Смерть героя Олдингтон Ричард

— Вот что я хочу сказать, – произнес он, многозначительно покашливая, – Здесь это удалось.

— Да, да, конечно.

— Я хочу сказать, удалось получить определенное выражение определенной эмоции.

— Как раз это самое и я хотел сказать.

— Видите ли, когда это удается, я хочу сказать это уже кое-что.

— Ну еще бы!

— Видите ли, я хочу сказать, если заставишь двух-трех умных людей по-настоящему понять, значит — удалось. Я хочу сказать, эти чертовы остолопы вроде Пикассо и Цезаря Франка[143] все равно никогда ничего не поймут, до них это просто не доходит.

— А вы рассчитывали, что они поймут?

— Видите ли, тут перед вами полнейшая оригинальность и вместе с тем сама великая традиция. Если этого не поймут бездарные поденщики, не велика важность, но я хочу сказать — от Пикассо можно было ждать хоть на грош чутья, а вот представьте, они просто не желают воспринять ничего нового.

— Я, конечно, вижу, что это очень оригинально… но, признаться, не улавливаю, в чем же тут традиционность?

Мистер Апджон обиженно вздохнул и со снисходительным презрением покачал головой.

— Где уж вам уловить. Если у вас были какие-то крохи ума, то они загублены недостатком образования, а по прирожденной тупости вы инстинктивно предпочитаете академизм. Я хочу сказать, неужели вы не видите, ведь пропорции Космос — Разложения в точности те же, что у канопской вазы[144], хранящейся в неаполитанском музее Филанджиери!

— Как я могу это видеть? – с досадой спросил Джордж. – Я в Неаполе не бывал.

— Вот я и говорю! – победоносно воскликнул мистер Апджон. – Вы просто-напросто неуч, в этом все дело!

— Ну, а вторая картина? – сказал Джордж, решив не обижаться. – Это тоже в традициях канопской вазы?

— Черта с два! Я думал, уж это-то даже вы поймете! Я хочу сказать, как же вы не видите?

— Может быть, это фантазия на тему росписи греческих ваз? – наугад сказал Джордж, надеясь умиротворить вспыльчивого и уязвленного гения.

Мистер Апджон швырнул шпатель на пол.

— Вы невероятно тупы, Джордж! Я хочу сказать, пропорции, расстановка в пространстве, оттенки цветов — все здесь в лучших традициях одеял американских индейцев, и я хочу сказать, если это удалось, знаете ли, это уже кое-что!

— Да, да, конечно, очень глупо с моей стороны. Как это я сразу не понял. Вы меня простите, я целый день строчил всякую поденщину и немного ошалел.

— Я так и думал!

И мистер Апджон рывком повернул оба мольберта лицом к стене. Разговор прервался. Мистер Апджон сердито растянулся на кушетке и стал судорожно поедать засахаренные абрикосы. Он брал абрикос двумя пальцами — большим и указательным, отводя локоть под прямым углом, вытягивал шею и яростно раскусывал абрикос пополам. Джордж наблюдал это внушительное и варварское зрелище с таким интересом, словно ему открывался таинственный смысл древнего обряда Урима и Туммима[145]. Он сделал робкую попытку вновь завязать разговор, но мистер Апджон отверг ее жестом, который можно было истолковать лишь одним способом: чтобы переварить предательское тупоумие Джорджа и подсластить воспоминание о нем засахаренными абрикосами, мистер Апджон нуждается в полной и нерушимой тишине. Но вдруг Джордж вздрогнул, потому что мистер Апджон, кашлянув раз-другой, внезапно сорвался с кушетки, энергично отхаркнулся, с силой, которой для этого вовсе не требовалось, распахнул окно и сплюнул на улицу. Потом обернулся и сказал спокойно:

— Пойдемте-ка лучше к толстяку Шоббу.

Джордж с радостью согласился: он был еще так молод, что его привлекало всякое разношерстное сборище; и тут ему дозволено было созерцать странные и сложные омовения, которые мистер Апджон совершал над тазом, упрятанным бог весть почему в комоде под красное дерево.

Мистер Апджон был, видимо, весьма чистоплотен — во всяком случае, поскольку это касалось частей тела, выставляемых для всеобщего обозрения. Он тщательно мыл лицо, плескался, долго чистил зубы, так что Джордж стал опасаться, как бы из щетки не вылезла вся щетина, усиленно полоскал горло и отплевывался. Он старательно мылил и тер пемзой свои большие желтые руки, несколько напоминавшие лопаты, и с поразительным упорством и трудолюбием вычищал грязь из-под ногтей. Затем уселся перед трельяжем, в котором мог видеть себя и прямо и в профиль, и до тех пор на все лады причесывал и приглаживал щеткой свои сухие и жесткие, как солома, волосы, пока в них не затрещали электрические искры. Отдав сполна дань гигиене и красоте, мистер Апджон надел чистый воротничок, повязал ослепительный, неслыханных размеров галстук и облачился в долгополый сюртук с узкой талией, – все это в сочетании с несколько поношенными, но элегантными брюками, сильно сужающимися книзу, придавало ему вид лихого повесы эпохи Регентства[146]. Во время этой своеобразной пантомимы, длившейся чуть ли не целый час, мистер Апджон сохранял величайшую серьезность и лишь изредка испускал какие-то странные, не слишком мелодичные звуки — то ли пел, то ли мычал, – да разражался неистовой бранью всякий раз, когда под рукою не оказывалось какой-нибудь части туалета. Странное дело, мистер Апджон не был гомосексуалистом. Он всегда проявлял себя как пылкий поклонник тех, кого наши наивные предки называли слабым полом. Мистер Апджон нередко говорил, что после тяжких трудов на ниве супрематистской живописи лучший отдых для него — общество красивых женщин. Из рыцарских чувств, а может быть, и по необходимости скромно умалчивая о своих победах, он всегда готов был поговорить о любви и дать изысканно-эротический совет, вызывавший у всякого, кому хоть раз в жизни случалось спать с женщиной, подозрение, что мистер Апджон в лучшем случае мямля, а может быть, все еще девственник.

Затем мистер Апджон облачился в тонкое серое пальто, – в эпоху Регентства оно показалось бы верхом щегольства, – сунул под мышку длинную трость черного дерева без набалдашника, лихо заломил мягкую серую шляпу и направился к двери. Джордж двинулся следом — ребяческое важничанье и нелепая дерзость Апджона забавляли его, но и внушали что-то вроде почтения.

Едва они вышли на улицу, лондонская воскресная скука вылезла из своего логова, точно огромный, расплывчатый серый осьминог, и обхватила их вкрадчивыми щупальцами уныния. Мистер Апджон, неуязвимый, как Ахилл, в стигийских глубинах самонадеянности,[147] уверенно шагал своей дорогой, чувствуя, что превзошел самого Джеймса Мак-Нейла Уистлера[148]. Мистера Апджона скука не настигала извне, она исходила от него самого. Он был слишком занят собственной персоной и почти не замечал, что делается вокруг.

Джордж, отбиваясь от серого чудовища, сделал отчаянную попытку завязать разговор:

— Что вы думаете о забастовке шахтеров? Газеты твердят, что она приведет страну к гибели, а как по-вашему? Мне кажется, обе стороны ведут себя довольно глупо, правда?

На этой забастовке Джордж впервые открыл, что в жизни Англии существует «социальная проблема» и ожесточенная классовая вражда, – она постоянно тлеет где-то под спудом и порою прорывается яростными вспышками ненависти, сдерживаемой лишь благодаря тому, что характер британского рабочего представляет собою холопскую смесь трусости и «добропорядочности».

— Ну, я хочу сказать, – начал мистер Апджон, которому редко удавалось сказать то, что он хотел, а хотелось ему всегда сказать нечто ошеломляюще оригинальное, – это не наше дело. Но я хочу сказать, если углекопы станут получать больше денег, тем лучше для нас. Они скорей будут покупать наши картины, чем сукины сыны вроде Монда, Питта или Асквита.[149]

Джордж был несколько ошарашен. Прежде всего раздоры в обществе волновали его не потому лишь, что они могли как-то задеть его самого, – ведь они касались всей страны. И, кроме того, он кое-что знал о рабочих и о том, как им живется. Не верилось, что лишние пять шиллингов в неделю заставят шахтеров покупать картины супрематистов и отказаться от своих излюбленных занятий — вряд ли они от этого перестанут сквернословить, гонять голубей, играть в карты и иные азартные игры, колотить жен и пьянствовать. Но мистер Апджон изрекал свои obiter dicta[150] с таким апломбом, что двадцатилетнему юнцу простительно, если он и не понимал всей их нелепости.

Они шли по Черч-стрит (Кенсингтон) — мрачной траншее, соединяющей линию резервов Кенсингтон-Хай-стрит[151] с передним краем Нотинг-Хилл-Гейт[152]. Странная штука — город: сложная система окопов и вечная война, скрытая, но столь же смертоносная, как открытое столкновение двух армий! Мы живем в окопах, гладкая облицовка домов служит бруствером и тыльным траверсом. За стенами не прекращается война — жены воюют с мужьями, дети с родителями, хозяева с рабочими, торговцы с торговцами, банкиры с юристами, и всеисцеляющая смерть подбирает все жертвы. Ожесточенная война — а из-за чего? Из-за денег — они символ власти; из-за власти — она символ и опора существования. Война всех против всех потрясает города! Столь же свирепая, тайная и беспощадная, как отчаянная война растений и скрытая от наших глаз борьба за существование в животном мире. Мы идем по Черч-стрит. По ходам сообщения. Нам не видно, что творится за бруствером, нам не видна бескрайняя «ничья земля» лондонских крыш. Мы не можем проникнуть взглядом сквозь стены домов. Что там, за этими грязными, закопченными, непроницаемыми стенами? Какие мученья, битвы, кровосмешение, какая жестокость, какие жертвы, и ужасы, и убожество, и пустота? Мы не можем проникнуть взором сквозь тротуары и брусчатку мостовых, увидеть подземные жилы электрических кабелей, артерии газовых и водопроводных магистралей, внутренности метрополитена. Мы не ощущаем, как вода просачивается сквозь глинистую почву Лондона; нам не разглядеть остатков древних, разрушенных Лондонов, которые ждут, чтобы до них докопались археологи с противоположной стороны земного шара; не увидеть глубоко-глубоко в земле окаменелых скелетов давно вымерших зверей и их окаменелые экскременты. Здесь, в Нотинг-Хилле, некогда саблезубый тигр, рыча, терзал свою добычу; мчался испуганный олень с ветвистыми рогами; выли волки; охотился бурый медведь; над головою днем клекотали орлы, а ночью метались во мраке огромные летучие мыши. Таинственный ропот лесной чащи, короткий вопль и грозное рычанье, и яростные любовные призывы самок — вот голоса, что раздавались здесь в ту пору, когда Ламанш был устьем Рейна.[153]

— Время идет, – сказал Джордж, – а что мы знаем о Времени? Доисторические животные, вроде ихтиозавров и королевы Виктории, забирались в свои берлоги, и спаривались, и порождали…

Громыхающий автобус, точно фантастический красный бык с огненными глазами и светящимся нутром, пронесся мимо и заглушил его последние слова.

— А? – переспросил мистер Апджон и выругался.

— Посмотрите-ка на этих обезьяноподобных двуногих, – продолжал Джордж, показывая на мирную влюбленную парочку и подозрительно косящегося на нее полицейского. – Что может быть гнуснее, свирепей, кровожадней, блудливей…

— Видите ли, я хочу сказать, для публики самое главное — то, о чем мы с вами толкуем… Так вот, возьмите в оборот толстяка Шобба, пусть он закажет вам статью обо мне и супрематизме.

— Нам надо бы почаще ходить в зоологический сад смотреть на обезьян. Шимпанзе прыгает с ловкостью политика. Орангутан очень похож на ирландца и курит трубку невозмутимо, как кемдентаунский убийца[154]. Распаленные краснозадые мандриллы посвятят вас в таинства любви. А мартышки лопочут без умолку — точь-в-точь, как мы! Сколько восторгов из ничего! Обратись к обезьяне, о поэт!

Мистер Апджон коротко рассмеялся, хрипло закашлялся и сплюнул:

— Мысль далеко не новая, но какое отношение она имеет к le mouvement[155]? Все-таки, я хочу сказать, я мог бы ею воспользоваться…

Бедняга Джордж! Ну и дурак же он был. Никак не мог постичь ту простую истину, что не следует высказывать свои мысли собрату по искусству, а сестре тем более.

Мистер Апджон принялся разглагольствовать о супрематизме и о себе.

Дойдя до Нотинг-Хилл-Гейт, Джордж остановился. Воскресная скука обвила его своими щупальцами, оплела его дух, затягивая в водоворот безнадежности. Зачем идти? Зачем нужна еще одна встреча с едва прикрытой людской враждебностью? Зачем делать себя мишенью для испытующих взглядов и бойких, злых языков? О, если бы окутаться одиночеством, точно саваном, – нет, непроницаемой броней, – и погрузиться в мертвые слова мертвого языка! Обезьяноподобное двуногое! Боги, боги! И Платон еще толкует о Красоте.

— Идемте же! – крикнул мистер Апджон, опередивший его на несколько шагов. – Сюда. Холланд-парк. Старик Шобб ждет не дождется меня среди этого сброда. Я хочу сказать, он понимает, что, кроме него, я — единственный умный человек в Лондоне.

Джордж все еще колебался. Его все глубже засасывала пучина необъяснимого, беспричинного отчаяния. Зачем продолжать? Отроческое влечение к смерти и самоубийству, неотделимое от юношеского жизнелюбия и кипучей энергии, захлестывало его душными волнами. Уйти из жизни в полночный час, без боли…

— Я, пожалуй, не пойду, – крикнул он вдогонку Апджону.

Тот обернулся, быстро подошел и схватил его за руку:

— Да что это с вами? Побывать у Шобба в воскресный вечер — вот лучший способ добиться, чтобы он заказал вам статью. Идемте. Мы опоздаем.

И не вступил, как у Еврипида, трагический хор,[156] повествуя о неизбежном и неотвратимом могуществе Ананке — Рока, коему подвластны даже сами боги. И окруженное сияньем божество не предостерегло его, вещий голос не прозвучал. Борьба предопределения и свободной воли! Да есть ли тут борьба? Движемся ли мы или пребываем в покое, идем направо или налево, колеблемся или очертя голову кидаемся вперед, – судьба неумолимо прядет свою нить. Ананке, Ананке…

Джорджа потянули за рукав, и он нехотя подчинился:

— Ладно, иду.

2

В просторной студии мистера Шобба их оглушил многоголосый гомон, будто подтверждая зоологические рассуждения Джорджа: казалось, все попугаи, сколько их есть в зоопарке, слетелись в обезьянник, чтобы поспорить с его обитателями на богословские темы. В студии мистера Шобба уже стоял дым столбом. Шумная болтовня и оживление объяснялись тем, что на сей раз мистер Шобб устроил не просто очередное сборище с обыкновенным пивом и ветчиной, но задал вечер с шампанским и черной икрой, а это бывало не часто. Джордж и мистер Апджон, скрытые полуотворенной дверью, еще не успели переступить порог, как разом хлопнули две или три пробки от шампанского. Джордж подметил, что на лице мистера Апджона вместе с удовольствием, с каким тот всегда предвкушал даровую выпивку, выразились ужас и смятение. Почему бы это? – мельком подумал Джордж, входя в комнату вслед за важно выступавшим Апджоном. Лишь много позже он понял, чем вызван был тайный ужас, на миг вспыхнувший в глазах мистера Апджона. Вечера с икрой и шампанским предназначались лишь для «лучших» авторов, сотрудничавших в шоббовском журнале, и самых богатых его покровителей. Мистер Апджон был графского рода, окончил Кембридж, имел кое-какой доход и рассчитывал получить солидное наследство после престарелой тетки, – стало быть, он принадлежал к «лучшим». А Джордж по происхождению был всего-навсего средний буржуа, талантливый, но без гроша за душой. Таким образом, мистер Апджон совершил тягчайший грех, нарушил самые незыблемые правила приличия: вообразив, будто у Шобба сегодня просто вечеринка с пивом для обыкновенных смертных, он привел Джорджа на шампанское!

Весело и радушно приветствовал мистер Шобб в лице мистера Апджона будущее наследство престарелой тетки. Джорджа он окинул скучливо равнодушным взглядом блеклых голубых глаз, ленивее обычного протянул вялую, пухлую руку и тотчас отвернулся. Джордж заметил разницу в приеме, но по простоте душевной решил, что оно и понятно: ведь он гораздо моложе мистера Апджона и еще не создал ни «Христа в публичном доме в Блумсбери», ни теории супрематизма. Зато мистер Апджон, куда лучше разбиравшийся в светском обращении, понял свою оплошность и смущенно пробормотал:

— Вот, привел его, думал обсудить статью обо мне и супрематизме…

Его оправдания потонули в общем шуме и гаме. Мистер Шобб, не дослушав, рассеянно кивнул. Из неловкого положения их вывела подоспевшая миссис Шобб, – она поздоровалась с обоими гостями, и они наконец вошли в комнату. Джорджу было не по себе, но он приписал это собственной застенчивости и нелюдимости. Он был еще настолько наивен, что воображал, будто радушие может быть бескорыстным.

Справедливости ради следует сказать, что шум, гам и волнение, царившие в изысканном обществе, собравшемся у мистера Шобба (тут были два репортера «светской хроники»), объяснялись не только шампанским. Предвоенный Лондон вел сравнительно трезвую жизнь. Многие женщины вообще не пили спиртного, а коктейли и обыкновение сходиться с кем попало еще не были столь распространены, как в наши дни. Нанесла ли нынешняя свобода нравов ущерб искусству сплетни, сказать трудно; во всяком случае, сплетня и по сей день остается главным развлечением британской интеллигенции. Никакие серьезные разговоры, само собою, невозможны, ведь вокруг кишат разбойники пера, всегда готовые на лету подхватить чужую мысль. Надо отметить одно несомненное достижение — bon mot[157], изысканный каламбур, непрерывное острословие больше не в моде. В самом деле, после войны чуть ли не величайшим умником прослыл некий молодой человек, у которого хватило выдержки просидеть на сорока пяти литературных вечеринках, не вымолвив ни словечка. Это всех до того пугало, что когда сей новоявленный траппист[158] покидал собрание, со всех сторон только и слышалось:

— Блестящий молодой человек!

— Необычайно умен!

— Я слышал, он пишет книгу о метафизике каменного века.

— Да что вы?

— Говорят, он — величайший в мире знаток доколумбовской литературы.

— Нет, это просто восхитительно!

Но в далекие предвоенные времена люди старались привлечь к себе внимание нескончаемой болтовней и безудержным острословием. Однако в тот вечер, о котором идет речь, остроты отошли на задний план, ибо одно происшествие так потрясло этот маленький лживый мирок, что все перестали притворяться и заговорили искренне. За исключением Джорджа (он был слишком молод и безвестен, а потому в счет не шел) и нескольких женщин, почти все присутствующие были связаны с неким издательством, которое неожиданно вылетело в трубу. По совету мистера Шобба иные из самых богатых его покровителей вложили в это издательство капитал; художники «отделывали» иллюстрированные издания или писали книги о мастерах Возрождения, – в то непросвещенное время ими все еще интересовалась публика; с писателями заключены были договоры на неограниченное количество книг. Деньги текли рекой, затевались кое-какие любопытные издания. И вдруг издатель исчез вместе с секретарем-машинисткой и всей остававшейся наличностью. Этим и объяснялось волнение, царившее в гостиной Шобба.

Джордж, немного растерянный, остановился неподалеку от кучки мужчин и женщин помоложе. Смуглый молодой человек довольно мрачного вида все повторял:

— Ах сволочь! Вот сволочь!

Несколько недоумевая, кто же это сволочь и почему, Джордж рассеянно прислушался к разговору.

— Он платил мне триста в год, а теперь…

— Мой последний роман пользовался таким успехом, что он подписал со мной договор на пять лет и дал авансу…

— А я получал двадцать процентов…

— Да, но я вам вот что скажу. Адвокаты сказали Шоббу, будто эти его четыре тысячи фунтов — это средства епархии…

— Знаю, знаю. Шобб нам говорил.

— Ах сволочь!

— Что-то скажет архиепископ?

— Ну, они постараются все это замять.

— Да, но послушайте… помолчи минутку, Бесси… я одно хочу понять — что теперь будет с нами? Как же наши авторские права? Шобб мне говорил, что по закону…

— К черту закон. Что мы теперь получим?

— Сволочь!

— Наверно, ничего. Вы-то уж во всяком случае немного получите. Он даже не выпустил вашу книгу, а я должен был получать триста в год и…

— Дело даже не в деньгах, главное — моей книги не будет в продаже, а она так хорошо расходилась… видели вы большую статью обо мне на прошлой неделе в…

— Сволочь!

Джордж поглядел на мрачного молодого человека почти с нежностью. Ему вдруг пришло в голову, что эта «сволочь» относится не только к неведомому виновнику беды, но ко всем окружающим. В эту минуту подошел мистер Апджон, и Джордж отвел его в сторонку.

— Послушайте, Фрэнк, о чем тут речь?

— Милейший Берти удрал с Ольгой и со всеми деньгами.

— Милейший Берти? То есть… но ведь издательство остается?

— Остается одно воспоминание. В кассе ни гроша, понятно? Я хочу сказать, придется мне найти другого издателя для книги о супрематизме. Я хочу сказать, у Берти были проблески ума…

— А кто такая эта Ольга?

Но тут к мистеру Апджону ринулась некая дама с двумя дочками на выданье, осведомленная о богатствах престарелой тетушки.

— Ах, мистер Апджон! – заворковала она. – Я так рада вас видеть! Как поживаете?

— С грехом пополам.

— В последний раз мы вас так и не дождались. На той неделе непременно приходите обедать, непременно! Сэру Джорджу ужасно понравилось, как вы рассказывали об этой вашей новой живописи… как бишь вы ее называете? Вечно я путаю названия!

— Познакомьтесь, – сказал мистер Апджон. – Леди Картер — Джордж Уинтерборн. В некотором роде художник.

Леди Картер оценила Джорджа с одного взгляда: поношенный костюм, небрежно повязанный старый галстук, чересчур длинные волосы, рассеянный взгляд — конечно, беден, во всяком случае, слишком молод. Она процедила сквозь зубы что-то презрительно-любезное и проследовала дальше в сопровождении мистера Апджона, делая вид, что беседа с ним ее очень забавляет.

Джордж подошел к столу, взял сандвич и бокал шампанского. Эта нескончаемая болтовня о пустяках его изрядно раздражала. Он чувствовал себя чужим, в нем поднималась упрямая злость. И Апджон уверяет, что тут собрались единственно умные люди в Лондоне! Ну, если это — ум, я предпочитаю оставаться дураком. Лучше уж гигантский спрут-скука, владычествующий за стенами этого дома, чем эти ядовитые медузы, тщеславные, самовлюбленные и злорадные.

Он подошел к редактору, товарищу Боббу. Мистер Бобб, щуплый рыжий человечек с колючими голубыми глазками, был одержим классовой ненавистью. Он почти безнаказанно давал волю своей злости, спекулируя на своем пролетарском происхождении и на язве желудка, от которой он умирал вот уже двадцать лет. Ни один порядочный человек не мог позволить себе отколотить мистера Бобба, как он того заслуживал, потому что весь вид Бобба постоянно напоминал о гложущем его недуге, а все повадки неизменно свидетельствовали о его происхождении и воспитании. Это был современный Терсит[159] — впрочем, будь он и впрямь Терсит, это бы еще ничего. В умственном отношении он представлял собою усердную, но довольно-таки мерзкую обезьяну, корчившую из себя нового Руссо[160]. Речь его резала слух. Он был тщеславен, притом никак не мог забыть о своем происхождении, а потому жаждал любовных приключений с какими-нибудь светскими дамами, хотя явно принадлежал к тому типу мужчин, которые предпочитают однополую любовь. Замечательная энергия, редкостное чутье, способность мгновенно разбираться в людях, цепкая память и дар подражания, злой язык и грубая откровенность — вот что составляло его силу. Это был негодяй не крупный, но опасный. Его еженедельные политические обзоры, однобокие и подчас нелепые, были в ту пору, однако, лучшими в своем роде. Умей Бобб не переходить границ в своем злопыхательстве, умей он обуздать тягу к альковам знатных дам и отделаться от теории бессознательного (то была причудливейшая мешанина из плохо понятой теософии и непереваренного Фрейда), он и впрямь стал бы влиятельным деятелем быстро растущей социалистической партии. Джордж восхищался одаренностью и кипучей энергией мистера Бобба, жалел его за слабое здоровье и болезненное чувство социальной неполноценности, брезгливо морщился, когда тот злобствовал, и пропускал мимо ушей его теоретические разглагольствования.

— Вы-то что здесь делаете, Уинтерборн? Вот уж не думал, что Шобб вас пригласит. У вас разве есть деньги?

— Меня привел Апджон.

— Апджон-ату-их! А чего ему от вас надо?

— Хочет, наверно, чтобы я написал статью о его новом направлении в живописи.

Мистер Бобб хихикнул, потом скорчил гримасу отвращения и помахал рукой, точно отгоняя дурной запах.

— Супрематистская живопись! Супрематистское дерьмо! Супрематистское самомнение и безмозглое шарлатанство! Видали вы, как он подлизывался к этой Картер, к этой аристократке леди Картер? Тьфу!

Такая ненависть прозвучала в этом «тьфу», что Джорджа покоробило. Правда, он и сам подозревал, что мистер Апджон отчасти шарлатан, и самомнение у мистера Апджона, конечно, чудовищное… а все-таки на свой лад он и добр и великодушен, этот бедняга Апджон, получивший прозвище «ату-их!» — он так яростно нападает на всех сытых и преуспевающих, будто бы защищая тех, кто добивается, но еще не добился признания. К несчастью, брань и наскоки мистера Апджона нимало не помогали его друзьям и лишь приносили известность ему самому, – печальную известность, ибо он был смешон. Но Джордж счел своим долгом как-то за него вступиться.

— Ну конечно, он чудаковат и держится иногда вызывающе, а все-таки он человек по-своему талантливый и великодушный.

Мистер Бобб усмехнулся, вернее сказать, оскалил зубы.

— Ваш Апджон просто жалкий льстивый червяк, да, вот именно: жалкий льстивый червяк. И из вас тоже ничего хорошего не выйдет, милый мой, если вы не перестанете якшаться с этой публикой. Пропадете, вот и все, пропадете ни за грош. Да и вообще человечество идет к чертям. Оно прогнило, насквозь прогнило. Оно смердит. Его пожирают черви. Вы только посмотрите, как эти плюгавые молодчики красуются перед своими дамами! Гнусные мерзавцы, рыбья кровь…….! Посмотрите на этих женщин, им отчаянно хочется, чтобы их полюбил живой человек, у которого в жилах кровь, а не вода, – а что им достается? Какой-нибудь гнусный…….! Знаю я их, этих мерзавцев. Черт бы их всех побрал. Но скоро этому придет конец, иначе и быть не может. Рабочие этого не потерпят. Будет революция, кровопролитная революция, и очень скоро. Черт подери этих гнусных мерзавцев со всеми их гнусными гетрами и моноклями!

Джорджа и смутил и позабавил этот взрыв негодования. Ему и самому на многих здесь противно было смотреть, чего стоил хотя бы Роберт Джеймс, Друг Поэтов, выпускавший антологии творчества самых бездарных писак, в гетрах и с моноклем, шепелявый и брызжущий слюной. Но в конце концов мистер Джеймс существо безвредное и доброжелательное. Можно не разделять его вкусов, можно не испытывать к нему симпатии, да и к большинству присутствующих тоже. Но «жалкие червяки» и «гнусные мерзавцы» — это, кажется, уже слишком. Кроме того, Джорджа слегка коробили простонародные словечки мистера Бобба и он не мог понять, почему сексуальная холодность иных мужчин в смокингах должна подвигнуть рабочих на кровопролитную революцию.

— Мне кажется, рабочим на это наплевать. Если дело обстоит так, как вы говорите, уж скорее женщины станут суфражистками[161].

— Брр! – сказал мистер Бобб. – Тьфу! Суфражистки? Да ну их! Они воняют. Они грязнухи. Они непристойны. Женщины и право голоса! Последняя стадия разложения нашего гнусного мира! Уж если женщины добираются до власти, всему конец. Это значит — мужчинам крышка, гнусным мерзавцам. Дайте женщинам власть, и ничто не спасет мир. Разве что социализм и неподдельная тяга внутреннего бессознательного Мужского начала к сокровенному бытию Женского лона. Но нет, они этого не стоят. Пусть сгинут. Вы еще увидите, милый мой, сами увидите. Через каких-нибудь пять лет у нас будет…

— Ах, мистер Бобб, – послышался голос, и перед ними появилась миссис Шобб, застенчивое создание в серебристо-сером, с седеющими волосами, кроткое и трепетное, точно серая ночная бабочка. – Ах, простите, мистер Бобб, что я прерываю вашу столь ин-те-ресную беседу. Но леди Картер так хочет с вами познакомиться, она вами так восхищается! Я уверена, она вам понравится, и обе ее дочки тоже — они такие пре-лестные девушки!

Джордж видел, как мистер Бобб подобострастно склонился перед леди Картер и оживленно заговорил с этой живой ступенькой общественной лестницы. Несколько минут он наблюдал эту сцену и уже собрался уходить, когда к нему приблизился мистер Уолдо Тобб.

— У вас отсутствующий вид, Уинтерборн, – сказал он, отчетливо выговаривая слова, точно читая по книге. – О чем это вы так глубоко задумались?

— Да вот Бобб сейчас поносил Апджона за то, что он пресмыкается перед леди Картер, а как только миссис Шобб предложила их познакомить, побежал со всех ног. Полюбуйтесь, вот он — так и ловит каждое ее слово.

Мистер Тобб слушал с серьезностью чрезвычайной.

— О-о, – протянул он многозначительно, как бы намекая на вещи, о которых лучше не говорить вслух. Это было великое преимущество мистера Тобба в светской беседе. Он убедился, что, когда молчишь с вопросительным видом, собеседнику становится неловко, он чувствует себя обязанным что-то сказать и иной раз невольно проговорится. В этих случаях мистер Тобб чопорно произносил: «О-о!», или: «Вот как?», или: «Да что вы!» — это выходило у него весьма внушительно и притом словно бы укоризненно. По слухам, мистер Тобб наедине с собою часами упражнялся, совершенствуя интонации своих «О-о!», «Вот как?» и «Да что вы!». Безусловно, он достиг высокой степени совершенства — так изысканно и многозначительно это у него звучало. Мистер Тобб сильно пил, отдавая предпочтение джину; однако, надо признать, чем больше он, бывало, выпьет, тем изысканнее и туманно-многозначительнее изъясняется.

Итак, после «О-о!» мистера Тобба наступила пауза. Его вопрошающее молчание делало свое дело. Джордж от смущения сказал первое, что пришло в голову:

— Меня привел Апджон, я сейчас смотрел его новые картины.

— Вот как?

— Он хочет, чтобы я о них писал, но это очень трудно. Честно говоря, я их не понимаю, по-моему, это все вздор. А как по—вашему?

— О-о.

— Видели вы его картины?

— Не-ет.

Да скажи же хоть что-нибудь, черт бы тебя побрал!

Снова долгое молчание.

— Ну-с, дорогой мой Уинтерборн, мне было очень приятно с вами побеседовать. Заходите ко мне как-нибудь в ближайшем будущем. А теперь прошу прощенья, мне нужно спросить кое о чем лорда Конгрива. Всего лучшего. Всего наилучшего!

Джордж наблюдал встречу мистера Уолдо Тобба с лордом Конгривом.

— Приветствую, Уолдо!

— Бернард, дорогой мой!..

Мистер Тобб пожал руку лорда Конгрива с явным, хотя и сдерживаемым волнением. В его обращении чувствовалась некая исполненная достоинства непринужденность, – так, должно быть, Фелипо[162] играл на бильярде с Людовиком XIV. Мистер Шобб, тоже вошедший в это своеобразное трио, держался проще, с любезностью равного среди равных. Джордж не слышал, о чем у них шла речь, да и не хотел слышать. Он следил за миссис Шобб, которая негромко разговаривала с двумя молодыми женщинами, сидя на диване в уголке. Бедная миссис Шобб, тихая серая ночная бабочка, вечно она трепыхается с самыми лучшими намерениями и вечно некстати. Ей свойственна выводящая из терпенья кротость и изысканная беспомощность, присущая очень многим женщинам из состоятельной среды, молодость которых загублена влиянием Рескина и Морриса. Вот на стене висит ее портрет кисти Берн-Джонса — сверхнежный, сверхпечальный, стилизованный до полного сходства с прекрасными девами из Берн-Джонсова же цикла о короле Артуре. И вот она сама — серенькая ночная бабочка; нежность стала вялостью, печаль — бесплодным сожалением. Была ли она когда-нибудь такою, как изобразил ее художник? Если бы вам не объяснили, что это она, никто об этом вовек бы не догадался.

Бедная миссис Шобб! На нее смотришь сперва с жалостью, почти с нежностью, потом с презрением и наконец с досадой. Такая угнетенная бесцветность. И при этом какие мужественные усилия «поступать, как надо»! Но своей утонченностью и этим старанием «поступать, как надо», она почему-то раздражала — и хотелось поскорее очутиться в обществе какого-нибудь машиниста, который здорово ругается, здорово работает и здорово пьет. Наверно, она всегда была очень несчастна. Родители ее, чистой воды викторианцы, довольно состоятельные (отец разбогател на оптовой торговле вином и удалился на покой), дали ей неплохое воспитание, а именно — возили путешествовать и обучили хорошим манерам, – и притом медленно, но верно давили в ней душу живую. Первую роль тут, разумеется, играла мать, эта пресловутая материнская любовь к дочери, представляющая собою отвратительную смесь запугиванья, ревности, паразитизма и исковерканной эротики. С каким чудовищным упорством разочарованная жена «отыгрывается» на дочери! Конечно, сама того не сознавая; но когда человек бессознательно жесток и давит других, сам того не замечая, это кажется хуже всего. Спасаясь от родительского гнета, дочь вышла замуж за Шобба. Самая страшная, роковая ошибка для молодой девушки — выйти за человека, причастного искусству. Если угодно, мои милые, берите их в любовники. Они вас многому научат, от них вы многое узнаете о жизни, о человеческой природе и об отношениях мужчины и женщины, ибо они непосредственно всем этим интересуются, тогда как все прочие напичканы предрассудками, высокими идеалами и литературными реминисценциями. Но не выходите за них замуж, – разве что у вас в кармане ночной сорочки лежит разрешение на развод. Если вы бедны, ваша жизнь и без детей будет ужасна, а родись дети — и начнется мука адская. Если у вас есть деньги, можете не сомневаться, что художник женился не на вас, а на ваших деньгах. Всякий бедный художник, и вообще человек умственного труда, ищет женщину, которая взяла бы его на содержание. Так что берегитесь. Разумеется, на свете не существует не только безоблачно-счастливых браков, не существует и просто браков хороших, – Ларошфуко[163] был такой оптимист! И, во всяком случае, институт брака примитивен и неминуемо рухнет под объединенным натиском противозачаточных средств и материальной независимости женщин. Помните, людям искусства нужны не спокойствие и законное потомство, но разнообразие ощущений и обеспеченный доход. Итак, берегитесь! Бедная миссис Шобб не береглась, – ведь от нее, как от всякой молодой девицы, требовали скромности и послушания. И она стала средством, при помощи которого мистер Шобб избег всеобщей невеселой участи — работать ради хлеба насущного. Он был с женою высокомерен, небрежен и невнимателен, легко изменял ей, но при этом впился в нее намертво, как пиявка: у жены было своих три тысячи в год, и он тратил львиную долю. Сам он был пухлый и не лишенный таланта сноб из немцев. Он чванился своим аристократическим происхождением, доказательством которого, впрочем, мог служить разве что нос с горбинкой да крайне дурные манеры. До начала мировой войны он частенько вспоминал, что год прослужил в одном из самых аристократических полков германской армии, то и дело вставлял: «Когда я в последний раз виделся с кайзером…» — или вдруг начинал, к удивлению слушателей, говорить по-немецки, или заявлял: «Конечно, вы, англичане…» Когда началась война, он сделал открытие: оказывается, он всегда был англичанином — истым джентльменом и ярым патриотом. К чести его будь сказано, он и сам пошел на фронт добровольцем, а не только «отдал отечеству» парочку родственников. Но ведь, учтите, это был законный предлог удрать от миссис Шобб… немало почтенных джентльменов и пылких патриотов шли в армию не столько во имя защиты отечества от врагов, сколько стремясь сбежать от своих жен! Шобб являл собою образец поразительного эгоизма и тщеславия, свойственного людям искусства. Кроме собственного благополучия, он, в сущности, интересовался только еще собственным литературным стилем и репутацией, – больше ничто его не трогало. Надо прибавить, что он был отчаянный и довольно забавный враль, – своего рода литературный Фальстаф. Что до его любовных приключений — бог ты мой! Но неужели они и вправду были так ужасны? Вероятно, рассказчики сильно сгущали краски, поскольку Шобб не лишен был таланта, а талантливым людям все завидуют…

Джордж вдруг заметил, что миссис Шобб с дивана в углу делает ему знаки. Часть наиболее шумных гостей уже откланялась — должно быть, пошли куда-нибудь, где можно как следует выпить, – и в распахнутое окно на смену табачному дыму вливался свежий воздух. Стряхнув с себя задумчивость, Джордж поспешил на зов хозяйки дома.

— Вы знакомы с миссис Лэмбертон, не правда ли, мистер Уинтерборн? А это мисс Элизабет Пастон.

Обмен приветствиями.

— И, пожалуйста, мистер Уинтерборн, будьте так добры, принесите нам холодного лимонаду. Мы просто умираем от жажды, здесь так душно и накурено!

Джордж принес лимонад и сел на стул напротив трех женщин. Поболтали о пустяках. Скоро миссис Шобб поднялась. Она увидела в противоположном углу какую-то всеми забытую старую деву и решила, что «надо» с нею поговорить. Миссис Лэмбертон вздохнула:

— И зачем только мы ходим на эти высокоумственные сборища? Пустая трата времени и сил.

— Ах, оставь, Фрэнсис! – сказала Элизабет с недобрым нервическим смешком. – Сама знаешь, ты бы ужасно злилась, если бы тебя не пригласили.

— Притом, это единственное место, где вы не рискуете встретить собственного мужа, – заметил Джордж.

— Да я его никогда и не вижу. На прошлой неделе мне пришлось справляться у прислуги, куда девался мистер Лэмбертон. Я понятия не имела, что с ним: поглощен новой победой или его уже нет в живых.

— И как же?

— Что именно?

— Он жив?

— По-моему, он вообще никогда не был жив.

Они расхохотались, хотя эта грошовая шутка была очень близка к истине.

— А ведь когда-то он вам, очевидно, нравился, – продолжал Джордж с жестокой и бестактной прямотой молодости. – Почему? Почему женщинам нравятся мужчины? И по какому принципу они выбирают себе мужей? Что ими движет — инстинкт? Корысть?

Ответа не было. Женщины не любят таких вопросов, да еще когда их задает молодой человек, чья обязанность — слепо восхищаться непостижимыми женскими чарами. Разумеется, вопросы были дерзкие; но если в молодом человеке нет дерзости, что от него толку?

Обе закурили сигареты. Джордж смотрел на Элизабет Пастон. Гибкая фигура, затянутая в красный шелк; блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад и открывающие высокий ясный лоб; большие темные глаза, умный, проницательный взгляд; довольно бледное, несколько египетского типа лицо — чуть выступающие скулы, впалые щеки и полные яркие губы; беспокойные движения. Это была «полудева», каких немало в странах, где все, что связано с полом, стеснено всяческими строгостями и запретами. У нее были гибкие руки, очень красивый овал лица, слишком плоская грудь. Она слишком жадно курила сигарету за сигаретой и, сидя с задумчиво-рассеянным видом, умело показывала красивую шею, прелестно очерченную щеку и подбородок. Зубы у нее были чуточку неправильные. Изящное ухо — точно хрупкая розовая раковина в темных водорослях волос. Икры и щиколотки — приметы очень важные, когда надо определить нрав и темперамент женщины, – по тогдашней моде скрывала длинная юбка; но обнаженные руки, опущенные вдоль бедер, были гибки, тонки в запястье, и в них было что-то чувственное. Джорджа очень влекла эта девушка. Видимо, и он ей тоже нравился. Миссис Лэмбертон чисто женским дьявольским чутьем это уловила и поднялась.

— Нет, Фрэнсис, не уходи! – воскликнула Элизабет. – Я только ради тебя и пришла, а тебя окружало столько поклонников, что мы почти и не поговорили.

— В самом деле, не уходите, – прибавил Джордж.

— Мне пора. Вы не представляете, как много обязанностей у хорошей жены и заботливой матери.

И она скользнула прочь, оставив их вдвоем.

— Она прелесть, правда? – сказала Элизабет.

— Да, очень обаятельна и хороша. Даже когда она, чуточку рисуясь, лепечет совершенный вздор, кажется, будто ее слова исполнены глубокого смысла.

— По-вашему, она красивая?

— Красивая? Да, пожалуй, но не этой, знаете, ужасной безупречно-правильной красотой. Вы сразу заметите ее, войдя в комнату, но ее портрета не выставили бы в зале Академии. Тут главное не красота, а только ей одной присущее обаяние, это не столько видишь, сколько чувствуешь. А кажется, что она красива.

— Вы очень в нее влюблены?

— А вы разве нет? И вообще все?

— Все в нее влюблены?

Джордж промолчал. Он не понял, была ли в этом вопросе наивность или нечто весьма от нее далекое. Элизабет заговорила о другом:

— Вы чем занимаетесь?

— Вообще-то я художник, а ради заработка строчу статейки для Шобба и ему подобных.

— А разве вы не продаете свои картины?

— Пытаюсь. Но, видите ли, в Англии публика не очень интересуется новым искусством, не то что на континенте и даже в Америке. Им хочется все того же старого, привычного, только послаще. Нет, наш английский буржуа ничего не смыслит в живописи, но нипочем не изменит своим вкусам, а по вкусу ему все что угодно, кроме настоящего искусства. Новейшие историки утверждают, будто англосаксы происходят от тех же предков, что и вандалы, – я охотно этому верю.

— Но есть же в Англии коллекционеры, которые идут в ногу с веком!

— Ну конечно, как всюду… но почти все они считают, что это просто выгодное помещение капитала, и покупают только те картины, какие присоветует маклер. А некоторые избегают английской живописи, потому что она насквозь пропитана прерафаэлитизмом или стала бытовой до идиотизма. Есть люди со вкусом, которые понимают и любят искусство, но у этих, как правило, нет денег. И в Париже то же самое. Художники нового направления там ведут отчаянную борьбу, но в конце концов они победят. С ними молодость. И потом, в Париже это очень модно — следить за новейшими течениями и выступать на стороне художников-бунтарей против всеобщей враждебности и невежества. А тут у нас еще слишком напуганы судьбой Оскара, и потому в моде спортивное тупоумие. Англичане воображают, что способность чувствовать — это признак малодушия.

— А вы англичанин или американец?

— Англичанин, конечно. А то чего бы я из-за них волновался? Впрочем, пожалуй, это не столь важно. Эпоха национальной живописи кончилась, – теперь искусство говорит на международном языке, средоточие его — Париж, и он понятен всюду, от Петербурга до Нью-Йорка. Что думают англичане, никому не интересно.

Джордж был в ударе и говорил без передышки. Элизабет его поощряла. Чутье или горький опыт подсказывают женщинам, что мужчины любят ораторствовать перед ними. Забавно, мы всегда говорим о тщеславии, как о чисто женской слабости, а между тем ею равно грешат обе половины рода человеческого. Мужчины, пожалуй, даже тщеславнее. Женщину иной раз возмутит чересчур дурацкий комплимент, но мужчине никакая лесть не покажется слишком грубой. Никакая. И никто из нас не свободен от этой слабости. Как бы вы ни остерегались, как бы ни уверяли себя, что лесть вам противна, бессознательно вы ищете женской похвалы — и получаете ее. О да, женщины не скупятся на похвалы… пока хитрый безошибочный инстинкт подсказывает им, что есть в ваших чреслах мужская сила…

«Матерь Энеева рода,[164] отрада богов и людей, Афродита», – как бишь там дальше? Но поэт прав. Это она, великая богиня, властный инстинкт размножения со всеми своими хитростями и соблазнами, она и никто другой правит всем, что есть живого в воздухе, в воде и на суше. Над нами ее власть безгранична, ибо нами она повелевает не только весной, но в любое время года. (Какая это дама сказала, что если животные не предаются любви непрестанно, то причина этому одна: они betes[165].) Священнослужители воевали с нею, пуская в ход все виды оружия — от ножа и до целомудрия; законодатели устанавливали для нее строгие рамки; благонамеренные личности пытались ее приручить. Тщетно! «При Твоем приближенье, богиня», тот, кто дал обет безбрачия, прикрывает бритую макушку и крадется в публичный дом; служитель церкви вступает в освященный церковью брачный союз; адвокат спешит в гости к скромной продавщице, которой «помогает»; покой домашнего очага потрясают измены. Ибо человек — просто недолговечный сосуд для переваривания пищи, он жаждет наслаждаться жизнью, а его подстерегает Смерть. Декарт[166] был в этих делах глупец глупцом, как и многие философы. «Я мыслю, следовательно, существую». Болван! Я существую потому, что другие любили, и я люблю, чтобы существовали другие. Голод и Смерть — только они одни подлинны и несомненны, и между этими двумя бездонными пропастями трепещет крохотная Жизнь. Смерти противостоит не Мысль, не Аполлон с огненными стрелами, бессильными против Врага богов и людей, каким он является вам в прологе к Еврипидовой «Алкесте». Нет, это Она, Киприда, торжествует, как и всякая женщина, при помощи хитростей и уловок. Поколение за поколением уступает Она прожорливой Могильщице — смерти и неутомимо рождает новые поколения мужчин и женщин. Это Она отягощает чресла мужчин невыносимым грузом семени; Она готовит к оплодотворению жаждущую матку; Она пробуждает необоримое желание, безмерное томление, и по Ее воле оно завершается животворящим актом: Она……. Она заставляет вздуваться плоский белый живот и потом, предательски жестокая к орудию, послужившему Ее целям, в нестерпимых муках вырывает из содрогающейся материнской плоти слабый и жалкий плод Человека. Все помыслы, чувства и желания взрослых мужчин и женщин обращены к Ней, и враждебны Ей одни лишь друзья Смерти. Можешь бежать от Нее в аскетизм, можешь обманом уклоняться от служения Ее целям (кто напишет новый миф о каучуконосном древе — коварном Даре Смерти?), – но если ты любишь Жизнь, ты должен любить и ее, а если, вторя пуританам, станешь утверждать, что Ее не существует, значит, ты глупец и прислужник Смерти. Если ты ненавидишь Жизнь, если, по-твоему, муки продолжения рода превышают наслаждение, если, по-твоему, дать жизнь новым существам — преступление, тогда тебе остается лишь трепетать перед Нею, творцом величайшего зла — Жизни.

Элизабет и Джордж поговорили и совсем очаровали друг друга. Они думали, что их сближает любовь к искусству, общие идеи. Чудесное заблуждение! Все искусства, созданные человечеством, – прислужницы Киприды, и даже целомудренный, облаченный в твид призрак Спорт ненароком обратился в Ее пособника, ибо щедрой рукою рассыпает богиня свои дары, улыбаясь детям, играющим в любовь, и не презирая даже тех, кто склонен к любви однополой. Она снисходительна и, зная, что в охотниках плодиться и размножаться недостатка не будет, не стремится умножать число жертв Голода, а потому покровительствует даже еретикам Спарты и Лесбоса…

Мы должны бы обратить церкви в храмы Венеры и поставить памятник Хэвлоку Эллису, Геркулесу морали, которому хоть в какой-то мере удалось очистить новые Авгиевы конюшни — ум белого человека…

Под благотворным влиянием Киприды они все говорили, говорили без конца. Они уже перешли на Христа и христианство — этот вечный pons asinorum[167] юношеских споров.

— А по-моему, Христос изумителен, – говорила Элизабет с таким видом, точно совершила некое открытие. – Ведь он ни капельки не считался с общественными ценностями, для него важен был только человек сам по себе. Подумайте, какая нелепость: прикрываясь его именем, церковь на каждом шагу навязывает нам свою власть, а ведь вся его жизнь и его учение направлены против этого! И потом, мне нравится, что он водил дружбу с рыбаками и проститутками.

— Христос — богема? А вы заметили, что он настоящий Протей? Каждый толкует исторического Христа на свой лад. Он соединяет в себе великое множество богов. Попытайтесь-ка открыть подлинного исторического Иисуса! Вы будете снимать покров за покровом, и в конце концов окажется, что под самым последним просто-напросто ничего нет! Но при всем том вы правы. Христос — очень симпатичная личность. Чего я не выношу, – это христианства, оно сильно навредило Европе. Не выношу эту оценку добра и зла, эту нетерпимость, ненависть к жизни, ведь оно поклоняется богу измученному, истерзанному, умирающему! Мне противен этот культ самопожертвования и сексуальные извращения — садизм, мазохизм, целомудрие…

Элизабет засмеялась, немного шокированная:

— Ну, вы уж слишком увлеклись!

— Вовсе нет. Я все это могу доказать, только придется потратить много времени, вам, пожалуй, надоест. Вспомните жития святой Екатерины Сиенской, святого Себастьяна[168] и всех бесчисленных мучеников, посмотрите, как изображает их искусство, и скажите сами, каким инстинктам отвечает их культ и их изображение.

— В вас говорят протестантские предрассудки.

— Мне многое ненавистно в протестантстве, взять хотя бы его сухость и ограниченность, зато оно честно. И мы многим ему обязаны. Ведь именно потому, что обилие религиозных сект было такой помехой в жизни общества, Голландия и Англия восстановили веротерпимость, которая исчезла, когда восторжествовало христианство. Конечно, эта терпимость неполная, ведь христиане по сути своей остаются гонителями, они на тысячи ладов изводят и мучают всякого, кто с ними не согласен или просто равнодушен к их учению. Отсюда крайний пуританизм английских рационалистов — своего рода самозащита. Но все же кое-что достигнуто. Ведь живи я в минувшие века — за то, что я вам сейчас наговорил, меня посадили бы за решетку, пытали и скорее всего казнили бы, и вы сочли бы меня исчадием ада. А теперь всякая так называемая истина, мораль или верование, которые надо утверждать при помощи пыток или защищать при помощи софизмов, тем самым обрекают себя на провал.

Когда еще за женщиной так своеобразно ухаживали! Но Джордж оседлал одного из любимейших своих коньков и теперь мчался во весь дух, поднимая тучи словесной пыли. Практическая Элизабет остановила его:

— Где вы живете?

— На Грик-стрит. У меня большая комната — и для мольберта есть место, и света хватает. А вы где живете?

— В Хэмпстеде. Ужасная дыра, и полно старых дев. Но я готова жить где угодно, лишь бы не дома. Против папы я ничего не имею, но мама… Когда я приезжаю домой, она доводит меня до ужасного состояния, я чувствую, что умру, если не сбегу сию же минуту.

— Я рад, что вы терпеть не можете своих родителей, по крайней мере, мать. Очень важно не закрывать глаза на такую неприязнь, ведь в конце концов она вполне естественна. Почти все животные не выносят своих детенышей, когда те становятся взрослыми. Помню, я часто наблюдал, как молодые малиновки забивают насмерть своего отца, и думал, что это очень правильно. Но людям надо бы уничтожать матерей. Мужчины иногда все-таки оставляют друг друга в покое.

— Ну, тут отчасти виновата эта ужасная жизнь, ограниченная пресловутым домашним очагом. Бедные женщины просто не могут иначе. Им навязан этот самый очаг, и никуда от него не денешься.

— Ошибаетесь. Наверно, женщины сами без него жить не могут. Просто поразительно, до чего люди трусливы, все панически боятся жизни. Это уловка правительств, узаконенное мошенничество, – Джордж снова оседлал своего конька. – Всякое государство построено на том, что мужчина обязан содержать своих детей и женщину, которая производит их на свет. Государству по разным причинам нужны дети, нужны все новые и новые «граждане». Государство эксплуатирует любовь мужчины к женщине и его нежность к ее детям, – причем даже она сама не всегда знает, он ли отец этим детям. И вот женщину учат твердить одно: «Будь осторожен, будь осмотрителен, никого не задевай, помни, твой первый долг — обеспечить меня и детей, ты обязан нас прокормить, так смотри же, будь осторожен!» А в результате бедняга муж очень скоро присоединяется к бесчисленней армии добропорядочных буржуа — обладателей загородного домика и сезонного билета.

— Почему вы так кипите благородным негодованием? – засмеялась Элизабет.

— Я не киплю. Просто я почти все время живу один. Я много думаю о разных разностях, но мне почти никогда не случается с кем-нибудь поговорить. У большинства моих блестящих знакомых, вроде того же Апджона, главная тема разговора — их собственная персона, ни о чем другом с ними не побеседуешь. А мои не 6лестящие знакомые только возмущаются и укоризненно качают головами. Для них я — неисправимый грешник и пропащая душа, – как же, читаю Бодлера[169]! Вы заметили, британский буржуа суеверно боится всего «галльского», он убежден, что от французов исходит одна только похоть и разврат. Сколько я ни старался втолковать им, что поэзия Бодлера прекрасна и куда более одухотворена и «возвышенна», говоря их же паршивым ханжеским языком, чем весь этот трижды проклятый вздор в духе баптистов, нонконформистов[170] и Армии спасения[171]

Но Джорджу так и не довелось закончить свою обвинительную речь, потому что к ним подошла кроткая миссис Шобб.

— Простите, что я вас прерываю, мистер Уинтерборн. Элизабет, милочка, вы знаете, который час? Боюсь, как бы вы не пропустили последний автобус, я ведь обещала вашей милой матушке за вами присмотреть…

Тут Джордж и Элизабет с удивлением и даже с некоторым смущением увидели, что студия почти опустела. Гости разошлись, а они и не заметили этого, увлекшись изучением друг друга. Разумеется, в таких случаях важно не то, что говорится, но то, что остается не сказанным. Разговор — это просто «видимость», распусканье павлиньего хвоста, своего рода щупальца, осторожно ведущее разведку. Влюбленные подобны зеркалам — каждый восторженно созерцает в другом собственное отражение. Как сладостны первые проблески узнавания!

Элизабет вскочила, едва не опрокинув маленький столик.

— О господи! Я и не думала, что уже так поздно. Мне надо бежать. До свиданья, мистер… мистер…

— Уинтерборн, – подсказал Джордж, – Но, если вам надо в Хэмпстед, разрешите, я провожу вас до Тотнем Корт Роуд и посажу на хэмпстедский автобус. Мне это по дороге.

— Да-да Элизабет, – подхватила миссис Шобб, – А то я буду беспокоиться, как вы пойдете по городу одна в такую пору. Что мы будем делать, если с вами что-нибудь случится?

— Ну, что с нею может случиться? – презрительно сказал Джордж, всегда готовый отстаивать женскую эмансипацию. – У нее хватит ума не попасть под колеса, а если кто-нибудь на нее покусится, она крикнет полицейского.

— Ужасно грубый и невоспитанный молодой человек, – вздыхала миссис Шобб, пока Элизабет одевалась. – Но они теперь все такие. Мне кажется, они ничего не уважают, даже к женской чистоте у них нет никакого уважения. Просто не знаю, можно ли вас с ним отпустить, Элизабет.

— О, не беспокоитесь, И потом, он мне даже нравится. Он очень забавный. Я позову его к себе в студию на чашку чая.

— Эли-за-бет!!

Но Элизабет была уже у двери, где ждал Джордж. Гости все разошлись, кроме Апджона и Уолдо Тобба. Последний обрывок их беседы достиг ушей Джорджа:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – собрание тематических цитат из наследия политического мыслителя, историка и поэта италья...
Перед нами ежедневно встает множество проблем, разрешить которые нам не всегда удается достаточно бе...
Успешная карьера в наше время не только источник благосостояния и осуществления заветных устремлений...
Как научиться разбираться в людях? Как себя вести, чтобы произвести благоприятное впечатление на соб...
Почему некоторым людям не страшны финансовые кризисы? Почему кому-то деньги сами «плывут» в руки, а ...
Наталья Михайловна Саулиди – последователь В.Мегре, пошедшая по пути практической реализации мечты А...