Смерть героя Олдингтон Ричард

К несчастью, довоенные «средства» были грубы и не вполне надежны…

Итак, Джордж и Элизабет были либо в высшей степени разумны, либо до отвращения безнравственны, – судите, как вам угодно, мое дело изложить факты. Впрочем, я и не думаю скрывать свое мнение, а именно-что разум куда более надежная опора для счастья, чем «ax-любовь» и «бог» — эти благопристойные названия глупости и невежества. В некотором роде Джордж и Элизабет были первооткрывателями. По крайней мере, они сами так думали, а в данном случае только это и важно. Они всерьез верили, что додумались до иных, более осмысленных и разумных, более человечных отношений между полами. Но были тут кое-какие весьма существенные сучки и задоринки, которых они не заметили. Как почти все, кто молод и не глуп, они были самонадеянны, даже чересчур самонадеянны. Да, бесспорно, они были далеко не глупы и избрали верный путь, но, к несчастью, познания их были сугубо теоретические, главным образом, вычитанные Джорджем из книг, либо плоды его домыслов. Это очень и очень опасно, когда двое девственников берутся обучить друг друга сложному искусству, с которым оба знакомы лишь в теории. Опасно потому, что можно загубить самые радужные надежды, оборвать горьким разочарованием отрадные и волнующие чувства и 6езнадежно испортить самую прекрасную близость. И очень опасно слишком рано встретить человека, который словно предназначим вам самой судьбой. Вот перед вами супружеская чета: красивые, молодые, без памяти влюблены; какая прелесть, как приятно из них смотреть!.. Но подождите! Только подождите! И ждать придется не так уж долго…

Вы еще не забыли Фанни и молодого ученого из Кембриджа…

Итак, Джордж и Элизабет составили план жизни, и некоторое время все шло как по маслу. Если бы не война, все перевернувшая в душе, в судьбе и характере всех и каждого, быть может, их союз и выдержал бы мелкие бури во образе Фанни и того молодого человека, а пожалуй, и других Фанни и других молодых людей, и благополучно существовал бы по сей день. Элизабет распростилась с пансионом в Хэмпстеде и сняла в Блумсбери большую комнату, которая годилась и под студию. Родителям в Манчестер она написала, что делает это ради экономии и для того, чтобы быть поближе к своей «работе», – последнее можно понимать как угодно. А экономия заключалась в том, что теперь меньше изнашивалось постельное белье — ведь она нередко ночевала в «студии» Джорджа. Однажды к ней без всякого предупреждения нагрянула мать. По счастью, Джордж на субботу и воскресенье уехал за город, и мать «застала» Элизабет у мольберта с кистью в руках. Элизабет вела себя с завидной непринужденностью — у женщин врожденный дар притворства! – проворно убрала подальше кое-какие мелочи, которые могли бы выдать присутствие в ее жизни мужчины (трубку, табак, том «Психологии пола с подписью: „Моей милой Элизабет от Джорджа“) и послала Джорджу длинную телеграмму-предосторежение. Миссис Пастон гостила у дочери три дня. Разумеется, она кое-что заподозрила. Элизабет неузнаваемо похорошела, стала наряднее одеваться, пересыпала свою речь новомодными словечками и явно была счастлива — так счастлива, что даже матери за три дня не удалось нагнать на нее тоску. С женщиной, которая приходила убирать студию, Элизабет всегда умела поладить, а посему, когда миссис Пастон потихоньку принялась с пристрастием ее допрашивать, та восхитительно поглупела и горой стояла за Элизабет.

— Нет, мэм, ничего худого за ней не водится.

— А как же, мэм, мисс Элизабет такая славная молодая леди.

— Да я тут бываю только по утрам, мэм.

Миссис Пастон была совсем сбита с толку, и хоть в душе ее по-прежнему шевелились подозрения (как смеет Элизабет вдали от своих любящих родителей быть такой довольной, такой хорошенькой и счастливой?) пришлось ей воротиться домой несолоно хлебавши.

Итак, все обошлось.

Элизабет ужасно возгордилась тем, что она больше не девушка. Можно было подумать, что она — единственная молодая особа в Лондоне, утратившая девственность. Но ей, как царю Мидасу, не терпелось с кем-нибудь поделиться своей тайной[222] — пусть завидуют! А потому однажды, когда Джордж укатил на неделю в Париж смотреть какие-то картины, она позвала Фанни пить чай, долго ходила вокруг да около и наконец поведала ей чудесную тайну. С некоторым разочарованием, но и с облегчением она убедилась, что Фанни приняла новость как нечто вполне естественное.

— Я только удивляюсь, что ты ждала так долго, дорогая моя.

— Но ведь я не намного старше тебя!

— Милочка, да разве ты не знаешь? У меня уже было два или три романа. Просто я не говорила тебе. Не хотела тебя смущать.

— Смущать? – Элизабет презрительно засмеялась, хотя она ничего подобного не ждала. – С какой стати мне смущаться? Уж я-то, во всяком случае, считаю, что каждый волен иметь столько романов, сколько хочет.

— А кто он?

Элизабет замялась и немного покраснела.

— Пока не скажу. Но ты с ним скоро познакомишься.

— Послушай, Элизабет, надеюсь, ты осторожна? Ты не собираешься завести младенца?

Снова презрительный смех.

— Младенца? Вот еще! Неужели ты думаешь, что я так глупа? Мы с Джорджем все это обсудили…

— А, значит, его зовут Джордж?

— Да. Как это у меня сорвалось? Ну да, Джордж Уинтерборн. Так вот, мы все обсудили и все прекрасно уладили. Джордж говорит, мы слишком молоды, чтобы иметь детей, а тогда к чему нам жениться? И все равно мы слишком бедны. А если нам когда-нибудь захочется иметь детей, пожениться мы всегда успеем. А я сказала, что не желаю себя связывать ни с каким мужчиной и не желаю носить чужое имя. И сказала, что если захочу иметь еще любовников, так они у меня будут, и если он захочет сойтись с какой-нибудь другой женщиной, – пожалуйста. Но, конечно, когда отношения такие прочные, как у нас, ни к кому другому не потянет.

Фанни улыбнулась.

А на самом деле, когда Джордж развивал перед Элизабет свой Генеральный План Идеальных Взаимоотношений Между Полами, она ему ничего подобного не говорила. Она слушала сперва робко и неуверенно. Но пылкие речи Джорджа, книги по физиологии, психологии и вопросам пола, которыми он ее забрасывал, и восторженное сознание, что она уже не девчонка, а настоящая женщина, совсем вскружили ей голову, и она ударилась в другую крайность. Прошло всего несколько месяцев, а она уже проповедовала такую «свободу», что Джордж не мог за ней угнаться. Ее доводы звучали вполне разумно, и их было не так-то легко опровергнуть; в сущности, хоть Джордж этого и не замечал, они логически вытекали из его собственной теории. Если любишь человека, доказывала Элизабет, это еще не значит, что тебя не могут увлечь другие. Единобрачие установлено было для того, чтобы поработить женщину, чтобы не было сомнений в «законности» потомства и чтобы было легче прокормить жену и детей. Но когда женщина свободна, а детей нет, кому, спрашивается, нужна искусственная верность, верность из-под палки? Как только тебя принуждают клясться в верности, как только приходится делать над собой усилие, чтобы эту верность сохранить, тотчас отношения становятся фальшивыми. Усилие, нужное для того, чтобы сдержать слово, – самая верная порука в том, что оно рано или поздно будет нарушено. С другой стороны, уж если любишь кого-то — значит, любишь, и либо тебя ни к кому другому не тянет, либо, если и потянет, ты рад и счастлив будешь как можно скорей вернуться к тому, кого любишь по-настоящему.

Джордж не мог не признать, что во всем этом есть и логика и здравый смысл. Но в то же время он не мог не признаться себе, что ему бы не очень-то понравилось, если бы Элизабет с кем-то «связалась». А кстати, и Элизабет была бы не очень довольна, вздумай Джордж «связаться» с другой. Но, сама того не подозревая, она себя обманывала. В ту пору на нее произвела большое впечатление одна шведская книга, посвященная Будущему Расы. Автор — пятидесятилетняя девственница — горячо, как непререкаемую истину, утверждала, что мужчина и женщина должны быть полностью и до конца откровенны друг с другом… «Пора отказаться от устаревшего понятия сексуальной верности! – вдохновенно вещала писательница. – Одна только омытая золотом солнечных лучей божественно нагая свобода может породить новую, совершенную расу», – и так далее в том же духе. Элизабет не подозревала, что автор — старая дева, и рассердилась, когда Джордж поднял на смех «омытую золотом солнечных лучей божественно нагую свободу».

— Но послушай, Элизабет, – сказал Джордж, когда она изложила ему эту теорию, – я ведь не спорю, конечно же люди должны быть свободны, это отвратительно, когда уже не любят друг друга и все-таки остаются вместе. Но допустим, на меня нашла такая блажь и я увлекся другой, а тебя все равно люблю, – так разве не лучше об этом промолчать? Ну, и с тобой то же самое?

— И будем лгать друг другу? Да ведь ты сам сколько раз говорил, что где обман, там не может быть подлинного чувства. Мы честны и откровенны и смотрим правде в лицо, потому-то наша любовь такая прекрасная и счастливая!

— Ну да, конечно, но…

— Подумай, как живут наши родители, подумай, сколько в эту самую минуту повсюду в Лондоне совершается тайных измен. Неужели ты не понимаешь, – да нет же, ты должен понять: ужасна не физическая измена, самое ужасное — что люди хитрят и прячутся, и обманывают, и лгут, и притворяются…

— Это верно, – медленно, задумчиво сказал Джордж, – это верно… Но… допустим, я скажу тебе, что, когда я в последний раз ездил в Париж, я все ночи проводил у Джорджины Гаррис?

— Это правда?

— Нет, конечно, нет. Но, понимаешь ли…

— Ну, а если бы и так, не все ли равно? Моя шведка, над которой ты так насмехаешься, очень правильно рассуждает. Она говорит, что каждая пара должна, скажем, раз в месяц хоть на несколько дней расставаться, и очень полезно, если каждый за это время приобретет новый сексуальный опыт. Тогда не будет однообразия и пресыщения, и очень часто это еще больше сближает людей, если только они откровенны друг с другом.

— Ну, не знаю, – сказал Джордж, – право, не знаю. А тебя ни к кому другому не тянет?

— Конечно, нет. Какой ты стал непонятливый, Джордж. Ты же прекрасно знаешь, что я страстно тебя люблю и никогда никого не буду так любить. Но между нами не должно быть лжи и лицемерия и искусственной верности. Если тебе хочется провести ночь, или две, или неделю с какой-нибудь очаровательной девушкой или женщиной — иди к ней. И если меня потянет к какому-нибудь мужчине, я непременно дам себе волю. Неужели ты не понимаешь, что если насильно подавить в себе простое beguin[223], этим только превратишь его в более серьезное чувство, а если дать себе волю, то легко от него избавишься? Я думаю, моя шведка права: при этом испытываешь такое разочарование, что одной ночи больше чем достаточно — на добрых полгода излечиваешься от всяких мимолетных фантазий и с радостью возвращаешься к своей настоящей любви.

— Да, пожалуй, тут что-то есть. Звучит разумно. А все-таки, если те первые отношения такие прочные, а новое увлечение легкое, пустяковое, просто физическое, – зачем об этом говорить, ведь этим только причинишь боль любимому человеку. Не рассказываю же я тебе каждый день, что я ел на завтрак. И потом, даже если только одну ночь провел с кем-то другим, значит, хотя бы на одну эту ночь предпочел его любимому, а это больно.

— «А это больно!» — передразнила Элизабет. – Ты просто старомоден, Джордж. Да ведь когда ты уезжаешь в Париж, это тоже значит, что ты Париж предпочел мне. И когда я на субботу и воскресенье уезжаю за город к Фанни, значит, я ее предпочитаю тебе. А почему ты знаешь, что мы с ней просто подруги, без лесбиянства?

— Вот уж уверен! Ни у нее, ни у тебя нет ничего общего с Сафо[224]. И потом, ты бы мне сказала.

— Вот видишь! Ты прекрасно знаешь, что я бы тебе сказала!

— Да, но поехать на несколько дней в Париж или за город — совсем не то, что предпочесть любимому человеку кого-то другого.

Они еще поспорили, что значит «предпочтение», но так ни к чему и не пришли. В конце концов Элизабет взяла верх. Было твердо установлено, что такие отношения, как у них, «ничто на свете не разрушит»; но что «даже и любви надо отдохнуть», а потому очень полезно время от времени ненадолго расставаться; «мимолетные увлечения» не разрушат их любовь, напротив, она станет и крепче и горячей. Джордж дал себя убедить. Но таился тут один подводный камень: Джордж чувствовал, что возбудить ревность — штука опасная, Элизабет же, свято веря в себя и в теории старой девы из Швеции, с презрением отвергала мысль, будто столь низменная страсть может проникнуть в их отношения с Джорджем.

Месяца два спустя, когда Джордж и Элизабет весело обедали в каком-то ресторанчике в Сохо[225], туда явилась Фанни с молодым человеком, с тем самым «молодым человеком из Кембриджа» — Реджи Бернсайдом.

— Смотри-ка! – воскликнула Элизабет. – Вон Фанни со своим приятелем. Фанни! Фанни! – позвала она и помахала рукой.

Фанни подошла.

— Это Джордж Уинтерборн. Я часто рассказывала тебе о Фанни, Джордж. Вот что, Фанни, подсаживайся к нам.

— Да, пожалуйста, – поддержал Джордж.

— Но я не одна, со мной Реджи Бернсайд.

— Ну и что ж, веди его сюда.

Фанни представила своего спутника, и они уселись. Во многих отношениях Фанни с Элизабет были удивительно разные; не противоположности, нет, – скорее они дополняли друг друга. Фанни была чуть повыше Элизабет (Джорджу маленькие женщины не нравились); и если Элизабет, смуглая и бледная, напоминала египтянку, то Фанни, золотоволосая, с молочно-белой кожей и нежнейшим румянцем, была истинной англичанкой (но отнюдь не красавицей с конфетной коробки). Она немного похожа на Присциллу, думал Джордж, но золотистые краски Присциллы были нежны и мягки, а эта вся жесткая и блестящая, как цветок, искусно выточенный из металла. Да, в Фанни было что-то и от цветка и от драгоценного камня. Может быть, на эту мысль наводили ее глаза. Обычно, встречая женщину, вы почти сразу замечаете все, что в ней есть красивого или уродливого, – а у Фанни вы с первой минуты видели одни только глаза. И потом, вспоминая о ней, снова представляли себе эти необыкновенные голубые глаза — не лицо, одни глаза, словно в фантастическом видении Эдгара По. Но ярко-голубые глаза почти всегда напоминают цветы, у Фанни же они были точно драгоценные камни; и они не были кроткими или глуповатыми, нежными или томными, – нет, это были ясные, зоркие и, пожалуй, жесткие глаза. Синеву такого оттенка можно видеть в солнечный день на озере Гарда, в самых глубоких местах. И, однако, они напоминали не воду, скорее стекло. Быть может, венецианское стекло? Но нет, оно не так прозрачно. Трудно определить, что так поражало в этих глазах. Мужчины, заглянув в них, мгновенно и бесповоротно теряли голову, – Фанни была ничуть не против: что ж, такая у нее metier[226] — кружить мужчинам головы. Быть может, глаза Фанни действовали на их воображение как некий символ таинственной сексуальной притягательности, которую излучало все ее существо… или, может быть, инстинкт подсказывал каждому, что глаза эти созданы по некоему неписаному закону совершенства, что в них воплощена Платонова «идея» глаз[227]

Глядя на Элизабет, вы замечали не только глаза, но все лицо. Глаза Фанни хотелось вставить в великолепную золотую оправу и носить с собою в дорогом футляре, чтобы смотреть на них всякий раз, когда вас одолеют сомнения, осталась ли еще красота в этом тусклом мире. Но приятно было бы иметь при себе и головку Элизабет, очень напоминавшую каменные головки египетских принцесс, которыми любуешься в Лувре. Да, настоящая египтянка. Нежный изгиб полных губ, впалые щеки, чуть раскосые глаза, безупречный овал лица, открытый лоб, прямые черные волосы. Странное дело, если разобраться, оказывалось, что глаза Элизабет так же красивы, как глаза Фанни, но почему-то их прелесть не так поражала. Они были глубже и нежней и, что не часто можно сказать о темных глазах, в них светился ум. Голубые глаза Фанни тоже не казались неумными, но в них не чувствовалось той глубины, той неуловимой таинственности, какую вы угадывали в глазах Элизабет.

Для Элизабет важнее всего была ее собственная внутренняя жизнь, ее мысли и чувства; Фанни занимал окружающий мир. Там, где Элизабет сомневалась, раздумывала, мучилась, Фанни шла напролом, оступалась, падала — и, весело махнув рукой на синяки и ушибы, вновь отдавалась жажде приключений. Она одевалась с большим шиком, чем Элизабет. Разумеется, на Элизабет всегда было приятно смотреть, но нетрудно было догадаться, что ей есть о чем подумать и кроме нарядов. Фанни обожала наряды и, располагая не большими деньгами, чем Элизабет, ухитрялась всегда быть одетой по самой последней моде, тогда как Элизабет выглядела очень хорошо, но не более того. Странное дело, Сцилла моды, ненасытное чудище портновского и шляпного искусства, не ведающее счета своим жертвам, не сумело пожрать Фанни. Эту храбрую женщину спасала бьющая ключом энергия. У Элизабет тоже не было недостатка в жизненных силах, но они уходили на мечты и споры и попытки стать художницей, а деятельная, неугомонная Фанни увлекалась всем на свете и сталкивалась с самыми разными людьми. Она не занималась никаким «творчеством» — у нее хватило ума понять, что почти всем молодым женщинам «искусство» служит просто своего рода отдушиной для эротических инстинктов. Рад вам сообщить, что Фанни вовсе не нуждалась ни в каких таких отдушинах и предохранительных клапанах: давление пара постоянно регулировалось и механизм работал превосходно, благодарю вас, не беспокойтесь. Мир мыслей и чувств был у нее далеко не так сложен и глубок, как у Элизабет; а потому и новый строй сексуальной жизни, при котором, по счастью, на смену рабству пришла полная свобода, не был для нее чреват столькими опасностями. Правда, как я уже сказал, Фанни случалось и оступаться и падать; все это так, но она не способна была страдать и мучиться, как Элизабет, и впадать в отчаяние, когда рушились ее воздушные замки, крушение которых задолго предвидели все, кроме нее самой.

Быть может, достоинства Элизабет, ее ума и характера всего яснее проявились в том, что никто не слыхал от нее ни одного злого слова или ехидного намека по поводу нарядов Фанни…

Реджи Бернсайд, богатый молодой человек, занимался в Кембридже какой-то таинственной научной работой, связанной со строением атома, и тем более внушительной, что суть этой работы можно было объяснить только при помощи сложных математических формул. Он носил очки, и у него была чисто кембриджская манера разговаривать — тонким голосом, делая неожиданные ударения и глотая слова, как то принято у иных представителей сего великого средоточия учености; причем, вид у него был томный и ужасно усталый. Даже Фанни своим стремительным натиском не в силах была подтолкнуть его на какой-нибудь неожиданный поступок или вырвать у него искреннее слово. При этом он был сверхсовременной личностью и верным и преданным поклонником Фанни. Он был всегда под рукой, когда не подворачивалось ничего поинтереснее — вечная вторая скрипка или, как выражалась Фанни, один из ее faute[228], – «мой faute-de-mieux»[229], – прибавляла она sotto voce[230].

Поначалу за столом шла обычная болтовня на «умственные» темы тех лет: о Флеккере[231] и Бруке[232], о Бертране Расселе[233], которого Фанни и Реджи именовали запросто — Берти, чем немало озадачили Джорджа. Вот тоже милая черта английской интеллигенции. Всякий мало знакомый человек для них — чужак, низшее существо, и они любят поставить его на место, принимая этакий снисходительно-покровительственный тон. Для этого есть превосходный способ — мимоходом упоминать в разговоре всяких знаменитых людей, небрежно называя их просто по имени:

— Ты читал новую книгу Джонни?

— Не-ет. Пока не читал. Его предыдущий роман — страшная скучища. А этот получше?

— Ну-у, едва ли. Томми он ужасно не понравился. Томми говорит, это какое-то деревенское развлечение.

— Вот заня-атно!

— О, Томми иногда говорит ужасно заня-атные вещи! На днях мы сидели с ним и с Бернардом, и Бернард сказал…

И если чужак настолько глуп, что попадется на удочку и спросит застенчиво или недоуменно: «А кто это Джонни?» — ему тотчас ответят самым любезным тоном: «Как! Да неужели вы не знаете…….?!»

И тут ошеломленному чужаку снисходительно сообщают, кто такой «Джонни», и если к тому же этот чужак всего лишь американец или уроженец континента, он будет совсем раздавлен, услыхав, что «Джонни» — это Джонни Уокер[234] или еще какое-нибудь ослепительное светило на небосводе британской культуры…

Джорджу осточертело слушать про какого-то неведомого «Берти», и он завел было речь про Эзру Паунда[235], Жюля Ромена[236] и Модильяни[237]. Но ему тут же деликатнейшим образом намекнули, что вся эта публика, может быть, в своем роде и недурна, но в конце концов сами понимаете, Кембридж есть Кембридж… И Джордж прикусил язык. Потом Реджи стал рассказывать Элизабет об альпинизме — излюбленном спорте преподавателей Кембриджа, – весьма подходящее для них занятие, если вдуматься. А Фанни заговорила с Джорджем.

Фанни, надо отдать ей справедливость, была ловкая маленькая хищница, она сразу заметила, что Джордж помрачнел, и угадала причину. Сама она, в сущности, не стремилась пускать пыль в глаза. Но она выросла среди снобов и бессознательно переняла их тон и манеры. Однако, попадая в другое окружение, она так же бессознательно переставала важничать и разговаривала с людьми просто и естественно. Она чувствовала себя как дома и даже свободнее, чем дома, в разных кругах общества — и всюду со всеми отлично ладила. Ей была присуща какая-то особая безмятежность, которую вы с первого взгляда, пожалуй, приняли бы просто за холодность, – и очень ошиблись бы. На самом деле Фанни была далеко не так холодна, как Элизабет, – та порою бывала точно айсберг. А потом вдруг оттаивала. Но физическая безмятежность помогла Фанни пройти через многие испытания; так и чудилось, что ее утренняя ванна, подобная водам Леты, смывала вместе с поцелуями последнего любовника и самую память о нем.

Итак, Фанни непринужденно и весело заговорила с Джорджем. Он был настроен подозрительно и одну за другой отпустил ей три словесные оплеухи. Она и бровью не повела и продолжала болтать, нащупывая, что его больше заинтересует. Джордж скоро оттаял перед ее веселым добродушием — или, может быть, его покорили эти глаза, точно драгоценные камни. Джордж смотрел на них с любопытством и думал: а странно это, должно быть, когда у тебя вместо органов зрения вот такие великолепные objets d'art. Наверно, это подчас очень утомительно. Каждый новый знакомым считает своим долгом сообщить ей, что у нее изумительные глаза, как будто он первым сделал это открытие… И Джордж решил, что в эту первую встречу лучше не говорить Фанни о ее глазах.

Реджи Бернсайду не удалось заинтересовать Элизабет альпинизмом, и он перешел на «заня-атные» анекдоты, которым больше повезло. Толика вина и внимание слушательницы благотворно подействовали на Реджи — теперь он меньше кривлялся и стал больше похож на человека. Элизабет ему нравилась. Может быть, она и не очень «заня-атна», зато «вдохновля-ает» (Элизабет умела слушать). И, когда разговор снова сделался общим, Джордж решил, что этот Реджи, в сущности, как будто не так плох: с виду кривляка, позер, но есть в нем что-то славное, и гордость и добродушие истинного англичанина.

Они засиделись за кофе и сигаретами, пока явное беспокойство официанта и маленькие хитрости Madame, которая вдруг принялась щелкать то одним, то другим выключателем, не дали им понять, что все здесь рады будут, получив по счету, пожелать им счастливого пути. Шел одиннадцатый час — в кино идти слишком поздно. И они парами двинулись по Шафтсбери-авеню — Джордж с Реджи, Элизабет с Фанни.

— Твой Джордж мне нравится, – сказала Фанни.

— Да? Я очень рада!

— Он немножко farouche[238], но мне нравится, с каким жаром он говорит о том, что его занимает. Это не напускное.

— По-моему, Реджи очень славный.

— О, Реджи… — Фанни отмахнулась, чуть пожала плечами.

— Но он и правда славный, Фанни. Ведь он тебе и самой нравится.

— Да, он ничего. Но я вовсе от него не без ума. Можешь взять его себе, если хочешь.

Элизабет расхохоталась:

— Подожди, я пока его у тебя не просила!

На Пикадилли-Серкус они расстались, Фанни и Реджи взяли такси и укатили. Джордж еще раньше заметил, что вечер на редкость ясный, – вышла полная луна, – и теперь уговорил Элизабет пойти на Набережную полюбоваться Темзой в лунном свете. Они свернули к Хеймаркет.

— Как тебе понравилась Фанни? – спросила Элизабет.

— У нее необыкновенные глаза.

— Да, это все говорят.

— А я решил быть оригинальным и не сказал. Но она славная. Сначала, когда они с Бернсайдом стали болтать, я подумал, что и она такая же неизлечимая кривляка.

— Да разве он тебе не понравился? По-моему, он прелесть.

— Прелесть? Вот уж не сказал бы. В сущности, он, пожалуй, даже ничего, но ты же знаешь, я терпеть не могу это кембриджское блеянье. По мне уж лучше трепаться, как последний кокни[239], вот провалиться, лопни мои глаза!

— Но ведь он видный молодой ученый, говорят, он в своей области творит чудеса.

— А именно?

— Не знаю. Фанни не могла мне объяснить. Она говорит: надо быть специалистом, чтобы понять, что он там делает.

— Ну, знаешь ли, мне всегда подозрительны эти загадочные «специалисты», которые не могут толком объяснить, чем они занимаются. Я согласен с Буало[240]: что хорошо продумано, то можно выразить просто и ясно. А когда Наука начинает изъясняться на загадочном языке богословия и суеверий, я сразу перестаю ей доверять. И потом, жеманничать и пускать пыль в глаза свойственно лишь самым жалким представителям всякой аристократии. Хорошо воспитанные люди не кривляются. И подлинно выдающиеся умы не кичатся своим превосходством.

— Но Реджи вовсе не кичливый! Он мне ни словом не обмолвился о своей научной работе. И он рассказывал такие заня-атные истории!

— Это просто другая разновидность нахальства: они считают нас, простых смертных, невеждами и тупицами, которым все равно не понять их великих трудов. Поэтому они даже не удостаивают сообщить, чем они таким потрясающим занимаются, – нет, они угощают нас самыми обыкновенными сплетнями из профессорской, а ты, я вижу, уже научилась называть это «заня-атными историями».

Элизабет молчала: это было зловещее молчание. Она больше привыкла к чисто кембриджской манере держаться и полагала, что Джордж поднимает слишком много шуму по пустякам. Кроме того, ей и в самом деле понравился Реджи, и она вообразила, что Джордж просто ревнует. Она глубоко ошибалась: Джорджу и в голову не приходило, что она может влюбиться в Реджи. (Удивительное дело, мужу или любовнику in esse[241] никогда не приходит в голову заподозрить своего возможного заместителя, пока еще не поздно. Он подозревает очень многих — но все не тех, кого надо. Что и говорить, Киприда хитра и изобретательна.) Нет, Джордж ничуть не ревновал. Он просто говорил то, что думал, как сказал бы о любом случайном знакомом. Но, почувствовав, что Элизабет не хочет разговаривать, он умолк. Таков был один из их неписаных договоров — уважать настроение друг друга. Молча они шли по улице Уайтхолл; Джордж смутно вспоминал то о Фанни, то о своей завтрашней работе, задрав голову высматривал за крышами луну или следил за редкими автобусами, мчавшимися по брусчатке мостовой, точно быстроходные баржи по пустынной, залитой светом реке; а Элизабет одолевала тревога: похоже, что Джордж способен ревновать самым дурацким образом! Вот неприятная неожиданность! Но когда они подошли к Аббатству, Джордж так естественно, так просто и ласково взял ее под руку, что Элизабет сразу повеселела, и через минуту они уже с увлечением болтали.

Они шли по Набережной от Вестминстерского моста к Сити. Безоблачное небо над Лондоном, по контрасту с ярко-желтыми огнями уличных фонарей, было невиданно синим. На Набережной еще попадался изредка трамвай или такси, но после непрестанного дневного шума и грома город казался удивительно тихим. Порою они даже слышали всплеск и журчанье — это встречная волна прилива взбегала вверх по течению реки, донося едва уловимое соленое дыхание моря. Темза была вся серебряная в ласковом свете луны, который все лился и лился с высоты и, коснувшись беспокойной речной зыби, дробился на мириады сверкающих бликов. В этом потоке серебра, черные и неподвижные, стояли на якоре целые семейства барж. Южный берег лежал низкий, темный и застывший, только вспыхивали огни рекламы, восхвалявшей несравненные достоинства Липтонского чая[242] и «Дейли мейл»[243]. Шотландец, вновь и вновь возникавший из разноцветных электрических лучей, пил во славу родных гор несчетные стаканы огненного виски. Хангерфордский железнодорожный мост, казалось, сплошь пылал багровыми глазами огромных драконов, притаившихся где-то во тьме на берегу. Изредка багровый глаз, мигнув, становился вдруг зеленым, – и по сотрясаемому дрожью мосту тяжело, осторожно проползал ярко освещенный поезд. Сияли окна роскошных отелей, но Джордж и Элизабет смотрели на них без зависти. И темный, безмолвный Сомерсет-Хаус[244] не вызвал у них желания заглянуть в хранящуюся за его стенами летопись великого народа.

Они остановились у парапета напротив сонного, тихого Темпла, глядя на гордую реку, поражаясь этому сочетанию величия и красоты с почти неправдоподобным убожеством. Они стояли и разговаривали вполголоса, сравнивая Темзу с Сеной и пытаясь представить себе, какой сказочно прекрасный город поднялся бы на этих красиво и вольно раскинувшихся берегах, будь Лондон населен племенем художников и поэтов. Элизабет хотела бы по обе стороны реки, от Вестминстера до св. Павла, воздвигнуть новую Флоренцию или Оксфорд. Джордж соглашался, что это было бы очень мило, – но, пожалуй, прекрасные здания покажутся здесь незначительными, – уж очень широка Темза и огромны перекинутые через нее мосты, слишком длинен и внушителен фасад Темпла. Под конец они сошлись на том, что, при всем хаосе и убожестве и поражающем глаз соседстве дворцов с трущобами, Набережная таит в себе какую-то особенную, неповторимую красоту — и они не променяют ее даже на сказочный город, который воздвигло бы на этих берегах племя художников и поэтов.

С величавой медлительностью полицейского Большой Бен гулко пробил полночь; и когда замерли в воздухе последние низкие басовые отзвуки, огромный город словно затонул в сонной тишине. Джордж и Элизабет помедлили еще немного и повернули домой.

И тут впервые они заметили то, о чем, конечно, знали, но совсем позабыли, увлеченные созерцанием речного серебра и облитого луной города: на каждой скамейке, скорчившись, сжавшись в комок, сидели жалкие, оборванные существа. Перед ними струилась таинственно прекрасная река; позади, за высокими копьями железной ограды, высилась громада Темпла — вызывающе суровая твердыня Закона и Порядка. А здесь скорчились, сжались в комок оборванные, голодные и несчастные люди — свободнорожденные граждане величайшей в мире Империи, жители столицы, гордо именующей себя богатейшим из городов, главной биржей и главным рынком земного шара.

Всю мелочь, что нашлась в карманах, Джордж отдал дряхлой старухе с провалившимся от сифилиса носом, а Элизабет высыпала содержимое своего кошелька в руку дрожащему малышу, которого пришлось сначала разбудить и который в первое мгновенье весь сжался, точно ждал удара.

Старуха хрипло забормотала: «Покорно благодарим, сударь, да благословит вас бог, милая дамочка!» Но они не слушали: крепко взявшись за руки, они бежали прочь. За всю дорогу они не обменялись ни словом и только у дверей Элизабет пожелали друг другу спокойной ночи.

6

В тот год — 1913 — Джорджу и Элизабет жилось легко и радостно. Как бывает с теми народами — баловнями судьбы, чья история не богата событиями, об этом годе и рассказывать, в сущности, нечего. Не сомневаюсь, что это был счастливейший год в жизни Джорджа. Он, как говорится, шел в гору, и с деньгами было уже не так туго. Весной они поехали в Дорсетшир и поселились в гостинице. Элизабет понемногу писала красками, но Джордж сделал лишь несколько беглых набросков: его не привлекал пейзаж, и тем более — красоты природы. Он считал, что его стихия — город, живопись вполне современная и чуждая всякой чувствительности. Они много бродили по Уорбэроускому холму и по окрестной угрюмой, поросшей вереском равнине, не раз случалось им проходить по тому клочку земли, где позднее расположился наш с Джорджем учебный лагерь, – это совпадение, видимо, глубоко поразило его. Знакомые места, памятные уголки всегда наводят на одни и те же мысли; и так как люди никогда не устают говорить о том, что глубже всего запало им в душу, Джордж всякий раз, когда мы выходили из лагеря по заросшей колее, повторял мне, что они с Элизабет гуляли здесь в прежние, не столь безрадостные времена. Его, по-видимому, безмерно изумляло, что он оказался так несчастен в том самом месте, где когда-то был так счастлив. Я тогда же сказал ему, что он совершенно не понимает насмешливого нрава богов: они ведь очень любят вот такие веселые парадоксы. Уложить труп на брачную постель или внезапно погубить великий народ в час наивысшего расцвета его славы и могущества для них — истинное наслаждение. Можно подумать, что счастье — это hybris[245], некое излишество, которое неизбежно влечет за собою месть Судьбы.

На какой-нибудь месяц они возвратились в Лондон, потом поехали в Париж. Элизабет восхищалась Парижем и рада была бы остаться здесь хоть навсегда; но Джордж запротестовал. Он вбил себе в голову, будто настоящее искусство «автохтонно»[246], и объявил, что художник не должен жить вдали от родины. А самом деле причина была другая: жилось в Париже так весело и интересно, кругом полно было художников, куда более искусных и даровитых, чем он, – и он просто не мог здесь работать. Лондон далеко не так богат талантами, там чувствуешь, что и ты в искусстве не последний человек. Итак, они возвратились в Лондон, и осенью устроена была первая выставка работ Джорджа, оказавшаяся не такой уж безнадежно неудачной, как он ожидал.

Дело шло к зиме, желтые листья платанов намело в кучи на всех площадях, и они уныло мокли под вечным моросящим лондонским дождем, – и тут Элизабет совсем потеряла покой. Уехать отсюда, уехать куда-нибудь, где небо сияет синевой, где светит солнце! Горло и легкие у нее были слабые, и она задыхалась в этом сыром, удушливом, пропитанном копотью зимнем тумане. Они поговорили о том, что хорошо бы поехать в Италию или Испанию, но Джордж прекрасно понимал, что не может себе этого позволить. В художественных и иллюстрированных изданиях, для которых он работал, его могли сколько угодно уверять, что все будет по-прежнему, но он прекрасно понимал, что стоит месяц не показываться на глаза — и к нему охладеют, а за три месяца попросту забудут и найдут вместо него кого-нибудь другого. Очень опасно, когда честность считается национальном добродетелью: люди пользуются этим с немалой выгодой для себя, как будто каждого в отдельности это освобождает от всяких обязательств. Итак, некоторое время они строили неопределенные, но соблазнительные планы, – чудесно было бы провести зиму в Сицилии или на Майорке! – а потом Джордж волей-неволей признался Элизабет, что побаивается ехать. Пусть она едет одна, умолял он, или пусть уговорит кого-нибудь из подруг составить ей компанию. Но Элизабет наотрез отказалась ехать без него. И они остались в Лондоне, оба работали, и обоих мучил кашель. Пожалуй, лучше было бы рискнуть, ведь потом Джорджу так и не пришлось увидеть ни Испанию, ни Италию, а ему очень хотелось там побывать.

В ноябре, проездом на юг, где она собиралась пронести зиму, в Лондоне на неделю остановилась Фанни, – и они встречались с ней чуть не каждый день. К этому времени Джордж и Фанни были уже на дружеской ноге. Иначе говоря, они всегда целовались при встрече и на прощанье — после того, как Фанни обменивалась поцелуем с Элизабет, – а в такси держались за руки, все равно была с ними Элизабет или нет. Она ни капельки не возражала, И не только потому, что была верна своей теории свободы. В ту пору она увлеклась еще и теорией «эрогенных зон» у женщин и реакции мужчин на эти зоны. Она уверила себя, будто Фанни «сексуально антипатична» Джорджу, – потому что однажды он мимоходом и без всякой задней мысли сказал ей, что у Фанни, на его взгляд, слишком плоская грудь. Элизабет ухватилась за эти слова — они прекрасно подтверждали ее теорию. Джордж знаком с Фанни уже больше года, и, однако, между ними до сих пор «ничего не произошло», – а значит, ясно, что «эрогенные зоны» Фанни на него не действуют.

— Вот странно, – говорила по этому поводу Элизабет (Фанни слушала ее с самым скромным видом, но с затаенной усмешкой). – Я-то считала, что ты — женщина именно того типа, который для Джорджа всего привлекательней. Но он говорит только, что у тебя «необыкновенные глаза», а глаза ведь совсем не эрогенная зона. Стало быть, ты ему нравишься просто как человек…

Поэтому Элизабет ничуть не трогало, что Фанни целуется с Джорджем или говорит ему: «Милый, принеси мне сигарет» — и он мчится со всех ног за сигаретами, или что он называет Фанни «голубка» и «дорогая». В наше время люди сыплют ласковыми словечками направо и налево, и кто их разберет, может, это еще ничего и не значит. И в самом деле, так продолжалось довольно долго, и, однако, «ничего не произошло». Джордж был всей душой предан Элизабет, притом ведь, когда Фанни была в Лондоне, они уезжали, а вернувшись, уже не застали ее. И Джордж и Фанни умоляли Элизабет поехать с Фанни на юг, но Элизабет ни за что не соглашалась. Она тоже умеет быть верной и преданной, не нужен ей отдых, если Джордж не может отдохнуть вместе с ней. Но к этому времени Фанни стала нежно, очень нежно относиться к Джорджу. Реджи ей наскучил: он с головой ушел в свои атомы и подчас забывал о своих обязанностях «faut-de-mieux». И она решила, что, пожалуй, недурно бы ей с Элизабет, так сказать, обменяться партнерами. Не то чтобы она хотела «отбить» Джорджа у его любовницы — ничего подобного! Он вовсе не нужен был ей в качестве permanence[247], – это она охотно предоставляла Элизабет. Но уж наверно он будет отличным locum tenens[248], пока Элизабет приобретет новый опыт в обществе Реджи. И когда Джордж провожал ее на вокзале Виктория, ее прощальный поцелуй был горячей, чем всегда, пожатье руки — необычно долгим и нежным, а взгляд прекрасных глаз — особенно призывным.

— До свиданья, милый! – Фанни наклонилась из окна и, к удивлению Джорджа, еще раз поцеловала его в губы. – Я, конечно, буду писать — часто писать. И ты, смотри, непременно пиши мне. Я вернусь не позднее марта.

И она писала: изредка — Элизабет, раза два — им обоим, чаше всего — Джорджу. Ее письма к Джорджу были самыми длинными и самыми забавными. Некоторые он показал Элизабет, другие забыл показать. Отвечал он аккуратно и очень нежно.

Перед рождеством в Лондон, по дороге в Мюррен[249], заехал Реджи Бернсайд. Он заглянул в студию Элизабет выпить чаю и, застав ее одну, предложил ей руку и сердце, – предложил так неожиданно и небрежно, словно речь шла о том, чтобы не пить чай в студии, а пойти в кафе. Элизабет была удивлена, польщена, взволнована. Они долго разговаривали. Ее поразило, что Реджи вообще хочет жениться — да еще на ней! Не будь она так польщена, она просто оскорбилась бы: неужели кто-то мог подумать, будто она согласится выйти замуж! Ее презрительная мина ясно говорила: «Благодарю-покорно-я-не-из-таких!»

— Это что же, Педжи, новая манера острить?

— Что вы! Я говорю совершенно серьезно!

— Но с чего вдруг вам вдумалось жениться?!

— Да как-то удобнее, знаете, и письма адресовать, и гостей принимать, и вообще.

— Но почему вы выбрали именно меня?

— Потому что я в вас влюблен.

Элизабет немного поразмыслила.

— Но я-то вряд ли в вас влюблена, – сказала она раздумчиво. – Нет, конечно, нет. Вы мне ужасно нравитесь, но это не любовь. Я люблю Джорджа.

— О, Джордж… — Реджи пренебрежительно отмахнулся. – Чего ради вы тратите на него время, Элизабет? Из него не будет толку. Кроме нас с вами, он не знаком ни с одним стоящим человеком, а в Кембридже никто не принимает его картин всерьез.

Элизабет сразу ощетинилась:

— Не говорите глупостей, Реджи! Джордж — прелесть, и я не желаю слышать о нем ничего подобного. И кому интересно, что думают о художниках ваши несчастные кембриджцы!

Реджи переменил тактику:

— Ладно, не хотите выйти за меня замуж — не надо. Но вот что я вам скажу. Вы так кашляете, и легкие у вас слабые — нельзя вам оставаться всю зиму в Лондоне. Я не стану связываться с Мюрреном, если вы поедете со мной на месяц куда-нибудь на Ривьеру. Там нетрудно подыскать тихий уголок, где не встретишь ни одного англичанина.

Это было для Элизабет куда опаснее и соблазнительней, чем предложение руки и сердца. Ей донельзя опостылели лондонский туман, и холод, и нудный мелкий дождик, и слякоть, и сажа, и дурацкие камины, от которых в комнате полно пыли к грязи, а тепла — никакого. Уже не раз она жалела, что не поехала с Фанни. И притом месяц с Реджи — ведь это в точности соответствует их уговору с Джорджем! А про то, что можно еще и обвенчаться с кем-то другим, у них и речи не было. Элизабет колебалась… все же как-то нехорошо вдруг бросить Джорджа одного в Лондоне и укатить с Реджи, хотя бы только на месяц. Что и говорить, она ужасно любила Джорджа.

— Нет, Реджи, сейчас я не могу. Поезжайте в Мюррен, а когда вернетесь, может быть… словом, там видно будет.

Элизабет поджарила хлеб, приготовила чай, и они уселись перед камином на низком, широком диване. Тусклый свет скоро померк в грязно-сером небе; но они еще долго сидели у огня, держась за руки.

Она предоставила Реджи целовать ее сколько вздумается, но пока больше ничего не позволила.

И надо же было Элизабет именно в то время устоять перед мистером Реджинальдом Бернсайдом! Вот нагляднейший пример того, как не везло бедняге Джорджу. Иными словами, на мой взгляд, есть прямая связь между тогдашней стойкостью Элизабет и тем неожиданным и необъяснимым случаем, когда рано утром 4 ноября 1918 года человек в хаки вдруг поднялся во весь рост под убийственным пулеметным огнем… Не то чтобы я хотел сделать из этого мелодраму и заклеймить каиновой печатью Элизабет, или Фанни, или обеих сразу. Вовсе нет. Ведь не они развязали войну. Не они довели Джорджа до нервного расстройства. И в конце концов в гибели Джорджа есть что-то неясное, почти таинственное. Был ли он самоубийцей? Не знаю. У меня есть лишь косвенные улики да какое-то смутное подозрение, безотчетной тревогой пронизаны мои воспоминания об этом человеке, точно Ореста, преследует меня неотступное чувство неискупленной вины. Кто скажет, возможно ли человеку совершить самоубийство на поле боя? Безрассудная отвага, когда очертя голову кидаешься навстречу опасности, иной раз может и спасти от верной смерти, которая настигнет скорчившегося в окопе благоразумного труса. А если и впрямь Джордж умышленно стал под пули, должны ли мы, должен ли я винить в этом Элизабет и Фанни? Навряд ли. И без них у него было вдоволь поводов для отвращения к жизни. И даже если он понимал, что война идет к концу, понимал, что у него просто не хватит душевных сил разобраться в своих отношениях с этими двумя женщинами, – все равно я ни в чем их не виню. За эту путаницу он в ответе не меньше, чем они обе. В сущности, не так уж трудно было бы ее распутать, беда в том, что Джордж с его расстроенными нервами был на это не способен, и тут они не виноваты. Нет, нет. Быть может, я виноват не меньше других. Я должен был добиваться, чтобы Джорджа отправили в тыл. Вероятно, надо было пойти к бригадному генералу или хоть к полковнику и с глазу на глаз выложить все, что я знал о состоянии Джорджа. А я не пошел. В ту пору в глазах начальства я отнюдь не был persona grata[250]: я сочувствовал молодой русской революции и поступил довольно опрометчиво, с жаром высказав это вслух. Так что мои старания скорей всего ни к чему бы не привели. И потом, разговаривать с командованием о Джордже было делом трудным и щекотливым, а я устал, очень, очень устал…

Как бы то ни было, через две недели после отъезда Реджи в Мюррен мерзкая лондонская зима наградила Элизабет каким-то простудным заболеванием, и что-то там у нее разладилось. За каких-нибудь пять дней она дошла до настоящего помешательства. У нее будет ребенок! Есть только один выход: Джордж должен на ней жениться — и немедленно! Должно быть, после того вечера с Реджи в ее «подсознании» поселилась мысль о браке. Так или иначе, вся ее незаурядная энергия вдруг сосредоточилась на одной цели: оказаться в том самом положении мужней жены, которое она прежде глубоко презирала. Очень глупо, конечно, но, в сущности, нельзя ее за это осуждать. Мужчины удивительно черствы и глухи во всем, что касается этих загадочных женских недугов и маний. Когда у них самих не в порядке печень, они тотчас начинают брюзжать и жаловаться, но нисколько не сочувствуют куда более серьезным страданиям спутниц жизни своей. Наверно, они стали бы отзывчивей, если бы у них внутри оказался этот своеобразный будильник, заведенный на двадцать восемь дней — вечная докука, а нередко и мученье: того и гляди, разладится, поднимет кровяное давление, нестерпимой болью отравит мозг. Джорджу надо было тотчас потащить Элизабет к гинекологу, а он повел себя так же глупо, как вел бы себя в этом случае какой-нибудь Джордж Огест. Он палец о палец не ударил, только глядел разинув рот, когда Элизабет вдруг начинала злиться и выходить из себя, и огорчался, и приставал с утешениями, бесившими ее еще больше, и предлагал всякие снадобья и средства, а Элизабет, топая ногами, кричала, что они никуда, никуда, никуда не годятся! Разумеется, Генеральный План Идеальных Взаимоотношений Между Полами предписывает в подобных обстоятельствах немедленно жениться. Но простейшее благоразумие подсказывает, что сперва надо проверить, в самом ли деле налицо эти злосчастные «обстоятельства», – а они и не подумали об этой предосторожности, так были оба испуганы и подавлены душевным расстройством, поразившим несчастную Элизабет.

За несколько дней во взглядах Элизабет произошла разительная перемена. Не страдай она по-настоящему, ее логические выверты и ухищрения показались бы просто смехотворными. Знаменитый Генеральный План мигом полетел в корзину, и при помощи быстрых и искусных маневров вся армия доводов Элизабет была оттянута с передовых позиций Полной Свободы Пола на мощную оборонительную линию Гинденбурга[251], возведенную в защиту Безопасности Превыше Всего, Женской Чести и Законного Брака. Безусловно, и Джорджу и Элизабет просто смешно было думать о законном браке. Они были другой породы: не добрые и смирные граждане, а искатели приключений. Они не принадлежали к тому сорту людей, которые счастливы, если застраховали свою жизнь и купили дом в рассрочку, если могут по субботам косилкой подстригать газон и возить «деточек» (отвратительное словечко!) к морю. Они не рисовали себе в будущем идиллической старости, когда стареющий тупо-самодовольный Джордж будет восседать рядом с безмятежно-спокойной седовласой матроной Элизабет в саду перед маленьким домиком, блаженно наслаждаясь созерцанием страхового полиса, обеспечивающего обоим на остаток жизни верных десять фунтов в неделю. С радостью сообщаю вам, что и Джорджа и Элизабет бросило бы в дрожь при одной мысли о подобном будущем. Но Элизабет настаивала на свадьбе — и, конечно, они поженились, невзирая на робкие протесты ее родных и на все громы и молнии, которые метала Изабелла и о которых уже упоминалось.

Внешне законный брак ничего не изменил в их жизни и взаимоотношениях. Элизабет осталась в своей студии, Джордж — в своей. Они встречались не чаще прежнего, и их соединяла все та же влюбленная чувственность, в которую давно перешла первая восторженная страсть. Одно из важнейших условий Генерального Плана провозглашало как аксиому, что для любовников весьма нежелательно и опасно поселиться вместе. Если они достаточно богаты, чтобы жить в большом доме, каждый на своей половине — прекрасно; если же нет, надо поселиться на соседних улицах, не ближе. Суть свободы состоит в том, что каждый располагает своим временем как хочет, но разве это возможно, если два человека вечно торчат перед носом друг у друга? Кроме того, совершенно необходимо каждый день хоть несколько часов проводить врозь, чтобы избежать пресловутой атмосферы домашнего очага. Пусть любовники будут счастливы вдвоем каких-нибудь три-четыре часа в день, это куда лучше, чем двадцать четыре часа кряду быть равнодушными друг к другу или даже несчастными. Элизабет часто и с жаром повторяла, что двуспальная кровать убивает в человеке всякое самоуважение и сексуальную привлекательность и притупляет тонкость и остроту чувств…

Когда их брак был уже непоправимо скреплен всеми формальностями закона и Элизабет перестала бояться за свое положение в обществе, ей пришло в голову, что не худо бы посоветоваться с врачом и узнать, как вести себя в месяцы «ожидания» (как целомудренно выражаются скромные матери семейств из рабочей среды). Она достала адрес некоего «передового» медика, – говорили, что он пользует беременных женщин по самому последнему слову науки. К величайшему изумлению Элизабет, выяснилось, что она вовсе не беременна! Она просто не поверила ему, подозревая (это, в общем, довольно естественно), что почти все доктора в какой-то мере шарлатаны, играющие на невежестве пациентов; тогда он заявил напрямик, что при теперешнем своем состоянии она не дождется младенца и до Страшного суда, и, если не взяться сейчас же за ее легкое недомогание, оно может перейти в тяжелый хронический недуг. После этого Элизабет снисходительно согласилась с его диагнозом и с его советами. Джордж, сопровождавший ее к эскулапу, сидел в приемной. Элизабет ушла от него в кабинет серьезная, сосредоточенная, настроенная весьма добродетельно, и Джордж ждал, беспокойно листая пересыпанные благоглупостями страницы «Панча» и ломая голову над нелегкой задачей: как они проживут с младенцем? Придется, наверно, поступить куда-нибудь на службу и «осесть» в отвратительной трясине семейного очага. К его немалому изумлению, когда отворилась дверь кабинета, он услышал прежний веселый смех Элизабет, который всегда так ему нравился, и ее слова:

— Что ж, доктор, если родятся близнецы, вы будете крестным отцом!

В ответ доктор рассмеялся — совершенно непристойный, жестокий и неуместный смех, подумалось Джорджу. Элизабет выбежала в приемную.

— Все хорошо, милый! – воскликнула она. – Ложная тревога! Я так же беременна, как и ты.

Джордж совершенно растерялся и так ничего и не понял бы, если бы врач, отведя его в сторону, не растолковал ему коротко, в чем дело; для Элизабет было бы очень полезно, прибавил он, на время воздержаться от половой близости.

— А на сколько времени? – спросил Джордж.

— Ну, пусть она с месяц выполняет все, что ей предписано, а затем я ее снова посмотрю. Вне всякого сомнения, она излечится совершенно. Но ребенка у нее не будет, если не сделать небольшую операцию. Только впредь нужно остерегаться простуды. Напрасно она осталась на зиму в Англии.

Джордж выписал чек на три гинеи (позже Элизабет настояла на том, чтобы вернуть ему эти деньги), и они отпраздновали счастливую развязку, пообедав в ресторане.

— Выпьем! – сказал Джордж. – Нам повезло, мы все-таки не совершили тяжкий, непростительный грех — не швырнули в жизнь еще одно несчастное существо, которому она совсем не нужна.

Но, пожалуй, самое поразительное в этой занятной истории — быстрота, с какой Элизабет оставила добрую старую линию Гинденбурга и вновь заняла самые передовые посты Свободы Пола. Правда, кое-что изменилось. Хоть она и не призналась в этом даже самой себе, хоть Джордж и старался этого не видеть, но в той части, которая касалась Элизабет, Генеральный План рухнул, не выдержав первого же серьезного испытания. Едва настал час испытания, она в панике ухватилась за старое-престарое спасительное средство от всех бед; у нее не хватило стойкости. Ее можно, пожалуй, извинить, можно сказать, что болезнь на время помрачила ее ум и она, в сущности, не отвечала за свои поступки. Но это в конце концов просто отговорка — факт остается фактом: Элизабет в паническом страхе кинулась под защиту общественных устоев и чиновника, регистрирующего браки. А когда их связь была узаконена, в отношениях произошла почти неуловимая перемена. Конечно, вы вправе сказать, что это не должно было случиться: ведь они жили точно так же, как и прежде, и по всей видимости точно так же держались друг с другом, и исповедовали ту же «свободу» — так не все ли равно, состояли они в законном браке или не состояли? Но разница была. Она всегда есть. Вы без труда убедитесь в этом, наблюдая за людьми. Странное дело, стоит влюбленным пожениться, и у них появляется собственническое чувство, а следовательно, и ревность. Конечно, зачастую и любовники бывают такими же собственниками и ревнивцами. Но это не совсем одно и то же. Как правило, любовники — это, так сказать, не первые владельцы своей живой собственности, и обычно они предоставляют друг другу больше свободы и охотно «прощают». А мужья и жены, которые давным-давно друг другу опостылели, впадают в бешенство от ревности и оскорбленного собственнического чувства, случайно обнаружив, что их супруг или супруга полюбили другую или другого. Впрочем, может быть, это — лишь одно из проявлений порождаемой браком своеобразной мстительности. И еще одна любопытная перемена в отношениях Джорджа и Элизабет. Когда Элизабет вновь заняла позицию Свободы Пола, она, сама того не сознавая, восстановила эту свободу только для себя, но отнюдь не для Джорджа. Если в дальнейшем Джордж, как то предусматривал Генеральный План, спокойно примирился с романом Элизабет и Реджи, – что ж, превосходно! Это его дело. Но когда пришла очередь Элизабет так же спокойно примириться с романом Джорджа и Фанни, оказалось, что это уже совсем другой разговор. Элизабет теперь чувствовала себя в некотором роде ответственной за Джорджа, а отвечать за него в переводе на обыкновенный человеческий язык означало — не выпускать из рук.

Между тем со времени ложной тревоги прошло три месяца — и Элизабет, казалось, убежденнее, чем когда-либо, исповедовала «свободу» и самые что ни есть передовые взгляды. В качестве замужней женщины она могла теперь куда откровеннее разговаривать на разные темы, которые ныне обсуждаются в каждой детской, а в ту пору считались крайне неприличными и не должны были даже упоминаться в присутствии добропорядочных британцев. Она раздобыла где-то книгу о гомосексуализме и преисполнилась сочувствия к жертвам этой злополучной склонности. Она хотела даже затеять своего рода крестовый поход в их защиту и была очень разочарована тем, что Джордж весьма холодно отнесся к этой затее.

— Но это просто смешно! – возмущалась Элизабет. – Несчастных людей преследуют по каким-то обветшалым законам, которые продиктованы предрассудками иудейских пророков и средневековым невежеством!

— Да, конечно, но что же поделаешь? Инакомыслящих преследовали во все времена. Любопытное совпадение: в нашем языке грубое словцо, которым называют жрецов известного рода любви, когда-то означало «еретик». А сделать тут ничего нельзя.

— А по-моему, непременно надо что-то делать.

— Ну, я думаю, для этого время еще не пришло. Чтобы знание пробило себе путь в самые твердолобые головы, чтобы рассеялись невежество и суеверие, нужен какой-то срок. Сначала пусть будут перестроены на достойной основе обычные отношения между мужчиной и женщиной, а там уж можно будет подумать и о еретиках в любви.

— Но, Джордж, милый, ведь этих людей гонят, ссылают, обливают презрением за то, в чем они совсем не виноваты, просто они физиологически или психически не такие, как мы. Может быть, на свете вообще нет людей, совершенно «нормальных» в сексуальном смысле. И неужели мы должны ненавидеть и презирать этих бедняг просто потому, что сами мы «нормальные»?

— Да, да, конечно. В теории я с тобой вполне согласен. Но когда я умом пытаюсь отстаивать то, против чего возмущаются мои чувства и инстинкты, от этого толку мало. Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне. В сущности, насколько мне известно, я ни с одним и не знаком. Наверно, и среди наших друзей найдутся такие, но меня это не интересует, а потому я никогда ничего и не замечал.

— Да, но если ты ничего не замечал, это еще не значит, что ничего и нет. Не будь таким ограниченным, Джордж. Может быть, десятки тысяч людей ведут самую жалкую жизнь…

— Ох, слышал я все это! Но нельзя же в пять минут разрушить предубеждения, вошедшие в нашу плоть и кровь за многие века. Лично я не возражаю, пусть эти люди делают что хотят. В конце концов они ведь не грабят и не убивают. Но я бы им советовал помалкивать, а не строить из себя мучеников и не лезть в герои.

Элизабет расхохоталась:

— Ого! Премудрый Джордж, оказывается, заодно с нашими викторианскими предками!

— Ну и пусть. Я говорю то, что чувствую, и не стану притворяться. Имей в виду, в этом деле я тебе не помощник.

— А по-моему, ты должен еще раз все это обдумать. Напиши парочку сочувственных статей на эту тему и уговори Бобба их напечатать.

— Слуга покорный. Попроси его, пускай сам об этом пишет; ему-то это, пожалуй, понравится. Начни я такое писать, меня и самого сейчас же заподозрят. А это у нас в Англии штука опасная, черт подери: подозрения слишком часто подтверждаются!

На том разговор и кончился.

А между тем война неотвратимо приближалась. Вероятно, она была неизбежна уже с 1911 года, хотя многих, почти всех, застигла врасплох. Почему она разразилась? Кто за это в ответе? Об этом уже велись нескончаемые споры, и историкам грядущих поколений, к их великой радости, еще на века хватит противоречивых материалов. Нетрудно предвидеть, что в университетах будут созданы специальные кафедры истории первой мировой войны, – разумеется, речь идет о тех цивилизованных странах, которые уцелеют после следующей такой же войны. А нам спорить об этом бессмысленно — так же бессмысленно, как снова и снова трагически вопрошать: «Да где же я подхватил эту ужасную простуду?» Если кто-либо — один или многие — сознательно подстроили эту катастрофу, они, надо полагать, вполне довольны потрясающим успехом задуманного. Без сомнения, в странах, принимавших участие в этой войне, мало осталось людей, не затронутых ею, – и почти никому она не принесла ничего хорошего. Жизнь каждого взрослого человека распалась на три части: до войны, война и послевоенные годы. Странно, – а может быть, и не так уж странно, – но очень многие скажут вам, что целые большие периоды их довоенной жизни совершенно выпали у них из памяти. Довоенное время кажется доисторическим. Что мы делали, что чувствовали, как жили в те баснословно далекие годы? Ощущение такое, словно период 1900-1914 годов отошел в ведение археологии и лишь специалисты, с великими усилиями, по редким дошедшим до нас знакам и останкам, могут восстановить картину тогдашней жизни. Тем, кого перемирие застало еще детьми, кто, так сказать, был рожден в огне войны, просто не понять, в каком безмятежном спокойствии мы пребывали когда-то, какими были самодовольными оптимистами. А особенно в Англии, – ведь у французов еще сохранились тревожные воспоминания о 1870 годе[252]; но даже и во Франции жизнь словно бы наладилась и ничто ей как будто не грозило. Англия со времен Ватерлоо ни разу не воевала всерьез. Бывали стычки на границах и в колониях, а война с бурами и Крымская кампания укрепили в глазах всего мира репутацию Британии как державы сильной и боеспособной. Однако о битвах подлинно грандиозных уже забыли. Франко-прусская война считалась просто одним из многих несчастных эпизодов, без которых, видно, никак не обойдутся отсталые жители европейского континента, а на битву Американского Севера с Югом смотрели словно в перевернутый бинокль. В некоторых кругах даже полагали, что эта война — знак особой милости господа бога к избранному народу — к его возлюбленным англичанам: ведь благодаря ей британский торговый флот восстановил свое неоспоримое господство на морях и поставил на место жалкую страну-выскочку.

Кто не видел Европы до 1789 года, тот не знает, что такое радость жизни, говаривал Талейран. Никто, конечно, не осмелится заменить в этом изречении год 1789 на 1914. Но, несомненно, со времен французской революции не бывало такого крушения всех ценностей. Бог весть, сколько правителей и правительств рухнуло при этом землетрясении, а те, что уцелели, из кожи вон лезут, стараясь и дальше удержаться при помощи древних, испытанных методов — угнетения и преследований. И, однако, четырнадцатый год приветствовали как великое избавление, как очищение от пороков, будто бы порожденных мирной жизнью! Боже праведный! Три дня торжества победителей порождают столько пороков и несчастий, сколько так называемым развратителям рода человеческого не развести и за тысячу лет. Нынешняя молодежь диву далась бы, прочитав весь тошнотворный вздор, который писали в четырнадцатом — пятнадцатом годах в Англии, да и во всех воюющих странах, кроме Франции, где практически вообще ничего тогда не печатали. (Впрочем, французы с тех пор с лихвой наверстали упущенное.) «Наши доблестные воины» должны были вернуться домой — скоро, очень скоро! – очищенные и облагороженные резней и вшами, и дать жизнь поколению, исполненному еще большего благородства, и этому поколению предстояло пойти по стопам отцов. Должно было совершиться великое возрождение религиозного духа, ибо мысли людей теперь обращались от всего суетного и безнравственного к серьезному и возвышенному. У нас должна была появиться новая, великая литература, – отсюда мнимая популярность «военных поэтов»[253], которая сводилась к тому, что родителям убитых солдат предлагалось раскошелиться на пятьдесят фунтов (хватило бы и пятнадцати), чтобы тиснуть в печать убогие вирши, достойные внимания разве что в узком семейном кругу. Мы должны были… но, право, у меня не хватает мужества продолжать. Пусть те, кого интересует человеческое тупоумие, заглянут в комплекты тогдашних газет…

Но мы все еще никак не расстанемся с блаженной безмятежностью тех последних месяцев перед августом четырнадцатого года.

Фанни следила за поразительными метаморфозами Элизабет удивленно и не без удовольствия — чувство, с которым мы чаще всего созерцаем несчастья наших лучших друзей. А главное, ей было жаль Джорджа.

«Ты объявил вендетту живым от имени мертвецов». Да, вы правы, это — вендетта, кровная месть, меня терзает неотступная жажда отмщения. Да, я объявляю вендетту. Не за себя. Что я такое? Ничто, о господи, меньше чем ничто — шелуха, огрызок на тарелке, мусор, отброс. Нет, это жажда мести не за себя, это совесть вопиет в пустыне, и ничем ее не успокоить, это река слез, затерявшаяся в песках. Какое право я имею жить? Сколько их — пять миллионов, десять, двадцать? Да разве важна точная цифра? Они мертвы, и все мы за это в ответе. Да, мы в ответе, будь оно все проклято! Когда я встречаю сверстника, не искалеченного войной, мне хочется крикнуть ему в лицо: «Как ты уцелел? Как ухитрился улизнуть? На какую подлость пустился? Почему ты не погиб, жулик?» Ужасно пережить самого себя, увильнуть от своей судьбы, засидеться в гостях, когда ты уже никому не нужен. Нет на свете человека, которому не все равно, жив я или умер — и я рад этому, очень рад. Одиночество, ледяное одиночество. Вы, кто пал в этой войне, я знаю: вы погибли напрасно, вы погибли ни за что, за порыв ветра, во имя пустой болтовни, во имя идиотского вздора, газетной лжи и воинственной наглости политиков. Но вы-то мертвы. Вы не отвергли острого, сладостного удара пули, внезапного взрыва гранаты, вкрадчивой агонии ядовитого газа. И вы от всего избавились. Вы избрали лучшую долю. «Они повалились наземь, будто целая орава Чарли Чаплинов», – сказал рыжий сержантик Дархемского полка. Будто целая орава Чарли Чаплинов. Изумительный образ! Так и видишь нелепые фигуры с вывернутыми ступнями — как они спотыкаются и бессмысленно машут руками и валятся наземь под точным пулеметным огнем дархемского сержантика. Вот это герой! За свой подвиг он получил военную медаль. Орава Чарли Чаплинов. Изумительно! Но почему и мы не были в их числе? Какое мы имеем право жить? А женщины? О женщинах и говорить нечего: они были великолепны, неподражаемы. Такая преданность, уж такая преданность! Каким утешением были они для воинов! О, изумительно, выше всяких похвал! Вы же знаете, за это им дали право голоса.[254] О, женщины были изумительны! Надежны, как сталь, и прямы, как клинок. Да, поистине, просто чудо! Что бы мы делали без них? Ну, конечно, перетрусили бы. Да, женщины были изумительны. На женщин можно положиться, уж они-то всегда рады дать отпор врагу. О, еще бы. Что делало бы без них Отечество? Они великолепны, такой пример всем нам!

По воскресеньям над кладбищем по ту сторону Ламанша развевается британский флаг. Кладбище не так велико, как было в дни деревянных крестов, но все же могил там немало. Они занимают многие акры земли. Да, многие акры. И теперь слишком поздно, уже нет тебе места в этой земле, нет самого малого клочка среди многих акров. Поздно, слишком поздно…

Да, Фанни очень жалела Джорджа и доказывала это чисто женским деятельным сочувствием. Поздней весной Элизабет «пришлось» поехать на две недели на север, к родителям. Миссис Пастон — она всегда неукоснительно исполняла свой долг и уж конечно сообщала об этом всем и каждому — писала дочери аккуратно раз в неделю. Считалось, что для Элизабет каждое такое письмо — долгожданная весточка, знак любви и привязанности родных и знакомых; что милый, непринужденный рассказ о добропорядочной чистой жизни там, у них (чистая скука!), крепче привяжет Элизабет к родному дому и охранит от тлетворного влияния выродков и декадентов, которые окружают ее в Лондоне. А на самом деле чуть не в каждом письме сквозило тайное, лицемерное стремление нарушить душевный покой Элизабет, пробудить в ней недовольство собой и своей жизнью. Просто удивительно, какая злоба и ненависть скрывались за нежными словами, за обычными изъявлениями родительской любви и заботы. Если миссис Пастон ухитрялась придумать, чем еще можно огорчить и расстроить дочь, она не упускала случая написать ей, разумеется, предваряя неприятную новость неизменным: «Не правда ли, дорогая моя, какая жалость!..» Элизабет иногда отвечала на эти письма, а иногда и не отвечала. С некоторых пор они были пересыпаны намеками на прискорбное состояние здоровья мистера Пастона. «Твой дорогой папа никак не избавится от бронхита» (читай — от насморка); «он стал очень вялый» (читай — скука одолела, потому что площадки для гольфа совсем затопило); «почти не выходит из дому» (да и никогда не выходил, – разве только чтобы поиграть в гольф); «он ужасно худеет и седеет, наш бедный папочка» (поседел он лет пятнадцать назад, но и теперь любил четыре раза в день плотно покушать); «по всему видно, что он быстро слабеет» (чистейшая фантазия). Элизабет была очень привязана к отцу и начала всерьез за него тревожиться, хоть и догадывалась отчасти о стратегических планах мамаши. Но в том-то и беда молодости, что она не умеет вполне оценить вероломство и злобу стариков. Элизабет чувствовала, что съездить повидаться с отцом — ее долг: будет просто ужасно, если он вдруг умрет, а она так больше его и не увидит. Она сказала Джорджу, что едет.

— Ну конечно, поезжай, если хочешь. Я провожу тебя на вокзал. Когда ты едешь?

— Хорошо, если б ты поехал со мной, Джордж. Папа с мамой обрадуются, им будет так приятно твое внимание.

— Не надо глупить, Элизабет. Я ведь не просил тебя знакомиться с моими родителями и не понимаю, зачем мне ехать в гости к твоим. Мамаша у тебя, по-моему, просто ужасная, знаю я этих въедливых мучениц — сперва они взваливают на себя тысячу никому не нужных забот и хлопот, а потом ворчат, что вот, мол, они из сил выбиваются, а их никто не ценит. Отец твой — ничего, вполне порядочный человек и умеет уважать других. Но ты пойми, я сделаю вид, что мне очень интересно слушать про гольф, и мы с ним покачаем головами и повздыхаем, что либеральное правительство такое нехорошее, а дальше говорить будет совершенно не о чем.

— Но мне будет гораздо легче, если ты поедешь со мной.

— Не будет тебе легче. Твоя мамаша начнет демонстрировать всем своим приятельницам, какая мы счастливая парочка, и это будет адская пытка. И кроме того, тебе легче будет на время приспособиться ко всем их предрассудкам, если ты не будешь все время чувствовать на себе мой ехидный взгляд.

Итак, Элизабет уехала, и Джордж остался в Лондоне один. Ему всегда очень не хватало Элизабет, когда она уезжала, но он не искал общества и развлечений, а сидел взаперти и работал без передышки, пытаясь убить время. На пятый день к вечеру он почувствовал, что сыт по горло. Он решил выйти из дому и звонить подряд всем друзьям и знакомым, пока не найдет кого-нибудь, с кем можно поужинать. Он только что умылся и надевал чистый воротничок, когда в дверь студии постучали.

— Одну минуту! – крикнул Джордж. – Я одеваюсь. Кто там?

Дверь настежь, на пороге Фанни в очаровательном новом платье и лихой широкополой шляпе с большим пером.

— Да это Фанни! Как славно! И как ты чудно выглядишь!

Они нежно поцеловались. Фанни села на кровать.

— Я пришла, чтобы ты повел меня ужинать. И если ты собирался куда-нибудь еще, ничего не выйдет. Позвонишь по телефону и объяснишь, что ты занят.

— По правде сказать, я как раз хотел кликнуть клич, кто бы согласился со мной поужинать, ты пришла очень кстати.

— А как Элизабет?

— Все хорошо. Я сегодня утром получил письмо. Она ведь гостит у родителей.

— Да, знаю. И долго она там пробудет?

— Еще десять дней. Бедняжка, ей, видно, уже надоело до смерти.

— А ты чем занимаешься?

— Прозябаю в одиночестве. Вот заканчиваю картину, хочешь посмотреть?

И Джордж подтащил к окну мольберт с большим холстом.

— Но это очень хорошо, Джордж! Какая сила, какой смелый замысел!

— А не слишком получилось жестко и угловато?

— Ничего подобного. Это превосходно! Лучшая твоя работа!

И Фанни, соскочив с постели, обняла Джорджа и опять его поцеловала. Впервые губы ее не были сестрински прохладны и сомкнуты, но раскрыты и сладостно горячи — губы соучастницы. Внезапное жаркое желание вспыхнуло в Джордже, сердце заколотилось, кровь хлынула в лицо. Он притянул Фанни к себе и прижался жадными губами к ее нежным покорным губам. Несколько мгновений она словно бы противилась и, казалось, хотела его оттолкнуть. Он обнял ее крепче, и вдруг ее напряженное тело мягко поддалось, прильнуло к нему, голова с закрытыми глазами медленно запрокинулась. Бархатные влажные губы приоткрылись, кончик языка скользнул по губам Джорджа. Он тихо коснулся ее груди и ощутил под рукой частые удары ее сердца. Она медленно откинула голову и посмотрела на него.

— Фанни! Фанни!

На него смотрели глаза, похожие в эту минуту не на драгоценные камни, а на живые синие цветы.

— Фанни! Милая моя Фанни! Наверно, я давным-давно тебя люблю, сам того не зная!

Все еще не сводя с него глаз, Фанни медленно проговорила:

— Ты очень славный, Джордж, ты и мужчина и совсем ребенок.

— А ты чудесная, необыкновенная, восхитительная…

Они снова поцеловались и стояли так, обнявшись, пока у Джорджа не закружилась голова. Он осторожно потянул ее к кровати, и они легли, одетые, держа друг друга в объятиях. Джордж тихонько гладил стройное, не знающее корсета девичье тело, такое горячее, упругое и нежное под тонким, прохладным шелком платья. Сперва они бормотали какие-то бессвязные ласковые слова, потом умолкли и лежали обнявшись, трепеща, точно испуганные дети, старающиеся утешить друг дружку.

Фанни вздохнула и открыла глаза.

— Который час?

Джордж нашарил в кармане часы.

— Почти половина девятого.

— Боже милостивый! Надо торопиться, не то мы не успеем поужинать.

Джордж пошел за пиджаком; когда он вернулся, Фанни преспокойно поправляла свои шелковые чулки.

— Куда бы нам пойти поближе?

— Только что открылся новый ресторан на Фрис-стрит, можно туда.

Джордж следил взглядом за Фанни, пока она приводила в порядок растрепавшиеся волосы и сосредоточенно надевала перед зеркалом шляпу. Он все еще чувствовал легкую дрожь, а руки Фанни двигались спокойно и уверенно. Всего несколько минут назад они были так близки, все преграды рухнули, два человека словно растворились друг в друге. Это было полное, настоящее счастье. «Было». И вот их снова подхватил и разделил поток обыденной жизни. Нет, расстояние между ними еще не велико, еще можно окликнуть, позвать. Но это такая даль по сравнению с той изумительной близостью. Не может длиться такое блаженство. Но почему? Наверно, это еще одна злая шутка богов: дать нам на краткий час изведать, какое счастье было бы нашим уделом, будь мы и сами боги. Никто не может завладеть другим, никто не может принадлежать другому. Возможно ли давать и возможно ли брать? Верно ли, что хоть на несколько минут до конца растворяешься в другом, или это только так кажется? О чем она сейчас думает? Внутренне она так далека от меня, словно ускользнула куда-то в иное измерение. Мы — романтики, мы слишком многого хотим. Она прелестна, и я ей не противен, – это уже немало. Не будем спрашивать слишком много. Хватит с нас и минутного наслаждения. Но даже оно так зыбко и непрочно! Будто пытаешься пронести дрожащий огонек в хрупком стеклянном сосуде сквозь бурливую, враждебную толпу. Как усердно старается этот мир задавить радость влюбленных! Как все это горько и несправедливо!

Они вышли на улицу, где уже зажглись фонари, в жару и духоту. На тротуарах еще копошились и визжали грязные ребятишки. Мимо с кувшином пива прошлепала итальянка в войлочных туфлях. Тяжелый, спертый воздух Сохо ударил в лицо.

— Почему вы с Элизабет поселились в этом мерзком районе? – с недоумением спросила Фанни. – Наверно, жить здесь ужасно нездорово, особенно для Элизабет.

— Ну, к этому привыкаешь. Хэмпстед слишком далеко от центра, в Кенсингтоне слишком дорого, в Челси и дорого и не доберешься туда. Уж если жить в городе, так в самом центре. Предместья — страшная гадость. Все мы мучаемся из-за нашей английской системы строить дома по принципу «домашнего очага»: каждая семья в своей конуре. Да еще эта наша страсть существовать и в городе и в деревне сразу. Видно, мы не так приспособлены к жизни большого города, как романские народы. А Лондон чересчур большой и затхлый.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – собрание тематических цитат из наследия политического мыслителя, историка и поэта италья...
Перед нами ежедневно встает множество проблем, разрешить которые нам не всегда удается достаточно бе...
Успешная карьера в наше время не только источник благосостояния и осуществления заветных устремлений...
Как научиться разбираться в людях? Как себя вести, чтобы произвести благоприятное впечатление на соб...
Почему некоторым людям не страшны финансовые кризисы? Почему кому-то деньги сами «плывут» в руки, а ...
Наталья Михайловна Саулиди – последователь В.Мегре, пошедшая по пути практической реализации мечты А...