения звон в ушах становился оглушающим. Неподвижное время у разрытых лунок. Изнуряюще-медленные, выверенные движения рук, и ручьи пота, текущие по телу в любую погоду. Тихий ад настоящей войны. Вскоре, разминированные дороги исчислялись сотнями километров, а собранные мины — тоннами взрывчатки.
Саша все-таки подорвался на мине. Нет, не по халатности, не по невнимательности или неосторожности. На бронетранспортере, возвращаясь с очередной потогонной смены. У самых ворот базы. За сто метров до штаба батальона. Территория давно считалась проверенной, и никто не мог предположить подобный случай именно здесь. От взрыва машина сгорела дотла. Восемь человек экипажа были срочно госпитализированы. Спасли всех, в американском военно-полевом госпитале. Александр получил контузию и два осколка в спину.
Потом выяснилось, что мина была заложена совсем еще детьми — старшему только исполнилось четырнадцать лет. Поражала их убежденность, с которой они отстаивали свою правоту перед следствием: "Нам не нужен мир. Нам нужна война. Мы растем, чтобы стать воинами и убивать врага". Им не был нужен конкретный враг, и их противником, приговоренным к смерти, мог стать любой, и для этого совершенно необязательно было носить форму бельгийского или французского солдата. В кого было нацелено их оружие, тот и становился врагом, который должен был умереть. Философия гражданской войны.
До ранения Александр отслужил половину положенного срока на Балканах. Три месяца. После госпиталя ему дали месячный отпуск для отдыха и поправки здоровья на родной земле. Во время службы было мало времени для мыслей о Виорике. Он вспоминал ее, когда получал письма, длинные и короткие, наполненные простотой описанного быта, проблем на новой работе, и, читая строки этих посланий, он, вместе с их очаровательным автором радовался ее маленьким победам и огорчался неудачам, и все это было поэтически милым и возвышенным, как их великая любовь. Он получал письма от Виорики раз в неделю, и с каждым из них он испытывал теплоту и нежность ее любви настолько реально, насколько позволяли аккуратные стежки строчек. Он не чувствовал себя одиноким, и благодарил взаимностью, обязательно отписывая ответ на каждое ее послание.
Поезд, в котором он с товарищами возвращался в Украину, пересек границу страны и через несколько часов прибыл на товарную станцию Львова. Объявили стоянку на двадцать минут. Александр не стал собирать вещи и прощаться с товарищами — родной город его не интересовал. Играя в карты со своими фронтовыми друзьями, и запивая крепкую мужскую болтовню чешским пивом, он убивал нетерпение. Хотелось выбежать из купе, найти начальника станции и требовать немедленного отправления поезда, который своей вечной стоянкой в двадцать минут алчно пожирал возможность скорой и долгожданной встречи. Но это было бы глупостью и безрассудством.
В окно с перрона постучали. Он проигнорировал этот стук: часто таким образом пытались привлечь к себе внимание бесчисленные и расторопные торговцы водкой, пивом и закусками.
— Нам ничего не надо! — крикнул Саша, сдавая карты. Сейчас ему везло в игре, и не было желания отвлекаться от нее.
— Не-е, — протянул сослуживец, поднимаясь со своего места. — У этой красавицы надо обязательно что-нибудь купить. Шура, извини, но пока в игре я пас.
Остальные стали подшучивать над ним.
— Не торопись, Гера. Кажется, совсем недавно ты успел подхватить романтическую болезнь в Баня-Лука. Теперь торопишься на родине?
— Цыц, неразумные! — прикрикнул на них Гера. — Какие болезни!? Это издержки войны. Я не виноват, что у них проблемы с гигиеной.
— Об этом ты на досуге своей супруге расскажешь.
— Она тебе устроит маневры! — Все громко рассмеялись. — Вместо санитарной книжки, свидетельство о разводе!
— Вам бы только скалиться, — в досаде покачал головой Гера, не отводя восхищенных глаз от окна. Потом торопливо схватил китель. — Да ради такой можно и развестись. Это же просто невеста! Если опоздаю к отправлению, передайте начальству, что Гера заболел…
— То-то оно обрадуется!
Новый взрыв смеха летел ему уже вдогонку.
В окно вновь постучали.
Лейтенант Роко отложил свои карты и сказал в окно:
— Дорогая, мы уже выслали к тебе "неотложку".
И присвистнул:
— Саш! Саш, ты только посмотри, как подфартило Гере! Только испортит столь ценный экземпляр.
И сейчас Саша помнил тот взрыв радости и счастья, который охватил его тогда в купе. Он буквально в пыль разнес банальность солдатского вынужденного безделья, которое оккупировало их купе вместе с шумом близкого вокзала, густым табачным дымом и пивным эфиром. На перроне у окна вагона, закрывая счастливую улыбку руками, стояла Виорика…