Возвращение в Брайдсхед Во Ивлин
— Да-да, конечно, я не сомневаюсь. Затруднение совсем в другом. — Он допил вино, снова наполнил свой стакан и пододвинул графин ко мне. — Видишь ли, Берил — женщина строгих католических правил, которые у нее подкрепляются еще предрассудками, свойственными среднему классу. Я не могу привезти ее сюда. Для меня не имеет значения, что ты считаешь для себя предпочтительным — жить в грехе с Рексом, или Чарльзом, или с обоими. Я никогда не вдавался в подробности вашего menage, но Берил ни при каких обстоятельствах не согласится быть твоей гостьей.
Джулия встала.
— Ты, надутый осел… — начала она, замолчала и бросилась к двери.
Сначала я подумал, что ее душит смех, но, открывая перед ней дверь, вдруг с ужасом увидел в глазах у нее слезы. Как я должен был поступить? Она выскользнула из комнаты, даже не взглянув в мою сторону.
— На основании моих слов может создаться впечатление, — как ни в чем не бывало продолжил Брайдсхед, — будто это брак по расчету. Не могу говорить за Берил; моя материальная обеспеченность, несомненно, оказала на нее некоторое влияние. Она сама мне в этом призналась. Однако с моей стороны, я хочу подчеркнуть, наличествует самая страстная привязанность.
— Брайди, как вы могли так оскорбить Джулию?
— Я не сказал ничего такого, против чего она могла бы возразить. Я просто констатировал хорошо известный ей факт.
В библиотеке ее не было; я поднялся к ней в комнату, но и там было пусто. Я подождал у ее заставленного туалетного стола, думая, что, может быть, она сейчас войдет. И вдруг в открытом окне в полосе света, тянувшейся через террасу и дальше в сумерки, к фонтану, который во всех случаях жизни притягивал нас, даря прохладу и успокоение, мелькнуло на сером камне белое платье. Было уже почти темно. Я нашел ее в самом затененном углу, на деревянной скамье, обнесенной буксовой стеной, вплотную подступавшей к бассейну. Я обнял ее, и она прижалась лицом к моему сердцу.
— Тебе не холодно здесь?
Она не ответила, только прильнула плотнее; плечи ее вздрагивали.
— Родная, ну что ты? Почему ты так приняла это к сердцу? Разве важно, что говорит этот олух царя небесного?
— Я не приняла, это не важно. Просто от неожиданности. Не смейся надо мною.
За два с лишним года нашей любви, которые казались целой жизнью, я впервые видел ее такой расстроенной и впервые был бессилен ее утешить.
— Как он посмел так говорить с тобой? — сказал я. — Бездушный болван… — Но это были не те слова.
— Нет, — отозвалась она. — Дело не в этом. Он прав. Они все знают, Брайди и его вдова, для них все написано черным по белому, можно купить за один пенс на любой церковной паперти. Там за пенни можно получить что угодно, написанное черным по белому, и никто даже не будет следить, заплатили вы или нет, только старуха со шваброй, которая копошится у исповедальни, и девушка, ставящая свечку перед Семью скорбями. Бросьте пенни в ящик, а то и не бросайте, и берите трактат. В нем про все написано, черным по белому.
Называется одним коротким словом, одним плоским, убийственным словечком, которое покрывает целую жизнь.
„Жить в грехе“ — это не просто поступить дурно, как в тот раз, когда я уехала в Америку: поступить дурно, знать, что это дурно, перестать поступать дурно, забыть об этом. Нет, речь о другом. Не за это пенсы плачены. Там ведь все написано черным по белому.
„Жить в грехе“, всегда со своим грехом, постоянным, неизменным, как тщательно ухоженный, огражденный от мира идиот-ребенок. „Бедняжка Джулия, — говорят они, — она никуда не выезжает. Ей нужно нянчить свой грех. Жаль, что он не умер при рождении, — говорят они, — у него такое крепкое здоровье. Эти дети всегда очень крепкие. А Джулия так за ним ухаживает, за своим маленьким слабоумным грехом“.
А я думал: „Час назад она сидела в лучах заката, играла перстнем в воде и считала дни счастья; и вот теперь, под первыми звездами, при последнем сером вздохе дня, вдруг этот таинственный всплеск горя! Что случилось с нами в Расписной гостиной? Какая мрачная тень упала на нас при зажженных свечах? Две грубые фразы и одно избитое выражение“.
Она была вне себя; ее голос, то приглушенный у меня на груди, то звонкий, исполненный муки, доносил до меня отдельные слова и обрывки фраз:
— Прошлое и будущее; годы, когда я старалась быть хорошей женой в сигарном дыме, под стук костяшек на доске триктрака, пока господин, который был „выходящим“ за столом у мужчин, разливал вино по бокалам; когда вынашивала его нерожденное дитя, сама раздираемая на части тем, что уже умерло; потом вычеркнула его, забыла, нашла тебя, прошедшие два года с тобой, все будущее с тобой, все будущее с тобой или без тебя, и надвигающаяся война, и конец света — грех.
Слово из далекого-далекого прошлого, где няня Хокинс сидит и что-то шьет у камина, а перед Пресвятым Сердцем горит ночничок. Мы с Корделией у мамы в комнате за катехизисом — это по воскресеньям перед обедом. Мама. Мама, которая несет в церковь мой грех, сгибается под ним и под черной кружевной вуалью; выходит с ним на лондонские улицы рано-рано, когда еще не дымят трубы; спешит с ним по безлюдным тротуарам, на которых стоят передними копытами лошади молочников; мама, которая принимает смерть за мой грех, пожиравший ее безжалостнее ее собственной смертельной болезни.
Мама, принявшая за него смерть; Христос, принявший за него смерть, прибитый за руки и за ноги гвоздями; Христос, висящий в детской над моей кроватью; висящий долгие годы в темной комнатке на Фарм-стрит, где был такой навощенный линолеум; висящий в темной церкви, где одна только старушка поднимает шваброй пыль и одна только свеча проливает слабый свет; висящий в жаркий полдень высоко над толпой и над солдатами; не дождавшийся ничего, кроме губки с уксусом и слов сочувствия от разбойника; висящий вечность; не прохлада гроба и могильные пелены на каменной плите, не умащения и благовония в темной пещере — а только полуденное солнце и стук жребья, бросаемого о хитоне его, тканом сверху.
И нет пути назад; ворота на запоре; вдоль стен — все ангелы и святые. Вышвырнутая, выскребленная, брошенная гнить; старик с волчанкой на лице и с раздвоенной палкой, выползающий ночью порыться в отбросах в надежде найти и засунуть в мешок что-нибудь, что может ему пригодиться, и тот отворачивается с омерзением.
— Мертвая и безымянная, как дитя, которое завернули и унесли, и я ее так и не видела…
Она плакала и говорила, говорила и плакала и, выговорившись, замолчала. Я ничем не мог ей помочь; я был далеко; ладони мои на сребротканой ее тунике застыли от холода, глаза были сухи; она прильнула в темноте к моей груди, а моя душа была так же далеко от нее, как много лет назад, когда я раскуривал ей сигарету по пути со станции, или потом, когда, из сердца вон, она была где-то, а я жил долгие пустые годы в бывшем доме священника и в американских джунглях.
Слезы зарождаются от слов; замолчав, она через некоторое время перестала и плакать. Она отстранилась от меня, выпрямилась, взяла мой носовой платок, поежилась и встала.
— Да, — сказала она почти совсем обычным голосом. — Брайди, конечно, мастер преподносить сюрпризы.
Я вернулся с нею в дом и поднялся в ее комнату; она села перед зеркалом.
— Не так скверно, учитывая, что я только что закатила истерику, — сказала она. Глаза ее неестественно блестели и казались огромными, лицо было очень бледным, и только на скулах, где в юности она накладывала румяна, рдели два ярких пятна. — Обычно у истеричек вид как во время сильного насморка. А тебе надо переменить рубашку, перед тем как идти вниз, эта вся проплаканная и в губной помаде.
— А мы пойдем вниз?
— Обязательно. Не можем же мы оставить бедного Брайди одного в вечер его помолвки.
Когда я к ней возвратился, она сказала:
— Извини меня за эту ужасную сцену, Чарльз. Я не могу тебе объяснить, что со мной было.
Брайдсхед оказался в библиотеке. Он курил сигару и мирно читал детективный роман.
— Хорошо в саду? — спросил он. — Если б я знал, что вы собираетесь погулять, я бы тоже пошел.
— Довольно холодно.
— Я надеюсь, что не причиняю особых затруднений тем, что выживаю отсюда Рекса. Понимаете, на Бартон-стрит нам будет слишком тесно с тремя детьми. К тому же Берил любит жить за городом. Папа в своем письме предлагает теперь же перевести все имение на мое имя.
Мне вспомнилось, как Рекс говорил мне в день моего первого приезда в Брайдсхед в качестве гостя Джулии:
— Меня такое положение вполне устраивает. — Это были едва ли не первые его слова при встрече. — Старый маркиз держит дом, Брайди — местный лорд-феодал, а живу я, и мне это ни гроша не стоит. Оплачиваю только продовольствие и домашних слуг. Можно бы удобнее, да некуда, а?
— Вероятно, ему будет жаль отсюда перебираться, — сказал я.
— Не беспокойся, он найдет что-нибудь другое на таких же выгодных условиях, — возразила Джулия.
— У Берил есть кое-какая мебель, которой она дорожит. Не совсем уверен, что она подойдет сюда. Знаете, всякие там дубовые комоды, стулья с прямыми спинками, все в таком роде. Я думаю, она сможет поставить ее в бывшей маминой комнате.
— Да, пожалуй, это самое подходящее место. И брат с сестрой просидели до ночи, обсуждая предстоящее переустройство дома. „Час назад, — думал я, — в темном углу среди буксовых кустов она горестно оплакивала, надрываясь, смерть своего бога, а теперь толкует о том, какую комнату лучше отвести детям Берил, старую курительную или бывшую классную“. Это было выше моего разумения.
— Джулия, — сказал я позже, когда Брайдсхед ушел к себе, — ты видела когда-нибудь картину Холмена Ханта под названием „Пробужденная совесть“?
— Нет.
Несколько дней назад я наткнулся в библиотеке на „Прерафаэлитов“ Рескина; я сходил за ними и прочел ей, что там говорится об этой картине. Она весело смеялась.
— Ты совершенно прав. Именно это я и чувствовала.
— Но я не могу поверить, родная, что такой поток слез был вызван несколькими бестактными словами Брайди. Ты, наверно, думала об этом и раньше?
— Почти никогда; редко-редко; в последнее время чаще, в ожидании трубы архангела.
— Разумеется, у психологов есть этому объяснение: формирующие впечатления детства, комплекс вины из-за чепухи, которую тебе вбивали в голову. В глубине души ты ведь понимаешь, что это чепуха, верно?
— Если бы это было так!
— Когда-то Себастьян сказал мне почти то же самое.
— Себастьян возвратился в лоно церкви, ты знаешь? Конечно, он никогда так решительно не порывал с нею, как я. Я зашла слишком далеко, для меня пути назад нет. Это я понимаю, если ты это имел в виду, когда говорил о чепухе. Единственное, на что мне осталось надеяться, — это что мне удастся привести свою жизнь в относительный земной порядок, покуда весь земной порядок не прекратился. Поэтому я хочу выйти за тебя замуж. Хочу родить ребенка. Это я еще могу… Пойдем снова выйдем. Луна, наверно, уже взошла.
Полная луна сияла высоко в небе. Мы обошли вокруг дома. Под липами Джулия задержалась, обломила цветущую ветку, прошлогодний побег, которыми топорщились остриженные низкие кроны, и на ходу ободрала ее до хлыстика, какие делают из липовых побегов дети; но движения ее были нервными, недетскими; она оборвала цветы, листья, сминая их пальцами, царапая ногтями, начала счищать кору. И вот мы опять стояли у фонтана.
— Как в классической комедии, — сказал я. — Декорации — барочный фонтан в саду знатного вельможи; акт первый — на закате, акт второй — в сумерки, акт третий — при луне. Действующие лица каждый раз сходятся у фонтана безо всякой к тому причины.
— Комедии?
— Ну, драме. Трагедии. Фарсе. Как тебе будет угодно. Идет сцена примирения.
— А разве была ссора?
— Было отчуждение и взаимное непонимание во втором акте.
— Почему такой безобразный, подлый тон? Неужели тебе обязательно все воспринимать со стороны? Ну почему то, что происходит, для тебя спектакль? Почему моя совесть — прерафаэлитская картина?
— Так мне представляется.
— Это отвратительно!
Ее вспышка ярости была так же внезапна, как и все, что происходило в этот вечер головокружительных виражей. Неожиданно она хлестнула меня липовым прутиком по лицу, хлестнула со злобой, больно, изо всей своей силы.
— Отвратительно! Почувствовал теперь? Она ударила еще раз.
— Ну? — сказал я. — Бей еще.
Она уже занесла руку, но осеклась, и полуободранная палочка полетела в фонтан и закачалась на воде, черно-белая в лунном свете.
— Больно?
— Да.
— Я?.. Тебя?..
Ярость ее улетучилась; ее слезы, хлынув с новой силой, увлажнили мне щеку. Я отстранил ее, положив ей руку на плечо, и она, склонив голову, по-кошачьи потерлась об мою руку щекой, совсем не по-кошачьи уронив на нее слезу.
— Эх ты, кошка на крыше, — сказал я.
— Бессердечный!
Она прикусила мою руку, но я не пошевелился, когда ее зубы притронулись к моей коже, и она, не укусив, коснулась губами и, не поцеловав, лизнула ее.
— Кошка под луной.
Такое настроение ее было мне знакомо. Мы пошли к дому. В освещенной прихожей она тронула пальцами горящие рубцы на моем лице.
— Бедные щеки. Будут завтра следы?
— Очевидно.
— Чарльз, я с ума сошла? Что случилось сегодня? Я так устала.
Она зевнула; на нее напала непреодолимая зевота. Она сидела у себя за туалетным столом, опустив голову, уронив волосы на лицо, и безудержно, беспомощно зевала, и, когда она выпрямилась на минуту, из-за ее плеча я увидел в зеркале лицо, оцепеневшее от усталости, как у солдата в отступлении, а выше — мое собственное, перечеркнутое двумя пунцовыми полосами.
— Так устала, — повторила она, снимая свое золотое платье и оставляя его на полу, — устала, и с ума сошла, и ни на что не гожусь.
Я уложил ее спать; голубые веки сомкнулись; бледные губы зашевелились, касаясь подушки, но было ли то пожелание спокойной ночи или же молитва — детская присказка, которая пришла ей на язык в это сумеречное мгновенье между сном и страданием, древний религиозный стих, который дошел к няне Хокинс через века, через все перемены языков и наречий из тех времен, когда развьючивали по вечерам лошадей на долгом Пути Странника — этого я не знал.
На следующий вечер приехал Рекс со своими политическими дружками.
— Они не будут воевать.
— Они не могут воевать. У них нет денег… у них нет нефти.
— У них нет молибдена… у них не хватит людей.
— У них не хватит наглости.
— Они побоятся.
— Они боятся французов… боятся чехов… боятся словаков… боятся нас.
— Это блеф.
— Конечно, блеф. Где у них вольфрам? Где у них марганец?
— Где у них хром?
— Я расскажу вам одну историю…
— Вот, вот, послушайте, это интересно, Рекс расскажет одну историю.
— …один мой приятель путешествовал на машине по Шварцвальду, только на днях вернулся, и вот он рассказывал мне вчера, пока мы с ним играли в гольф. Едет он, представьте, проселочной дорогой, дорога поворачивает, и он с ходу выезжает на шоссе. А на шоссе — что бы вы думали? Танковая колонна. Тормозить поздно, он вылетает на асфальт и на всем ходу врезается прямо в танк. Ну, думает, крышка… Слушайте, слушайте, сейчас будет самое смешное.
— Сейчас будет самое смешное.
— Он проехал танк насквозь и даже краску с кузова не содрал. Что б вы думали? Танк-то был брезентовый — разрисованный брезент на бамбуковой раме.
— У них нет стали.
— У них нет станков. Нет рабочей силы. Они голодают.
— У них нет жиров. Их дети болеют рахитом.
— Их женщины страдают бесплодием.
— Их мужчины страдают бессилием.
— У них нет докторов.
— Доктора были евреи.
— Теперь у них туберкулез.
— Теперь у них сифилис.
— Одному моему приятелю говорил Геринг…
— Одному моему приятелю говорил Геббельс.
— Мне говорил Риббентроп, что армия поддерживает Гитлера у власти, пока ему все достается на дармовщину. Стоит ему где-нибудь наткнуться на сопротивление, и все будет кончено. Военные расстреляют его.
— Либералы повесят его.
— Коммунисты разорвут его на куски.
— Он бы уже погубил себя, если бы не Чемберлен.
— Если бы не Галифакс.
— Если бы не сэр Сэмюель Хоур.
— И Комитет 1922 года.
— Мирные обещания.
— Министерство иностранных дел.
— Нью-йоркские банки.
— Все, что нужно, — это твердая разумная политика.
— Сформулированная Рексом.
— И мною.
— Мы дадим Европе твердую разумную политику. Европа ждет, чтобы Рекс выступил с речью.
— И чтобы я выступил с речью.
— И я. Объединим все миролюбивые народы земли. Германия поднимется, Австрия поднимется. Чехи и словаки не могут не подняться.
— За речь, с которой выступит Рекс, и за речь, с которой выступлю я.
— А как насчет роббера-другого? Виски? Кто хочет толстую сигару, друзья? А вы, парочка, уходите?
— Да, Рекс, — ответила Джулия. — Мы с Чарльзом идем любоваться луной.
Мы закрыли за собою двери на террасу, и голоса заглохли. Лунное сияние лежало на террасе, подобно густому инею, и пение фонтана достигло нашего слуха; каменная балюстрада террасы была как троянские стены, а безмолвный парк лежал внизу, точно лагерь греков, в шатрах которых находилась в ту ночь прекрасная Крессйда.
— Несколько дней, несколько месяцев.
— У нас нет времени.
— У нас есть целая жизнь от восхода луны до захода. А потом тьма.
Глава четвертая
— И, разумеется, попечение над детьми останется за Селией.
— Разумеется.
— А как насчет Дома священника? Вы ведь едва ли захотите поселиться с Джулией у нас под самым носом. И дети, знаете ли, считают Дом священника своим домом. Робину поселить семью негде, покуда не помрет его дядюшка. А новой мастерской вы ведь, в конце концов, так и не пользовались? Робин только на днях говорил, что там получится замечательный гимнастический зал — хватит места даже для бадминтона.
— Пусть Робин берет Дом священника себе.
— Теперь что касается денег. Селии и Робину, естественно, для себя ничего не нужно, однако имеется еще такая сторона, как обучение детей.
— С этим все будет в порядке. Я поговорю с моими поверенными.
— Ну, по-моему, все, — сказал Мулкастер. — Знаете, видел я в своей жизни разводы, но не помню, чтобы хоть раз все устраивалось так удачно для всех заинтересованных сторон. Всегда, как бы по-дружески люди сначала ни держались, чуть доходит до дела, и выплывают всякие там обиды и счеты. Имейте в виду, я все равно считаю, что последние два года вы иногда обходились с Селией, так сказать, не слишком. Конечно, о родной сестре трудно судить, но, на мой взгляд, она девица что надо, для всякого лакомый кусок — да еще с артистическими интересами, как раз по вашей части. Должен, впрочем, сказать, у вас губа не дура. Я сам всегда был неравнодушен к Джулии. Ну, теперь все обернулось ко всеобщему счастью. Робин уже больше года без ума от Селии. Вы его знаете?
— Смутно. Помнится, такой прыщавый зеленый юнец.
— Ну нет, я бы не сказал. Конечно, он довольно молод, но, самое главное, Джонджон и Каролина от него без ума. У вас двое превосходных детей, Чарльз. Так передайте мой поклон Джулии, да скажите ей, что в память о прошлом я желаю ей счастья.
— Я слышал, ты разводишься, — сказал мой отец. — Неужели это так обязательно после всех лет, что вы были счастливы вместе?
— Дело в том, что мы не были особенно счастливы.
— Не были? Вот как? Я отчетливо помню, что видел вас вместе на Рождество и еще удивился вашему определенно счастливому виду. Ломать свой жизненный уклад— это очень хлопотно, уверяю тебя. Сколько тебе сейчас — тридцать четыре? В таком возрасте поздно начинать жизнь сначала, время окончательно остепениться. Каковы твои дальнейшие намерения?
— Собираюсь жениться вторично, как только будет оформлен развод.
— Ну, знаешь ли, это я считаю полнейшим вздором. Могу понять человека, который сожалеет, что вступил в брак, и желает из него выпутаться — хотя сам я ничего подобного не испытывал, — но избавиться от одной жены, чтобы тут же связать себя с другой — это, извини меня, просто нелепо. Селия всегда была со мной в высшей степени любезна. Я находил ее на свой лад вполне приятной особой. Если ты не сумел быть счастливым с ней, какие у тебя основания рассчитывать на счастье с какой-либо другой женщиной? Послушай совета, мой мальчик, и откажись от всей этой затеи.
— Но при чем тут мы с Джулией? — сказал Рекс. — Если Селия хочет снова выйти замуж, на здоровье, пусть выходит. Это дело ее и ваше. Но, по-моему, мы с Джулией вполне счастливы, как есть. Вы не можете сказать, чтобы я чинил какие-то затруднения. Многие на моем месте наломали бы дров. Но я человек светский. И потом, у меня есть свои интересы. Однако развод — это совсем другое, от развода еще никогда ни одному человеку не было проку.
— Это дело ваше и Джулии.
— О, Джулии подавай развод во что бы то ни стало. Я надеялся, может, вы бы ее отговорили. Не знаю, кажется, я никому не мешал, старался, во всяком случае. Если я мешал, если приезжал слишком часто, прошу мне сказать. Сейчас так много всяких дел, Брайди вот хочет, чтобы я выселился из дома, ей-богу, у меня и без того забот полон рот.
Политическая карьера Рекса приближалась к решающему повороту. Она сложилась не так благополучно, как он рассчитывал. Я ничего не понимал в финансах, но и мне приходилось слышать разговоры о том, что на его финансовую деятельность в ортодоксальных консерваторских кругах смотрят довольно косо. Даже его достоинства — его общительность и энергия — сослужили ему дурную службу, ибо о его брайдсхедских сборищах начинали поговаривать. Вообще о нем слишком часто писали в газетах, он пользовался неизменной любовью властителей Прессы и их грустнооких, бодро улыбающихся клевретов; в своих речах он говорил такие вещи, которые были хлебом насущным для Флит-стрит, а это сильно подрывало доброе отношение к нему его партийного руководства; только война могла произвести решающий толчок и вынести Рекса на вершины власти. Развод не должен был причинить ему особого вреда; просто, я думаю, он так был занят важными делами, что не хотел отвлекаться на мелочи.
— Что ж, если Джулия непременно хочет развода, придется ей дать развод, — сказал он. — Но ей-богу, она выбрала неподходящее время. Чарльз, скажите ей, чтобы подождала хоть самую малость, будьте другом.
— Вдовушка Брайди сказала: „Я слышала, вы разводитесь с одним разведенным мужчиной и выходите за другого? Звучит очень сложно, милочка. — Она назвала меня „милочкой“ не меньше двадцати раз. — Я заметила, что в каждом католическом доме есть один отпавший от церкви член семьи, и очень часто это ее гордость и украшение“.
Джулия только что приехала с обеда, который давала леди Роскоммон в ознаменование помолвки Брайдсхеда.
— Какова она собой?
— Пышная и величественная; вульгарная, конечно; гнусавый голос, большой рот, глазки-точечки, крашеная блондинка — и вот что я тебе скажу: она обманула Брайди насчет своего возраста. Ей добрых сорок пять лет. И, по-моему, она неспособна обеспечить продолжение рода. Брайди на нее не надышится. Он так и ел ее глазами весь вечер самым неприличным образом.
— Держалась дружески?
— О да, очень. Дружески-снисходительно. Понимаешь, она, вероятно, привыкла быть первой дамой в морских кругах, где всякие флаг-адъютанты и прочие юные карьеристы ходили вокруг нее на цыпочках и смотрели ей в рот. Ну, естественно, у тети Фани на роль первой дамы ей не очень-то приходилось рассчитывать, поэтому она была рада иметь подле себя заблудшую овцу, которая нуждается в наставлении на путь истинный. Она сосредоточила на мне все свое внимание, спрашивала моего совета насчет магазинов и покупок, сказала, довольно подчеркнуто, что надеется часто видеть меня в Лондоне. По-моему, ей зазорно только спать под одной крышей со мною. А у модистки, или в парикмахерской, или за завтраком в „Ритце“ я не могу причинить ей особого вреда. И в любом случае это Брайди такой щепетильный, а не его вдовушка; у нее просто мертвая хватка.
— А она им заметно помыкает?
— Пока не очень. Он пребывает в любовном оцепенении, бедняга, ничего не видит и не слышит. А она просто добрая женщина, которая хочет обеспечить дом для своих детей и не потерпит никаких препятствий у себя на пути. Сейчас она разыгрывает карту набожности. Но, по-моему, потом, устроившись, она не будет так уж держаться всяких строгостей.
Среди наших знакомых о предстоящих разводах говорили много; в то лето общей тревоги еще сохранились укромные уголки, где частным делам уделялось преимущественное внимание. Моя жена, как всегда, сумела представить события в свете, выгодном для нее и неблагоприятном для меня; всем было ясно, что она держалась замечательно и что только одна она способна выказать такое терпение. „Робин на семь лет ее моложе, он и для своего возраста немного недозрелый, — шептались в укромных уголках, — но зато он всем существом предан бедняжке Селии, и, право же, она этого заслуживает после всего, что ей пришлось пережить“. А что до Джулии и меня, то ведь это не новость. „Выражаясь грубо, — пояснил мой кузен Джаспер, как будто он когда-либо выражался иначе, — непонятно, почему вдруг тебе пришла охота жениться“.
Кончилось лето; ликующие толпы встречали Невиля Чемберлена из Мюнхена; Рекс произнес в Палате общин „бешеную“ речь, которая раз навсегда решила его судьбу, хотя как именно должно еще было показать будущее. Адвокаты Джулии, в чьей конторе черные жестяные коробки с надписью „Маркиз Марчмейн“ занимали чуть не целую комнату, начали кропотливую, медлительную процедуру ее развода; мои адвокаты, представители более оперативной фирмы, опережали их на несколько недель. Было необходимо, чтобы Рекс и Джулия официально разъехались, поэтому Джулия впредь до новых перемен осталась у себя в Брайдсхеде, а Рекс перевез свои чемоданы и своего камердинера в их лондонский дом. Протокол против меня и Джулии был составлен у меня на квартире. Свадьба Брайдсхеда была назначена на рождественские каникулы, чтобы его будущие пасынки могли принять в ней участие.
Однажды в ноябрьские сумерки мы с Джулией стояли у окна в гостиной и смотрели, как ветер хозяйничает в парке и оголяет ветви лип, срывая желтые листья, как гонит их, то взметая вверх, то кружа и раскидывая по цветникам и террасам, по светлым лужам и темной траве, то тут, то там прижимая к стене или оконному стеклу одинокий трепещущий лист и оставляя их наконец у стены наметанными в большие мокрые груды.
— Весной мы их уже не увидим, — сказала Джулия. — А может, и вообще больше никогда…
— Один раз, давно, уезжая отсюда, я уже думал, что больше не вернусь.
— Может быть, через много лет, да только что останется от нас и что останется от всего этого?..
Позади нас в сумраке комнаты открылась и закрылась дверь. Уилкокс прошел в красном свете камина и почтительно остановился у окон в сером отблеске угасшего дня.
— Телефонный звонок, ваша светлость, от леди Корделии.
— От леди Корделии! Откуда она звонила?
— Из Лондона, ваша светлость.
— Уилкокс, как чудесно! Она едет домой?
— Леди Корделия звонила уже по пути на вокзал и предполагает быть здесь после ужина.
— Я не видел ее двенадцать лет, — сказал я; я действительно последний раз виделся с нею в тот вечер, когда мы ездили вместе ужинать и она обмолвилась о своем желании стать монахиней; в тот вечер, когда я писал парадный интерьер Марчмейн-хауса. — Она была обаятельная девочка.
— Она живет странной жизнью. Сначала этот монастырь; потом, когда там ничего не вышло, война в Испании. Я не видела ее с тех пор. Другие девушки, которые отправлялись с санитарным транспортом, после окончания войны вернулись, но она осталась, помогала людям добираться домой, работала в лагерях для военнопленных. Странная девушка. И знаешь, она выросла совсем некрасивой.
— Ей известно про нас?
— Да, она прислала мне чудесное письмо. Больно было думать о том, что Корделия выросла „совсем некрасивой“, что весь этот горячий запас любви тратится на инъекции и порошок против вшей. Когда она приехала, усталая с дороги, довольно дурно одетая, с поступью женщины, которая не заботится о производимом ею впечатлении, я нашел ее действительно некрасивой. Странно, думал я, как одни и те же составные части в разных сочетаниях образуют и Брайдсхеда, и Себастьяна, и Джулию, и ее. Что она их сестра, не вызывало сомнений, но в ней не было грации Себастьяна и Джулии, как не было серьезности Брайди. Она производила впечатление деловой и энергичной женщины, привыкшей к обстановке лагерей и перевязочных пунктов, насмотревшейся на простые и великие страдания и потому утратившей способность к более тонким удовольствиям. На вид ей было много больше ее двадцати шести лет; трудная жизнь огрубила ее; постоянная необходимость изъясняться на чужых языках привела к утрате нюансов родной речи; она сидела у огня, слегка расставив ноги, и, когда она сказала: „Хорошо дома“, это прозвучало для меня как урчание собаки, укладывающейся вечером на свою подстилку.
Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими воспоминаниями о ней самой — девочке.
— Моя работа в Испании кончена, — сказала она. — Власти были отменно любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой же работы. — Потом она спросила: — Еще не поздно подняться к няне?
— Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.
Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот, ни другая не постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее простых удовольствий — к молитвеннику, „Книге пэров“, аккуратно обернутой в серую бумагу для лучшей сохранности красного с золотым тиснением переплета, фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: „Ну что ж, милочка, надеюсь, это все к лучшему“, — ибо ее религия не позволяла ей сомневаться в правоте поступков Джулии.
Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она заметила: „Долго же он собирался“, — а когда ее поиски сведений о родне миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: „Ну конечно, поймала она его“.
Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике и с рукоделием на коленях.
— Я знала, что вы придете, — сказала она. — Мистер Уилкокс послал предупредить меня.
— Я привезла тебе кружев, няня.
— Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять, ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень мило с вашей стороны.
— Можно, я выключу радио, няня?
— Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы сделали со своими волосами?
— Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим заняться. Няня, голубушка моя.
Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя, особенная красота.
— Я видела Себастьяна месяц тому назад.
— Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?
— Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса рукой подать. Он там у монахов.
— Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с ним горя. Мне он каждое рождество присылает поздравления, да ведь это совсем другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: „Ну вот, а Корделия, Себастьян и его светлость — все трое за границей, какое для них неудобство“.
— Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился. Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.
— Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а Себастьян — нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая, хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.
— Страшно подумать, — сказала однажды Джулия, — как ты совершенно забыл Себастьяна.
— Он был предтечей.
— Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что, может быть, я тоже только предтеча.
„Может быть, — думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не оставить в душе следа, — может быть, всякая наша любовь — это лишь знак, лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас многими; может быть, ты и я — лишь некие образы, и грусть, посещающая нас порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках, тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за поворотом, так и не подпустив к себе“.
Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
— Звучит не слишком-то утешительно, — сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. — Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.