Смерть героя Олдингтон Ричард
— Строиться в восемь тридцать, отправка в девять.
— Кто сказал?
— Приказ по батальону.
— Болван этот Брэндон, дерьмо паршивое, меня прямо затошнило от его болтовни. «Не теряйте солдатской выправки» — черта с два! В окопах-то, в грязи по брюхо!
— Проклятый старый…….
— А вот адъютант парень неплохой.
— Ну, этот — настоящий джентльмен, ничего не скажешь.
— Кто сам вышел из рядовых, того сразу видно.
— Хотел бы я знать, каково там, в окопах.
— Попадешь — узнаешь.
— Завтра вечером об эту пору, верно, уж будем там.
— Заткнись, Ларкин, и не трусь.
— А я и не трушу.
— Капрал, а капрал! В котором часу нынче строиться?
— Спроси дежурного сержанта.
— Пора чай пить. Пошли, ребята!
В восемь тридцать снова построились. Тьма была хоть глаз выколи, с запада порывами налетал холодный, сырой ветер. Все унтер-офицеры были на плацу с зажженными фонарями, которые двигались, взлетали, замирали в темноте, точно блуждающие огоньки. Солдаты стояли готовые к походу, в шинелях, без винтовок и холодного оружия. Минутами узда армейской выучки уже не могла сдержать их возбуждения, перешептыванье в рядах нарастало, переходило в глухой гул, но его тотчас обрывал окрик батальонного старшины:
— Эй, там! Отставить разговоры!
Долго тянулась перекличка по списку при неверном свете фонаря. Услыхав свое имя, каждый, щелкнув каблуками, отзывался:
— Здесь, сэр.
— Номер тридцать одна тысяча восемьсот девятнадцать, Уинтерборн Джордж.
— Здесь, сэр.
— Кажется, все, старшина?
— Так точно, сэр!
— Через пять минут выступайте.
— Есть, сэр!
В темноте строй беспокойно колыхнулся. Уинтерборн покосился налево — шеренга едва различимых силуэтов уходила во тьму, и дальних разглядеть не удалось, словно строй этот тянулся в бесконечность.
— Отряд… смирно! Ряды вздвой! Правое плечо вперед… шагом… арш!
Они оказались вплотную за полковым оркестром, который сразу грянул походную песню, хорошо знакомую всему отряду:
- Ну, как мне подзаправиться,
- Коль я не вестовой?
Прошагали по надоевшему плацу, вышли из крепостных ворот к раскачивающемуся подъемному мосту, где часовые, пропуская отряд, взяли на караул.
— Левое плечо вперед! Сбить шаг!
Оркестр умолк. Не в ногу прошли по мосту.
А потом отряд спускался с холма по длинной извилистой дороге, ведущей через деревню на станцию. Местные жители, все больше молодые девушки, поодиночке, по две, дожидались по обочинам и шли рядом. Они окликали своих дружков и знакомых, и солдаты, возбужденные крутой переменой в своей судьбе, осмелев, отвечали им, хоть и шли в строю. Равнение держали уже не так строго, а когда вступили в деревню, ряды совсем сбились. После непроглядной тьмы свет редких газовых фонарей на деревенской улице слепил глаза.
Опять заиграл оркестр. Шел уже одиннадцатый час. Но деревня не спала — все высыпали на улицу поглядеть на уходящих солдат. Меж стен домов трубы звучали оглушительно как в ущелье. Солдаты вдруг с изумлением увидели, что они в центре внимания: они так долго приучались считать себя безнадежными ничтожествами, безликой массой, чье дело — слушать и повиноваться. Со всех сторон слышались голоса:
— Эй, Берт!
— До свиданья, Гарри!
— Здорово, Том!
— До свиданья, Джек!
Уинтерборн, шедший в первой шеренге оглянулся: некоторые девушки замешались в ряды, каждая шагала рядом со своим дружком, крепко держась за его руку. Казалось, им очень весело. На редкость нестройная и оживленная толпа проследовала через деревню, опьяненная бодрыми звуками марша, приветственными криками жителей и всяческими знаками внимания.
На железнодорожную платформу никого, кроме военных, не пускали. Когда отряд вливался в ворота, по обе стороны которых стояли пикеты военной полиции, вновь раздался хор голосов:
— До свиданья, Берт!
— До свиданья, Гарри!
— До свиданья, Том!
— До свиданья, Джек!
— Счастливо!
— Возвращайтесь поскорей!
— До свиданья! Счастливо! До свиданья!
Они набились в дожидавшийся их воинский поезд — он должен был по пути подбирать еще и другие отряды. По двадцать человек в каждое купе. Уинтерборну посчастливилось захватить место у окна, выходившего на платформу. Подошел адъютант.
— Уинтерборн! Уинтерборн!
— Да, сэр?
— А, вот вы где. Я вас искал. Комендант говорит, что ваш поезд идет на Ватерлоо, а оттуда, наверно, в Фолкстон.
— Большое вам спасибо, сэр. Так гораздо приятнее — когда знаешь, что делаешь, куда и зачем едешь.
— Вам надо бы получить офицерский чин. Во Франции это будет не трудно.
— Да, сэр, но вы ведь знаете, почему я хотел остаться рядовым.
— Знаю. Но такие люди, как вы, нужны в командном составе. Потери среди офицеров огромные.
— Хорошо, сэр, я об этом подумаю.
— Ну, до свиданья, старина, всего вам лучшего.
— Спасибо, и вам также.
Они пожали друг другу руки к невыразимому ужасу унтер-офицера.
За барьером, напротив головной части поезда, где станционные постройки уже не загораживали вагонов, собралась толпа. Перед нею на платформе выстроился оркестр. Паровоз дал свисток. Оркестр грянул марш полка, потом «3а счастье прежних дней»[263], и поезд, окутавшись паром, медленно тронулся; музыканты играли одной рукой, а другой неуклюже махали солдатам, сгрудившимся у окон проплывавших мимо вагонов. Раскатилось, стихая и снова нарастая, долгое «ура». Разгоряченные лица оставшихся на платформе были слегка запрокинуты, рты широко открыты, правые руки подняты высоко над головой. Под гром оркестра, под многоголосое «ура» поезд с солдатами, тоже кричавшими «ура», отошел от станции.
До свиданья, Берт. До свиданья, Гарри. До свиданья, Том. До свиданья, Джек. До свиданья.
Последний, кого увидел Уинтерборн, был маленький полковник: он стоял на самом краю платформы, под газовым фонарем, вытянувшись в струнку, стоял взволнованный, стараясь совладать с волнением, и держал руку у козырька, отдавая честь своим солдатам, отбывающим на фронт.
Он был не так уж плох, этот маленький человечек; он горячо верил в свою армию.
2
Четверть часа спустя сигареты были докурены, оживленные разговоры сошли на нет, началась обычная дорожная скука. Люди устали, привычный час вечерней зори давно прошел. Глаза слипались. Один, в углу напротив Уинтерборна, уже спал. Шинели и снаряжение свалены были в багажные сетки. Шторы на окнах наглухо задернуты, как того требовали правила противовоздушной обороны.
Уинтерборну спать не хотелось. Он перестал разговаривать с соседом и задумался. Мысль рассеянно скользила, он ни на чем не мог сосредоточиться. Джорджу уже трудно было читать или связно и последовательно думать о чем-то одном. Настала первая стадия оцепенения, через которую в дни войны проходит каждый солдат; за нею следует полоса мучительного нервного напряжения, а потом вновь наступает оцепенение — и это уже безнадежно.
Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание:
— Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня.
И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб:
— Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью — и ни туда, ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке — и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет — та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы струсил. Зато ранило меня подходяще — схватил домашнюю, повидал своих.
Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только что из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и муштровали новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям.
— Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик?
— Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист.
— Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат.
— Тем не менее я не исповедую никакой веры.
— Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит.
Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец, самосохранения ради, тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких религиозных верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того.
При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, – до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день.
В ярком пятне света, падавшего от вагонной лампочки, он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, которую не отмоешь ледяной водой. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет.
На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры — очень редко: это запрещалось уставом. Не в строю — другое дело. На ученьях они бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: «Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить». Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла[264], посылая новобранца в «штыковую атаку» на мешок с опилками, со вкусом командовал:
— Под брюхо коли!
Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так:
— Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату!
Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе чрезвычайно извилист.
Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось:
— Голову прямо!
— Голову выше, кому говорят! Под ноги глядеть нечего: коли там и валялись денежки, так их давно подобрали!
— Смит, ремни не так перекрещены. Еще раз напутаешь — попадешь в штрафные.
И голоса всех сержантов, оравших на свои взводы, неизменно покрывал рык батальонного старшины:
— Тихо, вы там! Порядок в строю!
Точь-в-точь сирена плавучего маяка на Южном мысу, ревущая в тумане. Людей, привыкших к сидячему образу жизни или же только недавно оторванных от плуга, от станка, совсем изматывало это вечное напряжение всех душевных и физических сил. Особенно мучительны были первые недели, все тело ныло, за ночь тяжелый сон не давал облегчения. Уинтерборн переносил все это лучше других. Он привык к дальним пешеходным прогулкам, любил плавать, и тело его оставалось гибким. Он не мог поднимать такие тяжести, как вчерашний ломовой извозчик, или орудовать лопатой, как землекоп, но мог отшагать больше всех, бегал быстрей всех, вдвое скорей усваивал каждый новый прием; он успевал разобрать пулемет Льюиса, пока остальные только еще гадали, как снять рукоятку; стреляя по мишени, четыре раза из пяти попадал в яблочко и мгновенно понял, почему, окапываясь, первым делом надо укрыть голову. Но и он уставал отчаянно. Запомнился один особенно тяжкий день. Хоть дело было и осенью, жара стояла нестерпимая, а их с рассвета и дотемна гоняли без роздыха: ученье, шагистика, опять ученье, поверка… В семь начались «действия в ночных условиях» и продолжались три часа кряду. В полночь всех подняли по ложной пожарной тревоге, и пришлось выскочить на улицу в одних штанах и башмаках. Уинтерборн чуть ли не на себе тащил одного солдата, который был до того измотан, что не мог без посторонней помощи добежать до плаца. Унтер-офицеры подгоняли их и сбивали в кучу, как овчарки стадо.
Но не физическая усталость больше всего тяготила Уинтерборна, хоть и противно было так опускаться: ходить летом в грубой, плотной, чересчур теплой одежде, в подбитых гвоздями башмаках, спать на нарах, есть прескверно приготовленную пищу. Все это было неизбежно, и он обтерпелся и привык. Тяжелей давалось душевное потрясение, внезапный переход из той среды, где выше всего ставились ценности духовные, в среду, где их по невежеству презирали. Не с кем было словом перемолвиться. Тяжело было жить в одном бараке с тремя десятками солдат, когда ни на минуту нельзя остаться одному. Тяжело было и оттого, что одолевали неотвязные мысли об Элизабет и Фанни, о пропасти, которая — он это знал — все ширилась, отделяя его от них обеих, и нестерпимо тяжело было видеть, как тянется война, месяц за месяцем, и нет числа жертвам, нет меры падению человечества. Казалось, мир гибнет, распадается на куски под ударами безумцев, одержимых манией убийства и разрушения. Уже сами по себе орудия убийства были ему отвратительны как некий зловещий символ. Его угнетал один вид собственной винтовки и снаряжения. Ему явственно представлялось то будущее, к которому все это было лишь подготовкой, всем существом он ощущал близкую смерть. Ходили чудовищные слухи — увы, слишком верные! – о целых ротах и батальонах, уничтоженных в несколько минут до последнего человека. Понемногу Уинтерборн лучше познакомился с унтер-офицерами, и каждый уверял, что он — единственный или почти единственный уцелевший из всего взвода или роты. И они говорили правду. В пехотных частях потери, без сомнения, были огромные. Возможно, Уинтерборн оказался эгоистом, ибо умирать ему не хотелось, а ведь великое множество людей, которые, наверно, были куда лучше него, уже перестали существовать. Он и сам чувствовал себя виноватым и пристыженным. Но уж так устроен человек, что даже в двадцать два — двадцать три года насильственная смерть внушает ему страх и отвращение…
Поезд замедлил ход перед большой узловой станцией, и Уинтерборн разом вернулся к действительности. Вокруг все спали. Что ж, с муштрой покончено, больше не надо брать на караул и отдавать честь по двадцать раз кряду. Теперь они в действующей армии. Какое облегчение! Отныне стоишь лицом к лицу с подлинной опасностью, но не с армейскими бурбонами и хамами. Как сказал мне однажды Уинтерборн, на войне жизнь под началом англичан куда страшней боев с немцами.
В поезд погрузились еще несколько отрядов пополнения, и он тяжело покатил дальше сквозь безмолвную ночную тьму. Солдаты спали. В вагоне становилось душно, от спертого воздуха ломило виски. Поглощенный своими мыслями, Уинтерборн не заметил, кто и когда закрыл окна и вентиляторы. Вечная история — и в казармах и в бараках они непременно закупориваются и спят в духоте и вони. Он тихонько опустил окно дюйма на два, и сразу полегчало. Непонятно, почему они так любят духоту? И умственную и нравственную духоту тоже. Бедняги. Все они сызмальства приучены низко кланяться каждому самому захудалому дворянину, делать что велено и работать не разгибая спины. Нечто вроде современных рабов. И, однако, они порядочные люди, с характером, только ума не хватает. Вот она, настоящая война, единственная война, в которой стоит участвовать — война разума против косности и тупости… А все-таки разум не всегда терпит поражение; прошли же мы каким-то образом немалый путь. О да! И вот до чего мы дошли!
Его полусонная мысль все катилась по привычной колее. В чем же истинная причина войн, этой войны? Нет, причина не одна, их много. Социалисты глупы и фанатичны, когда уверяют, что во всем виноваты злодеи-капиталисты. Не верю я, что капиталисты хотели этой войны — они слишком много потеряют на этой передряге. И не верю, что гнусные правительства всерьез хотели войны, просто они были игрушкой могучих сил, которыми не умели управлять, – для этого у них нет ни храбрости, ни ума. Во всем виновато слепое, безумное стремление рожать и жрать, жрать и рожать! Конечно, не все войны были вызваны перенаселением. Нет, конечно, были распри между греческими полисами, между итальянскими республиками во времена средневековья, свары, вызванные мелкой завистью; воевали ради выгоды, за морские торговые пути — Пиза, Генуя, Венеция, Голландия, Англия; в восемнадцатом веке война — спорт королей, развлечение аристократии; и потом еще — фанатизм, священные войны мусульман, крестовые походы; переселения народов — нашествия варваров и прочее. В основе нынешней войны, должно быть, кроются какие-нибудь торгашеские расчеты, и весьма недальновидные — торгаши уже потеряли больше, чем смогут выгадать. Нет, по существу своему это, конечно, война из-за перенаселения: хлеба и потомства, потомства и хлеба! И ко всему этому странным образом припутывается половой вопрос, над которым мы бились с таким пылом, когда наши добродетельные предки взвалили на нас эту милую заботу. Это все та же слепая жадность, извечное стремление побольше сожрать и наплодить побольше детей. Вы подбодряете, подхлестываете людей: обзаводитесь детьми, производите на свет побольше младенцев — толпы, миллионы младенцев. А они растут, их надо прокормить. Нужен хлеб. Всех нас кормит земля, Англия, а за нею и весь мир, после промышленного переворота просто рехнулись, вообразили, что можно питаться сталью и железными дорогами. Но сталь и рельсы несъедобны. Человечество — это перевернутая пирамида, которая опирается на согбенные плечи пахаря или на стальной трактор, – иными словами, на землю. И снова — борьба с голодом и смертью, «Плодитесь и размножайтесь.[265] Экое идиотство — распространять на огромные государства сексуальные запреты, силою обстоятельств навязанные крохотному племени кочевников-семитов, понятия не имевших о гигиене. Ведь у них была ужасающая детская смертность! Если б они не плодились, как кролики, они исчезли бы с лица земли. К нам это не относится. Мы — жертвы чрезмерного размножения. В Европе слишком много народу. И до черта младенцев. Людям можно это объяснить, они и сами начинают это понимать, но ничего не желают понимать ура-патриоты, и попы, и фанатики, и застенчивые молокососы, и благонамеренные обыватели. Валяйте, мои милые, продолжайте в том же духе — плодитесь колоннами по четыре, батальонами, бригадами, дивизиями, корпусами. Дождетесь, что население Англии достигнет пятисот миллионов человек — мы будем как сельди в бочке. Прелестно. Замечательно. Англия ber alles![266] Но наступает время, когда подрастающей детворе не хватает хлеба. Тогда заселяйте колонии. Для чего? Чтобы производить больше хлеба или товаров, которые можно обменять на хлеб. У Англии огромные колонии. У Германии — совсем маленькие. Немцы плодятся, как кролики. Мы, англичане, тоже плодимся, как кролики, но не такие проворные. Что же делать с немцами? Перебить их на войне? Великодушно. Гуманно. Перебить их, захватить их земли, завладеть всеми правами и богатствами побежденных? Правильно. А дальше что? О, все то же: плодитесь и размножайтесь. Вы будете великий и сильной нацией. А побежденные? Вдруг они начнут плодиться и размножаться еще усердней? Что ж, пусть будет еще война, будут войны без конца, – это войдет в привычку. Каждые десять лет Европа будет устраивать пикник с трупами…
Да, но к чему такая чувствительность? К чему поднимать шум из-за нескольких миллионов убитых и искалеченных? Каждую неделю умирают тысячи людей, не проходит дня, чтобы в Лондоне кого-нибудь не задавили на улице. Неужели этот довод вас не убеждает? Да, но ведь этих людей не убивают умышленно. А ваши тысячи, которые умирают каждую неделю — это старики и больные; на войне же гибнут молодые, крепкие, здоровые — цвет и сила народа. И при этом одни только мужчины. Не мудрено, что между мужчинами и женщинами возникает взаимное озлобление и все шире распространяется однополая любовь. Громовое ура — мы побеждаем. Да, но вернемся к вопросу об убийстве: людей все время убивают, поглядите ни Чикаго. Поглядите на Чикаго! Мы всегда ужасно довольны собой и свысока посматриваем на безнравственный город Чикаго. Но когда там завязывается перестрелка между двумя бандитскими шайками, разве вы это одобряете? Вы ведь не вешаете победителям на грудь медали за храбрость, не благословляете их продолжать в том же духе, не заключаете их в объятия, когда они возвращаются после драки, и не устраиваете парады под оркестр, и не твердите гангстерам и убийцам, что они молодцы и отличные парни? Вы ведь пока не возвели бандита и убийцу в идеал человечества? Знаю я все, что можно сказать о воинской славе и о верности долгу, я и сам солдат, милая дамочка. Благодарю покорно за ваши заботы. Если насилие и убийства — естественные занятия человека, так бросьте заговаривать нам зубы. Насилие и убийство неминуемо порождают новые насилия и убийства. Разве не этому учат нас великие греческие трагедии? Кровь за кровь. Прекрасно, теперь мы знаем что к чему. Убивать ли в одиночку или скопом, в интересах одного человека, разбойничьей шайки или государства, – какая разница? Убийство есть убийство. Поощряя его, вы насилуете человеческую природу. А миллион убийц, которых подстрекают, восхваляют, которыми восхищаются, навлечет на вас разгневанные легионы грозных Эвменид. И те, кто уцелеет, будут горько расплачиваться до самой смерти за непростимую свою вину. Все это неважно? Вы намерены гнуть свое? Надо плодить еще детей, они скоро восполнят потери? Так получите еще одну славную, веселую войну, и чем скорей, тем лучше…
О Авессалом, сын мой Авессалом![267] Благодарение богу, у меня нет сына. О Авессалом мой, Авессалом, сын мой!
Уинтерборн уснул в неловкой позе, клюя носом. Проснулся, как от толчка, когда поезд замедлил ход — у Лондонского моста, а не у Ватерлоо. Где это я? Вокзал… А, да, наш отряд отправляют во Францию…
Отряд выгрузили на платформе Лондонского моста и построили в две шеренги; солдаты зевали, потягивались, поправляли снаряжение. Сопровождавший их офицер, тихий кареглазый молодой человек, после ранения служивший во внутренних войсках, объяснил, что придется ждать часа три. Может быть, они хотят пойти в солдатскую лавку и купить чего-нибудь поесть?
— Так точно, сэр!
Зашагали по грязным безлюдным улицам. Было уже около полуночи. Кто-то затянул неизбежную походную песню. Офицер обернулся:
— Свистите, но не пойте. Люди спят. Они стали насвистывать:
- Где-то наши парни, где они теперь,
- Наши дружки-земляки?
Они переходили по мосту через Темзу, и перед Уинтерборном вновь возник знакомый город. За то время, что его не было в Лондоне, уличные фонари стали гореть слабее, и когда-то ярко освещенная столица словно пугливо сжалась в темноте. Купол св. Павла можно было различить только очень привычным глазом, зная точно, в какой стороне его искать. Рядом с Уинтерборном шагал крестьянин из Вустершира, он никогда прежде не бывал в Лондоне, и ему непременно хотелось увидать знаменитый собор. Уинтерборн тщетно показывал ему в темноту, тот ничего не мог разглядеть. Так и не довелось вустерширскому пахарю увидеть собор св. Павла: два месяца спустя он был убит.
Странно идти по этому незнакомому Лондону: все как будто по-прежнему, и, однако, все изменилось. Тусклые, едва мерцающие фонари, тщательно завешенные окна, улицы какие-то запущенные, движения на них мало, во всем подавленность и уныние… Уинтерборну стало не по себе. Казалось, огромный город обречен, вершина могущества и славы уже пройдена — и теперь он возвращается к далекому, глухому прошлому, медленно тонет среди холмов и болот, на которых некогда поднялся. Как будто на несколько веков приблизилось то время, когда какой-нибудь уроженец Новой Зеландии, сидя на обломках Лондонского моста, будет зарисовывать в дорожном альбоме окружающие руины.
- Где-то наши парни, где они теперь,
- Наши дружки-земляки?
- Может, гуляют на Лестер-сквер,
- Может, у Темзы-реки?
- Там их нет, не ищи, не пробуй,
- Покатили они в Европу…
Солдаты опять и опять с назойливым упорством насвистывали мотив этой песенки, и под свист Уинтерборну невольно вспоминались ее немудреные слова. Странно вдруг оказаться так близко от Фанни и Элизабет. Что-то они сейчас делают?..
- Там их нет, не ищи, не пробуй!
С дороги он телеграфировал Элизабет, но телеграмма, наверно, не дошла.
Они набились в лавку и принялись за сандвичи, за яичницу с ветчиной и имбирную шипучку. Для пива было слишком поздно. Наши воины — образец воздержанности — не станут пить пиво среди ночи.
Около двух часов они вернулись на вокзал. К изумлению и радости Уинтерборна, его ждали там Элизабет и Фанни. Его телеграмма, несмотря на неурочный час, все-таки дошла. Элизабет вызвала по телефону Фанни, они вместе поехали на вокзал Ватерлоо и убедились, что состава с Апширским отрядом здесь нет. Фанни пустила в ход все свое обаяние, от неравнодушного к женским чарам коменданта узнала, где надо искать апширцев, – и вот они здесь. Все это выложила Элизабет, явно волнуясь, торопливо и отрывисто. А Фанни только стиснула левую руку Уинтерборна, и уже не выпускала ее, и не говорила ни слова. До отхода поезда оставалось минут десять. Офицер, сопровождавший их отряд, заметил, что Уинтерборн разговаривает с двумя женщинами, очевидно «из общества» — и подошел.
— Можете сесть в любой вагон, Уинтерборн, только не упустите поезд.
— Слушаю, сэр, очень вам благодарен, – Джордж молодцевато вытянулся и откозырял.
Элизабет хихикнула:
— Ты каждый раз должен это проделывать?
— Таков порядок. В армии этому придают большое значение.
— Какая нелепость!
— Ну, почему же нелепость? – возразила Фанни; она почувствовала, что Джорджа задело презрение, прозвучавшее в голосе Элизабет, – Это просто условность.
Поезд был битком набит новобранцами: солдаты из разных отрядов уже разошлись по вагонам. На платформе остались только два или три офицера, комендант да Уинтерборн с двумя женщинами. Как часто бывает на вокзале в минуты расставанья, все трое казались смущенными и не знали о чем говорить. Уинтерборн чувствовал себя глупым и неловким, все слова вылетели у него из головы. Он прощается с ними, быть может, навсегда, кроме них, он никогда никого по-настоящему не любил, – и вот ему нечего им сказать. Он только и чувствует, что глуп и неловок, и никак не одолеет тупой отчужденности… На Элизабет н Фанни новые шляпы, которых он раньше не видел, и юбки гораздо короче прежнего… Хоть бы уж поезд тронулся! Конца нет этому ожиданию. О чем говорит Элизабет? Он прервал ее:
— Это что же, новая мода?
— Какая?
— Короткие юбки.
— Ну конечно, да и не такая уж новая. Ты что в первый раз заметил?
— Ну, там, где я был, деревня, глушь. Прилично одетой женщины я не видел с тех пор, как был в отпуске.
Бестактность! Те несколько дней он провел с Фанни. Милая Фанни! Она — молодчина. Решила тогда, что будет ужасно забавно провести субботу и воскресенье с самым обыкновенным томми. Штабные офицеры ей уже надоели до смерти. Одно было плохо; в сколько-нибудь приличные гостиницы и рестораны рядовым доступа нет. Но Фанни была настроена вполне демократично. Элизабет — та вообще была равнодушна к подобным вещам. Поглощенная своими чувствами и переживаниями, она ничего такого не замечала.
Несколько долгих, тягостных секунд они молчали. Потом все разом начали что-то говорить и оборвали на полуслове:
— Прости, я тебя перебил.
— Что ты хотел сказать?
— Да пустяки, уже не помню.
И опять замолчали.
Уинтерборн чувствовал, что немного робеет в присутствии этих нарядных дам. Непостижимо, как это они очутились здесь в два часа ночи и разговаривают с простым томми? Он неуклюже прятал руки, – в них въелась грязь. Черт бы побрал этот поезд! Да тронется ли он когда-нибудь? Джорджу было жарко и неудобно в шинели, и он начал ее расстегивать. Паровоз свистнул.
— Все по вагонам! – закричал комендант.
Уинтерборн торопливо поцеловал Фанни, потом Элизабет.
— До свиданья, до свиданья! Не забывай писать. Мы будем посылать тебе посылки.
— Большое спасибо. До свиданья.
Он направился к вагону, дверь которого оставили для него открытой, но там было битком набито. Следующим шел багажный вагон с солдатскими пайками. Уинтерборн вскочил в него.
— Тебе придется стоять! – воскликнула Фанни.
— Ну, почему же. На полу сколько угодно места.
Поезд тронулся.
— До свиданья!
Уинтерборн помахал рукой. Он не испытывал особого волнения, только сильней давила тяжесть, давно уже лежавшая на душе. Две женщины, махавшие ему платками, вместе с платформой поплыли назад. Красивые они обе, и одеты великолепно.
— Будьте счастливы! – крикнул он на прощанье в порыве бескорыстной нежности к ним обеим. И потерял их из виду.
Обе плакали.
— Что он крикнул? – всхлипывая, спросила Элизабет.
— «Будьте счастливы».
— Как странно! И как это на него похоже! Ох, я знаю, никогда больше я его не увижу.
Фанни пробовала ее утешить. Но Элизабет почему-то казалось, что имению Фанни во всем виновата.
Очутившись в тряском вагоне, Уинтерборн минут десять сидел на своем ранце. Было почти совсем темно, лишь тускло светил керосиновый фонарь; дежурный, придвинувшись к нему, пытался читать газету. Солдаты, которым поручено было охранять продукты, чтобы не раскрали, уже улеглись на полу. Уинтерборн застегнул шинель, поднял воротник, подложил под голову поверх ранца шерстяной шарф и растянулся на грязном полу рядом с остальными. Через пять минут он уже спал.
3
Еще до рассвета они приехали в Фолкстон. Отряды, собранные из разных воинских частей, уже соединились, но все еще оставлялись под командой своих офицеров. Их провели через скучный городишко и разместили в больших пустых домах, вытянувшихся в одну линию, – вероятно, бывших пансионах; домам этим были присущи все неудобства небольших английских гостиниц. Солдаты умылись и кое-как позавтракали. Настроение у всех было подавленное.
В семь часов утра их отвели на набережную, а затем пришлось шагать обратно: офицер перепутал, выступать надо было не в семь, а в одиннадцать. И снова им пришлось ждать. Так впервые они столкнулись с любопытной особенностью войны: большую часть времени на войне приходится чего-то ждать, либо расхлебывать кашу, которую кто-то из начальства заварил по ошибке или от излишнего усердия. Сидя на своих ранцах в пустой комнате, солдаты оживленно и бесплодно спорили о своем завтрашнем дне: на какую базу их направят, в какую дивизию вольют, на каком участке фронта? Уинтерборн подошел к незавешенному окну и выглянул наружу. Тяжелые, низко бегущие тучи, грязно-серое неспокойное море. На набережной ни души. Навесы на трамвайных остановках наполовину развалились, стекла почти всюду выбиты. Газовые фонари уже давно не зажигались и как-то сиротливо висят на заржавелых столбах. Еще один город тяжело ранен, быть может, при смерти. Уныние, однообразие, скука. Уинтерборн взглянул на часы. Еще больше двух часов ждать. Теперь, когда неизбежное уже произошло, ему не терпелось скорее попасть на фронт. Он был теперь ко всему равнодушен, осталось только жгучее любопытство: надо же увидеть наконец своими глазами, что такое эта война.
Будь они прокляты, эти бесконечные проволочки! Он забарабанил пальцами по стеклу. За спиною все еще продолжался какой-то бестолковый, бессвязный и никчемный разговор. Странно, а вот он совсем не волнуется. Вся его прежняя жизнь казалась сном, все, что еще недавно было так важно и дорого, теперь ничуть его не занимало, честолюбивые надежды и стремления развеялись, как дым, старые друзья отошли куда-то в недосягаемую даль; даже Фанни и Элизабет лишь красивые бесплотные тени. Уныние, однообразие, скука — но скука особенная: в ней напряжение, и тревога, и злость. Хоть бы уж двинуться дальше. Но хода нет, так, ради всего святого, скорей покончим с этим. Где она, пуля, которая нам причитается? Мы знаем, жребий брошен, так пусть смерть приходит скорее.
Кто-то из солдат насвистывал:
- Что толку нам трево-ожиться?
В самом деле, что толку? А попробуй отгони тревогу. И этот развеселый болван мучается тревогой ничуть не меньше других. Пытка надеждой, совсем как у Вилье де Лиль Адана[268]. Когда твердо знаешь, что твой жребий брошен по крайней мере, спокойно покоряешься судьбе. Но ведь полной уверенности нет. Даже в пехоте кое-кто остается в живых. С хорошей солидной раной можно выбыть из строя на полгода, даже месяцев на девять. Это называется «схватить домашнюю» — если повезет, тебя отправят домой, в Англию. И солдаты обсуждают «домашние» ранения. Какое лучше всего? В руку или в ногу? Большинство считает, что огромная удача — потерять левую руку или ногу: счастливчик навсегда избавляется от этой трижды клятой бойни, да еще получает пенсию и наградные за ранение. Уинтерборн стоял спиной к остальным и смотрел в окно; на набережной теснились тени праздных людей, гулявших здесь минувшим летом. Лишиться левой руки или ноги. Остаться калекой на всю жизнь. Нет, нет, только не это! Вернуться целым и невредимым — или уж вовсе не вернуться. Но как эти люди любят жизнь, как слепо цепляются за свое жалкое существование! А ведь навряд ли у них много радостей в жизни. И уж, наверно, у них нет вот таких красивых, изысканно одетых Фанни и Элизабет. А впрочем, у них есть «девчонки». У каждого в солдатской книжке хранится фотография подружки, и что это за подружки! Настоящие солдатские девки. Отборные солдатские девки.
Он резко отошел от окна и сел начищать пуговицы. «Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не теряйте солдатской выправки…»
Он повеселел и приободрился, когда они строем двинулись в порт. Только двенадцать часов назад они выступили из лагеря, а казалось — прошла вечность. Да, видно, однообразие, бессмысленные ограничения на каждом шагу и нескончаемые дикие придирки армейских педантов довели его до полнейшего отупения. Какая досада, что их так долго продержали в Англии! Во Франции хоть можно что-то делать, а не торчать без толку на одном месте…
Солдатские колонны непрерывным потоком стекали на пристань и по сходням поднимались на борт трех выкрашенных в черное воинских транспортов. Уинтерборн тотчас узнал их — это его старые друзья, когда-то доставлявшие через Ламанш почту, а теперь приспособленные для перевозки войск. На причалах огромные надписи поясняли: «Транспорт No 1-33-я дивизия, 19-я дивизия, 42-я дивизия, 118-я бригада». Какой-то офицер кричал в рупор:
— Отпускники — направо, пополнение — налево!
Другой голос, усиленный рупором, командовал:
— Частям Первой армии грузиться на транспорт номер один! Третьей и Четвертой армиям — на транспорт номер три! Капитан Суонсон, из одиннадцатого Сифорс-Хайлендерского полка, немедленно явитесь к коменданту!
Все это оживление, деловитость и даже суета поневоле волновали.
Отряд погрузился на транспорт и был загнан в конец верхней палубы. Всюду полным-полно было возвращавшихся во Францию отпускников. Уинтерборн не мог отвести от них глаз: вот они, настоящие солдаты, фронтовики, остатки первого полумиллиона добровольцев, – те, кто верил в войну и хотел воевать. Они были словно сама армия в миниатюре. Здесь были представлены все виды оружия: легкая и тяжелая артиллерия, спешенные кавалеристы, пулеметчики, саперы, связисты, интенданты, врачи и санитары, и пехота, всюду пехота. Уинтерборн узнавал значки некоторых пехотных полков: рвущаяся граната — это Нортумберлендские стрелки, тигр — Лестерский полк, а там — Мидлсекский, Бедфордский, Сифорс-Хайлендерцы, Ноттингемширцы, шотландские горцы, Восточный Кент… Его поразила их разномастная и весьма живописная внешность. И сам он, и все новобранцы были настоящие франты: пуговицы так и сверкают, обмотки тщательно пригнаны, башмаки начищены до блеска, у фуражки верх на проволочном каркасе — нигде ни морщинки, ранец уложен ровно и аккуратно, будто по линейке, шинель застегнута на все пуговицы. Отпускники были одеты кое-как. У одних все снаряжение на кожаных ремнях, у других — на брезентовой перевязи, и носили они его не по уставу, а как кому удобнее, пряжки и пуговицы, видно, не начищались месяцами. На некоторых были шинели, на других — куртки из косматой козьей шкуры или грубо выделанной овчины. У многих полы шинелей на скорую руку обрезаны ножом — чтоб не волочились по грязи, догадался Уинтерборн. Новобранцы все еще не могли привыкнуть к тяжелому походному снаряжению, а бывалые солдаты, видно, о нем и не думали — носили как попало, либо небрежно швыряли на палубу вместе с винтовкой. Уинтерборн смотрел как завороженный. Его и смутило и позабавило, что почти у всех отпускников затворы и дула винтовок были туго обмотаны промасленными тряпками. Он внимательно вглядывался в лица. Они были исхудалые и странно напряженные, а ведь все эти солдаты целых две недели провели вдали от фронта; и смотрели они как-то по-особенному. Все они казались странно усталыми и очень взрослыми, но полными силы — своеобразной, неторопливой силы, способной многое выдержать. Рядом с ними новобранцы казались детьми, лица у них были округлые, чуть ли не женственные.
Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это — люди. В них было что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставившее их вне времени и пространства, – Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Было в их облике что-то варварское, но не зверское, какая-то непреклонность, но не жестокость, Под нелепой одеждой угадывались худощавые, но сильные и выносливые тела. Это были настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца, – и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом.
«Да, вы — мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники, – думал Уинтерборн. – Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка — гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей, клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы».
Он отошел из несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один — шотландец в форме английского линейного полка — был еще в полном походном снаряжении. Он стоял, опершись на ружье, и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку.
— Нет, видали вы такое? – рассказывал шотландец. – Приехал я домой, а мне говорят — идем к священнику чай пить, а потом речь скажи — будет благотворительный базар в пользу воинов!
— Вон как, – промолвил капрал, попыхивая трубкой, – Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит?
— Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык.
— Ты какой дивизии, приятель? – спросил второй пехотинец.
— Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр.[269]
— А мы сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта.
— Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать…
Уинтерборну не удалось дослушать — рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны были говорить шекспировским белым стихом — и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается… Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы — удивительные! Они не ведают своего величия… Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя — племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знают цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущаются ею, не терзаются такой тоской, они не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! – и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону «ничьей земли». По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что внезапно срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок вы едва успеваете заметить где-то за траверсом чужие каски — и либо вас разорвут чужие гранаты, либо ваши гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых «тихих» участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили — и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась — откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения…
Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали:
— Катись ты подальше со своим патриотизмом!
И продолжали с упорством отчаяния делать свое дело, а чего ради — и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую «Нейшн», зато разрешалось читать всякие гнусности «Джона Булля».[270] Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед, – упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт «в силу своих убеждений», острят над этим самым выражением «гнуть свое». Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии.
Транспорты переправляли войска через Ламанш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ламанше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось — он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками «ура».
По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей, – оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя — крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее: перестаешь чувствовать себя человеком, словно ты просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь.
Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда[271]. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, негнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат — зрелище было не в новинку. Остряк закричал:
— А вот и мы! Не вешай нос, мамаша: теперь войне скоро конец!
Эту ночь они провели в Булонском лагере отдыха. Уинтерборну из его палатки открывался живописный вид на Ламанш, а заодно и на лагерную печь для сжигания мусора. Его первой обязанностью в действующей армии было подбирать грязную бумагу и всякие отбросы и кидать в эту печь. Новичкам ни слова не говорили о том, что с ними будет дальше: в армии полагают, что ваше дело — повиноваться приказу, а не вопросы задавать. Безделье бесило Уинтерборна. Остальные без конца гадали, куда их отсюда пошлют.
Пол в палатках был дощатый. Каждому выдали одеяло и прорезиненную подстилку для защиты от сырости; спали по двенадцать человек в палатке. Было жестковато, но все-таки уснуть можно. Уинтерборн долго лежал не смыкая глаз, пытаясь разобраться в своих мыслях. За этот день настроение у него явно изменилось. Нет ли тут противоречия? Не значит ли это, что он перешел на сторону войны и ее поборников? Ничего подобного. Война ему все так же ненавистна, ненавистно неумолкающее вокруг нее напыщенное пустословие, он ни на грош не верит в побуждения и доводы ее поборников и ненавидит армию. Но ему по душе солдаты, фронтовики — и не как солдаты, а как люди. Он уважает их. Если немецкие солдаты похожи на тех, кого он видел утром на пароходе, он и немецких солдат готов любить и уважать. Он с ними, с этими людьми. С ними — да, но против кого и чего? – размышлял он. С ними потому, что это настоящие люди, потому, что с такой простотой выносят они непомерные тяготы и опасности, а опору ищут не в злобной ненависти к тем, кого называют их врагами, но в солдатской дружбе, в верности товарищу. У них есть все основания обратиться в диких зверей, но этого не произошло. Правда, в чем-то они опустились, они грубы, резки, в них даже есть что-то животное, но вместе с поразительной простотой и скромностью в них сохранилось и окрепло самое главное — высокая человечность и мужественность. Итак, с ними до конца, ибо они человечны и мужественны. С ними — еще и потому, что человечность и мужество существуют отнюдь не по милости войны, но ей наперекор. В час неизмеримого бедствия эти люди спасли от гибели нечто очень важное, спасли то, чему нет цены — мужество и товарищескую верность, изначальную человеческую суть, изначальное человеческое братство.
Но чему же они противостоят? Где их настоящий враг? Внезапно ему открылся ответ, – то была минута горького просветления. Их враги — враги и немцев и англичан — те безмозглые кретины, что послали их убивать друг друга вместо того, чтобы друг другу помогать. Их враги — трусы и мерзавцы без стыда и совести; их враги — навязанные им ложные идеалы, вздорные убеждения, ложь, лицемерие, тупоумие. Если вот эти люди — не исключение, если такова масса, значит, человечество в основе своей здорово, во всяком случае — здоровы, не испорчены простые рядовые люди. Что-то неладно наверху, среди тех, кто ими руководит, кто заправляет не войной, но мирной жизнью. Народами управляют при помощи вздорных громких слов, приносят их в жертву лживым идеалам и дурацким теориям. Предполагается, что управлять народами только и можно при помощи подобного вздора, – но откуда это известно? Ведь они еще никогда ничего другого не слышали. Избавьте мир от вздора. Безнадежно, безнадежно…
Он глубоко вздохнул и, кутаясь в одеяло, повернулся на другой бок. Кто-то храпел. Кто-то стонал во сне. Они лежали точно трупы — человеческие отбросы, сваленные в брезентовой палатке на холме над Булонью. Солдатский ранец — подушка не из мягких. А может быть, он не прав, может быть, все идет как надо и люди только для того и рождаются на свет, чтобы убивать друг друга в гигантских, бессмысленных сражениях? Уж не сводят ли его понемногу с ума эти неотвязные мысли об убийстве и упорные, тщетные усилия понять, отчего же все это случилось, и надрывающая душу тоска, и попытки додуматься — как же помешать, как сделать, чтобы это не повторялось… В конце концов так ли уж это важно? Так ли это важно, в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше — не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать, – это умереть. Ну, так умри. Но, боже правый, неужели же это — все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, и смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О господи, ради чего? Неужели в мире только и есть, что отчаяние и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье — все тщетно, все бесплодно? «Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!» Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее — война для того, чтобы породить новые войны…
Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше — забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре,[272] разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний.[273] Четыре тысячи убитых — а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер[274]…
Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе — и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе — никого это особенно не взволнует.
4
Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее.
Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу.
Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам — по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего — оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро.
День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каски. Выдали боевые винтовки и штыки.
Противогазы были еще старого образца — что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором.
Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину — видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины, – несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин, – подумал Уинтерборн, – и кому-то он достанется после меня…
Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло — и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет.
Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело — и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий.
Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них:
— Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога?
Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода — и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: «Последняя стража! Последняя стража!» Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда она была нестерпимой. Он написал Элизабет и Фанни об этом трубаче и о солдатах-отпускниках, которых видел на пароходе. Обе решили, что он становится ужасно сентиментальным.
Un peu gaga?[275] — предположила Элизабет.
Фанни пожала плечами.
Через два дня после рождества они наконец получили приказ. Они снимали с себя снаряжение после утренней поверки, когда в палатку заглянул дежурный капрал:
— Вот вас и пристроили!
— Что? Как? Куда? – послышалось со всех сторон.