Смерть героя Олдингтон Ричард

— Я хочу сказать, понимаете ли, вы берете супрематизм, и я хочу сказать, понимаете ли, это уже кое-что…

И точно звон Большого Бена над спящим Лондоном, раздалось последнее Тоббово глубокомысленное, протяжное, изысканное:

О-о.

3

Этот ничем не примечательный вечер и ничем не примечательный разговор с Элизабет круто повернули жизнь Джорджа. Вечер этот, разоблачивший внутреннюю сущность его знакомцев и царящую в их компании скуку, укрепил нарастающее отвращение Джорджа ко всем этим высокоумным бандитам. Своекорыстие, правда, присуще всему свету, но все же оно кажется особенно отталкивающим в тех, кто, казалось бы, не должен до него опускаться.. конечно, почему бы хорошему художнику или писателю и не преуспеть — но как подумаешь, сколько интриг требуется в наши дни для успеха, поневоле отдашь предпочтение тому, кто не силой пробивает себе дорогу. Тщеславие не становится менее отвратительным от того, что для него есть какие-то основания, хотя непостижимо, чем тут гордиться, если печатаешь книги или выставляешь картины, – ведь в одной только Англии ежегодно выходит в свет две тысячи романов, а в Париже каждый год выставляют десятки тысяч полотен. Сплетни и пересуды остаются сплетнями и пересудами, даже если они и не лишены остроумия и жертвы их занимают более или менее видное место в том крохотном мирке, что получает — или высокомерно отказывается получать — газетные вырезки. Джордж полагал, что не так уж важно, которая талантливая леди сожительствует с тем или иным знаменитым джентльменом. Его это так мало интересовало, что он тотчас забывал большую часть услышанных сплетен, а то немногое, что помнил, не трудился кому-либо повторять. Когда вам расскажут, захлебываясь от удовольствия и поблескивая маслеными глазками, что некий ваш добрый знакомый удрал с любовницей художника Снукса, а знаменитый импресарио Покок отпраздновал рождение своего двадцать пятого незаконного ребенка, и вы ответите: «А какое это имеет значение?» — люди почему-то очень обижаются: еще бы это не имело значения! А на что им самозабвенное копанье в личной жизни великих людей? Она так же убога, как и жизнь первого встречного.

Во всяком случае, человек искусства — далеко не столь важная персона, как он сам воображает. Напрасно Бодлер уверял, будто человек может три дня прожить без пищи, но ни дня — без поэзии, это все вздор, пустая похвальба. Быть может, это справедливо для самого Бодлера, но уж никак не для всего человечества. В любой стране не так уж много найдется людей, интересующихся искусством, да и те по большей части ищут просто развлечения. Если бы всех художников и писателей какого-нибудь государства внезапно унесла чума египетская или обратил в прах ниспосланный свыше ангел мщения, большинство граждан даже не заметило бы потери, – разве что газеты подняли бы шумиху по этому поводу. А вот попробуй булочники забастовать недельки на две… Будь я миллионером, я, развлечения ради, платил бы всем гордым жрецам искусства пятьсот фунтов в год с условием, чтобы они замолчали. Авторское право на эту идею готов уступить всем желающим.

Наш юный друг был, разумеется, полон прекраснейших иллюзий, он верил, что искусство превыше всего и художник вознесен над прочими смертными на головокружительную высоту. Но были у него и два здравых соображения. Первое — что художник, как и всякий человек, должен делать свое дело возможно лучше и не поднимать при этом лишнего шуму; второе — что разбираться в искусстве и самому работать в какой-либо его области значит прежде всего совершенствовать свой ум, остроту восприятия, богатеть опытом, делать свою жизнь все ярче и полнее. Сплетнями, нелепым чванством и стремлением во что бы то ни стало сделать карьеру ничего этого не достигнешь. Поэтому он был совершенно прав, когда испытывал некоторое презрение к гостям мистера Шобба. Жизнь Руссо-Таможенника[172] бесконечно достойнее уважения, чем существование какого-нибудь модного портретиста, который рыщет в светском обществе, навязываясь высокопоставленным заказчикам.

В автобусе, который вез их от Холлэнд-парка к Тотнем Корт Роуд, Элизабет и Джордж продолжали рассуждать. Как и полагается неугомонной молодости, они были преисполнены здравого смысла. Совершенно ясно, сказал Джордж, что они далеко превзошли своих отцов и дедов, они твердо знают, как избежать прискорбных ошибок и нелепых промахов предыдущих поколений, и уж конечно их жизнь будет полна радости и глубокого смысла. Боюсь, что всякого, кто в двадцать лет не был во власти этих приятных заблуждений, по классификации Джорджа следует отнести к разряду жалких кретинов. Молодость несравненно ценнее, чем опыт, и уж конечно молодежь умнее искушенных и видавших виды стариков. Что может быть поразительней и трогательней доброты и снисхождения, с какими молодость смотрит на тупоумие старших. Ибо, – на этот счет можете не сомневаться, – даже величайшие умы с каждым годом тускнеют, и человек прекраснейшей души к сорока годам становится мерзок. Подумайте, сколько огня, блеска, вдохновения было в гениальном молодом генерале Бонапарте и каким выродившимся тупицей был император, с позором отступавший от Москвы. Народ, полагающийся на мнимую мудрость шестидесятилетних старцев, безнадежно выродился. Аттиле[173] было всего тридцать лет, когда он одержал победу над дряхлым Римом, – по крайней мере, ему следовало быть не старше.

Элизабет и Джордж были очень молоды, а значит — в высшей степени умны. Наверно, самой полной, самой напряженной жизнью всякий мужчина и всякая женщина живут в начальную пору своей первой настоящей любви, особенно если любовь эту не уродуют бредовые общественные и религиозные предрассудки, унаследованные от трусливых и завистливых стариков, и она не отравлена браком.

Они вышли из душной, прокуренной комнаты на широкую улицу, ведущую к станции метрополитена на Нотинг-Хилл. Дул теплый, влажный юго-западный ветер — благодатный вестник Весны. Едкой, пронизывающей зимней сырости как не бывало, и обоим чудился в воздухе слабый солоноватый привкус южных морей и запах свежевспаханного поля.

— Завтра будет дождь, – сказал Джордж, невольно поднимая глаза, хотя ни неба, ни облаков не разглядеть было за ярким светом уличных фонарей. – Наконец-то весна! Скоро уже крокусы отцветут. Непременно пойду погляжу на цветы в Хэмптон-Корте[174]. Пойдемте?

— Я бы с радостью, но ведь там, наверно, полно гуляющих?

— Смотря в какое время. Рано утром я бродил в парке со всем один, прямо как Карл Первый в те времена, когда Королевский сад действительно принадлежал только королю. Вообще я бы не прочь пожить в летнем домике короля Вильгельма[175].

— Я больше люблю те края, где все проще и суровее — Хемпшир люблю, Экзмурские холмы — большие, круглые, нелюдимые. И люблю море у Корнуэла[176], там такие огромные прозрачные валы разбиваются о скалы.

— Корнуэла я не знаю, а меловые холмы, что за Сторингтоном, люблю и дважды обошел Экзмур. Но сейчас меня что-то бесит вся эта сельская тишина, так называемая «природа». Боготворить природу — все равно что боготворить самого себя, как Нарцисс — глядеться в зеркало природы и любоваться собою. Эти поклонники природы чудовищные эгоисты! Все просторы и красоты, видите ли, должны принадлежать им одним, и они возмущаются и ахают, что батракам с фермы тоже понадобились вполне современные бакалейные лавки и ватерклозеты. Им угодно, чтобы деревня вечно пребывала в невежестве, они любуются живописными развалинами и воображают, что упадок — это и есть красота!

— Ну, этих любителей опрощения я тоже терпеть не могу. Мы в детстве проводили каникулы на побережье, и там неподалеку была такая колония…

— А у вас есть братья и сестры?

— Сестра и два брата. А у вас разве нет?

— Вообще-то есть, но я о них никогда не думаю. Родственники ужасный народ. Они не вносят в вашу жизнь ничего хорошего и считают, что это дает им право вечно вмешиваться в ваши дела. И еще нахально требуют, чтобы вы их любили, – кровь, видите ли, не вода. Может, она и не вода, но барахтаться в крови для меня вовсе не удовольствие. Ненавижу пословицы, а вы? Всякое тиранство и всякую бессмыслицу и вздор можно подкрепить какой-нибудь пословицей — опереться на коллективную глупость веков, вы это замечали? Да, но я вас перебил, простите, ради бога. Я все болтаю, болтаю, а вам не даю словечка вставить.

— Нет, нет, мне очень интересно. Вы говорите такие занятные вещи.

— Не занятные, а только разумные. Но вы не давайте мне болтать без умолку. Понимаете, почти все люди действуют на меня угнетающе, и я не высказываю своих мыслей вслух. Так что обычно я просто молчу, но уж когда мне попадется сочувственно настроенная жертва… впрочем, вы уже на горьком опыте убедились, что я могу заговорить человека насмерть. Вот, опять меня заносит! Так что же вы хотели сказать про этих опрощенцев?

— Опрощенцы?.. Ах да… там была такая компания, они бежали от ужасов века машин… ну, знаете, обычная публика, артистические натуры, поклонники Рескина и Уильяма Морриса…

— Ручные ткацкие станки, вегетарианство, длинные платья с вышивкой и брюки из шерсти домашней выделки с Гебридских островов? Видал я таких. Все они начитались «Вестей ниоткуда»[177]. Вот уж проповедь, которая не ведет никуда!

— Да, правда. Предполагалось, что они будут жить очень просто, часть дня заниматься физическим трудом, а остальное время — искусством, разными ремеслами и литературой. И они должны были показать всему свету, что такое идеальная община. Они собирали крестьянских девушек и заставляли их водить хороводы вокруг Майского дерева. А парни стояли в сторонке и насмехались.

— И чем все это кончилось?

— Да что ж, те, у кого не было средств, стали очень нуждаться и все время занимали деньги у двух или трех состоятельных членов общины. Произведения искусств и ремесел не находили покупателей, земля почти ничего не давала. Потом как-то так вышло, что община разбилась на группы, пошли вражда, скандалы, сплетни, каждая клика уверяла, что другие своим эгоизмом губят все дело. Потом жена одного богатого члена общины сбежала с другим опрощенцем, и остальные богатые страшно возмутились и тоже уехали, и община распалась. Вся деревня радовалась, когда эти опрощенцы уехали. Фермеров и местную аристократию бесило, что они вели с батраками разговоры о социализме и идеальном государстве. А жен батраков бесило, что опрощенки старались украсить их жизнь и навязывали им «художественную» обстановку для их домишек…

Стоя у входа в метрополитен, они так увлеклись разговором, что пропустили уже два автобуса. Подошел третий. Джордж схватил Элизабет за руку.

— Скорей, вот наш автобус. Идемте наверх.

Империал был пуст, лишь на задней скамейке ворковала какая-то парочка. Джордж и Элизабет с гордым видом прошли вперед.

— Очень скучно смотреть на чужие романы, – изрек Джордж.

— Да, очень.

— Это выглядит так примитивно и унизительно.

— А почему унизительно?

— Ну, потому что…

— Попрошу взять билеты!

Автобус неуклюже подпрыгнул и рванулся вперед, но кондуктор ловко удержал равновесие, прислонясь к передней стенке. Джордж рылся в кармане в поисках мелочи.

— Я сама за себя заплачу. – И Элизабет протянула шестипенсовик.

— Нет, нет! Знаете что, я вас довезу до Тотнем Корт Роуд, а оттуда до Хэмпстеда заплатите вы.

— Ну, хорошо.

Расчеты с кондуктором нарушили ритм беседы. Теперь они молчали. Автобус шумно катил по неровной, блестящей, черной от гудрона мостовой; справа тянулась таинственная тьма Кенсингтонского парка, слева — не менее таинственные Бейзуотерские меблированные комнаты. Там, куда падал свет уличных фонарей, трава за садовой оградой казалась неестественно яркой, словно кто-то плеснул из ведра ядовито-зеленой краски. Медлительно и загадочно раскачивались на ветру вековые деревья, точно дикари в первобытной пляске. Впереди на низко бегущих облаках дрожали багровые отблески огней Оксфорд-стрит, предвещая недоброе. Серое чудище — Скука-воскресного-Лондона — исчезло. Джордж снял шляпу, ветер ерошил ему волосы. И он и Элизабет разрумянились от влажной свежести ветра. Автобус замедлил ход, приближаясь к Ланкастер-Гейт.

— Вы в самом деле не любите прерафаэлитов? – спросила Элизабет.

— Прежде любил. Года три назад я прямо с ума сходил от Росетти, Берн-Джонса и Морриса. А теперь не выношу их всех. Броунинга[178] и Суинберна я еще могу читать: Броунинг чувствует жизнь, а Суинберн захватывает своим ораторским пылом. Но я провел три месяца в Париже и помешался на новой живописи. Вы знаете Аполлинера?

— Нет, а кто это?

— Польский еврей, автор неплохих стихов, и потом он очень забавно рисует словами, он называет эти картинки — калиграммы. Живет он тем, что пишет и издает разные непристойные книжки, и он ярый защитник новых художников — знаете, Пикассо, Брак, Леже, Пикабиа.

— Это кубисты?

— Да.

— Знаю только понаслышке. Мне не приходилось видеть их картины. Я думала, они просто дикари и шарлатаны.

— Подождите лет десять, тогда увидим, посмеете ли вы назвать Пикассо шарлатаном! Но разве вы не бывали в Париже?

— Была в прошлом году, в сентябре.

— Как странно, значит, мы были там в одно время! Жалко, что мы тогда не встретились.

— А мне было так скучно! Я ездила с папой и мамой, и все вокруг только о том и говорили, что скоро будет война с Германией. Один папин знакомый служит в Адмиралтействе, и он сказал папе по секрету, что этого не миновать.

— Экая чепуха! – взорвался Джордж. – Чепуха и бред! Вы не читали «Великое заблуждение» Нормана Энджела[179]? Он очень убедительно доказывает, что война наносит победителю почти такой же ущерб, как и побежденному. И он говорит, что в наше время система международной торговли и финансов крайне сложна и разветвлена, и поэтому война просто не сможет длиться больше нескольких недель, она прекратится сама собой, потому что все государства будут разорены. Если хотите, я дам вам эту книгу, почитайте.

— Я в этих вещах ничего не понимаю, но папин приятель говорил, что правительство очень озабочено создавшимся положением.

— Ни за что не поверю. Какой вздор! Чтобы в двадцатом веке народы Европы стали воевать друг с другом? Немыслимо! Мы для этого слишком цивилизованны. Со времен франко-прусской войны прошло больше сорока лет…

— Но ведь была еще русско-японская война, и войны на Балканах…

— Да, но это совсем другое дело. Ни за что не поверю, чтобы какое-нибудь большое европейское государство начало войну против другого. Конечно, всюду есть свои шовинисты, юнкеры и джингоисты, но кто же на них обращает внимание? Люди не хотят войны.

— Ну, не знаю, просто я слышала, как адмирал Партингтон говорил папе, что наш флот могуч и силен, как никогда. И он говорил, что у немцев огромная и очень сильная армия, и французы так напуганы, что продлили срок воинской повинности до трех лет. И он сказал — вот откроют опять Кильский канал, тогда берегитесь.

— Фу ты, бог ты мой, да неужели вы верите всему, что говорит какой-то нудный адмирал? Они на это мастера — пугать людей войной, иначе как же им выкачивать из страны деньги и строить свои нелепые дредноуты. Минувшим летом я познакомился с одним офицером береговой охраны; он изрядно выпил и признался, что у него есть при себе запечатанный приказ на случай войны. А я ему сказал, что, по-моему, ему не придется взломать эту печать до Страшного суда.

— А он что ответил?

— Покачал головой и спросил еще виски.

— Ну, это их дело. Нас это не касается.

— Да, к счастью, это нас не касается и не может коснуться.

Теперь они катили по Оксфорд-стрит мимо наглухо закрытых ставнями витрин магазинов. На тротуарах было еще немало прохожих, но экипажи почти уже исчезли и опустевшие мостовые были особенно гулки. Когда автобус огибал магазин Селфриджа, изогнутая линия огней посреди улицы показалась Джорджу и Элизабет развернувшимся сверкающим ожерельем из ярких бусин. Выехали на Оксфорд-Серкус, и впереди открылась нескончаемая старая Риджент-стрит — два ряда светло-коричневых домов эпохи Регентства, среди которых резко выделялся недавно выстроенный у площади Куодрент отель Пикадилли.

— Как это на нас похоже, – сказал Джордж. – Мы пытаемся строить город по единому плану — и как ни скучен Джон Нэш[180], в его замысле есть, по крайней мере, простота и достоинство, – а потом берем и уродуем Куодрент вот таким безобразным мнимосовременным отелем.

— А мне казалось, вы — за все новое в искусстве.

— Да, но зачем же портить искусство прошлого, если этого можно избежать. И потом, я вовсе не считаю новой архитектурой такую вот подделку под дворцы Ренессанса. Живой новой архитектурой может похвастать только один народ — американцы, да и то они сами этого не понимают.

— Но их небоскребы ужасны!

— Согласен, зато они оригинальны. Недавно я видел фотографии Нью-Йорка со стороны гавани — по-моему, это красивейший город в мире, что-то вроде огромной фантастической Венеции. Я бы хотел съездить в Нью-Йорк, а вы?

— Нет, я бы хотела поехать в Париж и жить в настоящем студенческом квартале, и еще мне хочется в Италию и в Испанию.

Автобус остановился в конце Тотнем Корт Роуд. Они вышли, пересекли улицу и стали ждать хэмпстедского автобуса.

— Послушайте, – сказала Элизабет, – зачем вам ехать в такую даль? Я привыкла обходиться без провожатых. Ничего со мной не случится.

— Ну, конечно, что может случиться. Просто мне ужасно хочется вас проводить. Я надеюсь, мы будем часто видеться, а мы еще не уговорились, где и когда встретимся.

— Но ведь обратного автобуса не будет.

— Пойду пешком. Я люблю пройтись. Отличное противоядие от духоты и всех глупостей, которых я наслушался у Шобба. А вот и автобус. Идемте.

Они поднялись наверх и опять уселись на передней скамье. Расплачиваясь с кондуктором, Элизабет сняла с правой руки перчатку, а когда он отошел, Джордж ласково и несмело накрыл ее руку своей. Она не отняла руки. Соединенные этим пьянящим и опасным прикосновением, они на время умолкли. Крепкая холодная мужская рука нежно сжимала тонкие, еще теплые от перчатки пальцы Элизабет. В обоих поднимался восторг тайного, пробуждаемого Кипридой желания, но им просто казалось, что в них растут жизненные силы. Первый шаг по дороге наслаждений — как он отраден! Но куда она ведет? К неугасимым кострам вечного рабства или к выжженным мертвым пустыням равнодушия? Ни Джордж, ни Элизабет не думали о будущем. Да и стоит ли задумываться? У молодости, по крайней мере, хватает ума жить мгновеньем.

Неуклюжий автобус тяжело катил по северным кварталам Лондона, а впереди, запряженная голубками, неслась серебряная колесница божественной дочери города Пафоса. Сладостна улыбка Киприды, но и насмешлива и пугающе загадочна, подобно неизменной улыбке Аполлона Вейанского[181].

Как всякий тонко чувствующий человек с живым воображением, Джордж отнюдь не был, что называется, предприимчив в делах любви. В нем слишком сильна была мужская скромность, врожденное целомудрие, несравненно более властное и подлинное, чем та скромность, к какой с детства приучают женщину, – это кокетливое бегство нимфы, бросающей преследователю румяное яблоко, чтобы он не отказался от погони. Странно, но, быть может, естественно, что наибольшим успехом у женщин пользуются как раз те мужчины, которые сильней всего их презирают. Должно быть, женщины втайне очень склонны к мазохизму во всех его видах — от примитивной способности с удовольствием сносить побои и до утонченного наслажденья муками ревности. Как ужасна, если вдуматься, страсть женщин к военным! Рождать детей от того, кто убивал, – брр! В мире пролито слишком много крови, от нее тошнит. Дайте мне цибета[182]

И снова у них начался разговор — оживленный, взволнованный, более задушевный, чем прежде. Еще не доехав до величавых зданий Кемден Тауна, они начали называть друг друга просто по имени. К тому времени, как автобус проезжал Морнингтон Креснт, они признались вслух, что ужасно нравятся друг другу и обоим хочется встречаться почаще. Взволнованный разговор их был бессвязен, они то и дело перескакивали с одного на другое, стараясь высказать хоть малую долю всего, что рвалось наружу, и щедро растрачивая душевный пыл. Они смеялись беззаботно-счастливым смехом. Джордж тихонько взял Элизабет под руку и сжал ее пальцы, на сей раз с откровенной пылкостью влюбленного. Казалось, оба вдруг чудесным образом расцвели — и над головами у них качаются и сверкают всеми красками целые гроздья цветов. Самый воздух вокруг них был по-особенному напоен жизнью — чистый кислород желания, такой легкий и такой плотный, что сквозь него не могло пробиться серое чудище — Скука-воскресного-Лондона.

— Правда, странно, – воскликнул Джордж с глуповатым самодовольством влюбленного. – Мы только сегодня познакомились, а у меня такое чувство, будто я знаю вас всю жизнь!

— У меня тоже.

Он молча, благодарно стиснул ее пальцы, внезапно охваченный смущением, даже робостью; не скоро он осмелился вновь заговорить.

— Давайте будем встречаться почаще. Походим по картинным галереям, в Куинс Холл[183] пойдем, в Хэмптон, в Окшот[184]. Я вам буду доставать билеты на выставки новой живописи. Слыхали вы о Содружестве художников?

— Да, я в нем состою.

— Вы? Как же вы мне раньше не сказали, что и вы художница!

— Ну, я очень плохая художница… и потом, вы меня не спрашивали.

— Не в бровь, а в глаз! Вот что получается, когда бываешь слишком занят собой! Простите меня.

— Непременно приходите ко мне как-нибудь в студию, я напою вас чаем и покажу мои… мои, с позволения сказать, картины. Но только не будьте слишком строгим критиком. Когда вы можете прийти?

— Когда вам угодно. Хоть завтра.

Элизабет расхохоталась.

— Ох, какой вы скорый! Удобно вам в пятницу?

— Так долго? До пятницы еще сто лет ждать!

— Ну, тогда в четверг.

— Ладно, а в котором часу?

— Часа в четыре.

Элизабет, вероятно, не знала Стендалевой остроумной теории кристаллизации,[185] но бессознательно действовала в полном согласии с нею. Три дня и четыре ночи — самый правильный срок. Назначить свиданье на завтра было бы слишком рано: кристаллы еще не успеют сложиться. А через неделю — это уже слишком долго, они, пожалуй, начнут распадаться. До чего хитроумны женщины! Надо признать, что без этого им и в самом деле не обойтись.

Джордж проводил Элизабет до пансиона, где она жила, и записал адрес ее студии. Она повернула ключ в замке и протянула руку.

— Значит, до четверга. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

С минуту Джордж не выпускал ее руки, потом застенчиво, неловко поднес к губам и поцеловал. И теперь уже испугалась Элизабет — поспешно отворила дверь и скрылась, в последний раз бросив ему: «До свиданья, спокойной ночи!»

Джордж в нерешительности постоял на крыльце. Им овладело отчаяние: кажется, он ее оскорбил!

А за дверью Элизабет в волнении повторяла про себя: «Он поцеловал мне руку, поцеловал мне руку! Он влюблен в меня, влюблен!»

Внезапный испуг и бегство были искуснейшим маневром любовной стратегии: они оставили Джорджа во власти сомнений, надежда и страх перемешались в его душе, а это очень помогает процессу кристаллизации.

Джордж возвращался на Грик-стрит пешком, и в нем бушевали самые противоречивые мысли и чувства. Он выбрал дорогу через Фиц-Джон авеню и Сент-Джонский парк. Все те же одолевающие всякого влюбленного вопросы — обиделась она или не обиделась? Полюбит или не полюбит? – вились и кружились в его мозгу, и мысль, отвлекшись на миг, опять и опять возвращалась к главному. До чего смешно самомнение Апджона, и этот вечер у Шобба, никогда больше не стану ходить на их дурацкие сборища, Бобб просто злющий нахал, как изящна у нее линия от уха к подбородку и шее, хорошо бы написать ее портрет, в этой завтрашней статье надо бы как можно яснее растолковать, чего же добивается новая живопись. Неужели ее и в самом деле оскорбило, что я поцеловал ей руку, надо подумать о статье, начну-ка я с объяснения того, что нельзя выразить средствами изобразительного искусства, да, именно так, к четвергу непременно куплю новый галстук, этот совсем истрепался.

И так далее, опять и опять, без конца.

Неподалеку от станции Малборо-роуд он остановился под газовым фонарем, попробовал написать первые в своей жизни стихи и с удивлением обнаружил, что это совсем не так легко и что выходит у него совершенная чепуха. Из-за угла вышел полицейский и подозрительно покосился на него. Джордж зашагал дальше. Немного погодя он стал напевать: «Оставь мне жизнь…»[186], но оборвал на полуслове: срочно понадобилось записать на клочке бумаги кое-какие мысли для будущего труда об анализе художественной формы. Потом зашагал дальше — стремительно, озабоченно, не замечая усталости. Готовясь пересечь Оксфорд-стрит, он вдруг остановился и стиснул руки. Господи, какой я болван! Поцеловал ей руку в первую же встречу, она подумает, что я всем девушкам целую руки, и больше не захочет со мной говорить. Эх, ладно, что сделано, то сделано. Хотел бы я поцеловать ее в губы. Не забыть в четверг сказать ей про выставку и Лестерской галерее…

В ту ночь он долго лежал с открытыми глазами, не в силах уснуть, любовь к жизни переполняла его. Сколько всего предстоит увидеть, испытать, совершить, как много можно сделать и узнать! Как чудесно всюду бывать и все видеть вместе с Элизабет! Конечно, забавно будет съездить в Нью-Йорк, но, пожалуй, сперва надо повидать Старый свет. Она что-то говорила про Париж и Испанию. Можно поехать вдвоем. Денег мало, вот проклятье. Ну, не беда, если чего-нибудь очень хочешь — непременно добьешься. Видно, я в нее влюблен? Вот блаженство будет целовать ее, и коснуться ее груди, и… Ребенка, конечно, заводить нельзя, это был бы ужас. Надо разузнать. Хорошо бы нам поехать в Париж, в Люксембургском парке в эту пору все зеленеет…

В ночной тиши где-то капала вода, упрямо вызванивала свою песенку. Снаружи долетали пронзительные свистки паровозов, такие далекие, что казались они чистой серебряной музыкой, и томили, и звали куда-то: «Поют, поют чуть слышно рожки в стране волшебной»[187]. Где он это вычитал? Ах да, Стивенсон. Забавно, братья Конингтон считали Стивенсона хорошим писателем…

Доброй ночи, Элизабет, доброй ночи, милая, милая Элизабет, доброй ночи…

4

У нас перед глазами достойные сожаления примеры: Джордж Огест и Изабелла, папа и мама Хартли, дражайшая матушка и добрейший папаша — воплощение сексуальной неудачливости.

Умнее ли мы, чем наши предки? Что за тема для британской прессы или для этих трех мушкетеров с их дешевой дурацкой славой, завоеванной в избитых спорах по истрепанным поводам, – для Шоу, Честертона и Беллока![188] Шоу — да, перед этим пуританским Бомарше можно почтительно снять шляпу, но остальные! К богине Скуке, воспетой Александром Попом[189], возносятся стоны бриттов. Кто избавит нас от римско-католической тоски?

Задачу можно сформулировать так:

обозначим через Икс брак дражайшей матушки и добрейшего папаши, иначе говоря — типичную супружескую пару семидесятых — восьмидесятых годов;

обозначим через Игрек брак Джорджа Огеста и Изабеллы, иначе говоря — типичную супружескую пару девяностых — девятисотых годов;

а затем через Зет обозначим Элизабет и Джорджа, иначе говоря — типичную жизнерадостную молодую чету эпохи короля Георга и мировой войны;

требуется доказать, равно ли Зет Иксу или Игреку или, может быть, больше или меньше одной или обеих этих величин.

Веселенькая задача, которую никак не решишь математически: уж очень в ней много неизвестных.

Я, естественно, отдаю предпочтение Зет, потому что и сам принадлежу к тому же поколению, но что думает об этом молодежь — единственный авторитетный судья? Ведь в конце концов — будем говорить начистоту — добрейший папаша мирно испустил дух в собственной постели; Джордж Огест был убит при исполнении обязанностей верующего — случай весьма прискорбный, но все же именно несчастный случай; а Джордж, если вы согласитесь с моим истолкованием фактов, в сущности, двадцати шести лет от роду покончил самоубийством.

Правда, ни добрейшему папаше, ни Джорджу Огесту не пришлось участвовать в мировой войне…

Задача, как видите, почти неразрешимая — без сомнения потому, что вопрос поставлен неправильно. Попробуем выразить то же самое по-другому.

Разве мы не можем, не мудрствуя лукаво, предположить, что хорошую жизнь прожила та чета, которая жила счастливо?

Тут встает не только вопрос summum bonum или высшего блага, о котором столько спорили в старину философы, есть еще иная трудность: кто может рассудить, счастлив или несчастлив другой? Да есть ли оно на свете, счастье? А если и есть, можно ли утверждать, что именно вот такой счастливой жизни вы и хотите для себя? Хотели бы вы быть тем стариком из Вероны, которого описал Клавдиан?[190] Или мистером Джоном Д. Рокфеллером? Или мистером Майклом Арленом[191]? Или еще кем-либо из общепризнанных счастливцев?

Конечно, найдется сколько угодно охотников с жаром советовать или с важностью наставлять нас, как именно следует поступать, чтоб быть счастливым. Существует, к примеру, пресловутая коллективная мудрость веков, воплощенная в религиозных и философских учениях, в законах и обычаях нашего общества. Экая неразбериха! Лавка старьевщика, набитая завалявшимся пропыленным хламом! И как бы там ни было, «коллективная мудрость веков» — лишь одна из бесчисленных уловок, при помощи которых правительство дурачит англосаксов, внушая им, будто они — народ свободный, просвещенный и счастливый.

Но довольно этих хитроумных и бесплодных рассуждений… Важно одно: были ли Джордж и Элизабет (просьба в данном случае видеть в каждом из них не просто отдельную личность, но тип) лучше подготовлены к чувственной любви, чем их предшественники, были ли они умнее в этих делах или напутали еще больше? Верно ли, что свободная игра страстей и ума — залог более счастливой близости мужчины и женщины, чем система всяческих запретов и табу? Свобода против Ограничений. Мудрая Неразборчивость против Единобрачия. (Это превращается в трактат Нормана Хейра[192]!)

Тут я, конечно, вступаю в спор — если не вступил давным-давно — с добродетельным британским журналистом. Сей Джентльмен тотчас сообщит нам, что о чувственной любви уже и так написаны горы книг, что задумываться о половой жизни нездорово и отвратительно, что единобрачие установлено религией и законом, а потому должно оставаться священным, и прочая, и прочая, и что оно-то, единобрачие, и есть идеальное разрешение всех возникающих в данной области вопросов, и прочая, и прочая. Более того, в тех немногих случаях, когда брак оказывается неудачным, следует почаще обмывать половые органы холодной водой, а также на все лады гонять всевозможные мячи при помощи разнообразных палок и ракеток, в некоем подобии сражения; убивать мелких зверьков и птиц; играть в бридж по маленькой; избегать танцев и французского вина; хлеб с маслом посыпать селитрой; аккуратно посещать церковь и подписаться на добродетельный печатный орган нашего добродетельного журналиста…

На все это можно возразить, к примеру:

что без частых и доставляющих удовольствие половых сношений жизнь взрослого человека искалечена и безрадостна;

что общество лицемерно требует на людях избегать каких-либо разговоров и упоминаний о половой жизни, однако, все мы, включая добродетельного журналиста, немало о ней думаем;

что спорт и аскетизм, предписываемые как лекарство от неудачного брака, помогают лишь тем, кто от природы ненормально холоден;

и что по милости этих-то лекарств, вкупе с системой разделения полов, экономическими трудностями и дикими предрассудками, главным образом и появляются портреты Дориана Грея и пучины одиночества, – чем весьма напуган и разгневан наш добродетельный журналист.

А посему мы дружно даем добродетельному британскому журналисту хорошего пинка в то место, где пребывают его мыслительные способности, и возвращаемся к нашим рассуждениям.

Матерь Энеева рода, отрада богов и людей, Афродита, Ты, что из священной своей обители с жалостью взираешь на скорбные поколения мужчин и женщин, и все вновь осыпаешь нас розовыми лепестками утонченного наслаждения, и ниспосылаешь нам блаженный сон, не оставь нас вовеки, о богиня, одари счастьем тех, кто чтит Тебя и взывает к Тебе! Утоли нашу жажду, несравненная дочь богов, ибо мы жаждем красоты.

До которой папе и маме Хартли и прочим им подобным поистине как до звезды небесной далеко…

Я говорю от имени военного поколения. J'aurais pu mourir; rien ne m'e t t plus facile, J'ai encore crire ce que nous avons fait… (Bonaparte Fontainebleau — admirez l' rudition de l'auteur!)[193].

Но отчего нам скорбеть, о Зевс, и отчего радоваться? Отчего рыдать, отчего насмехаться? Что такое поколение людей, стоит ли его оплакивать? Как листья, как листья на деревьях,[194] возникают, распускаются и опадают поколение за поколением, говорит поэт. Нет! Как крысы на утлом корабле Земли, что несется сквозь звездный хаос навстречу неизбежной судьбе своей. Как крысы, мы плодимся, как крысы, деремся за кусок пожирнее, как крысы, грыземся друг с другом и убиваем себе подобных… И — о бурное веселье! – раздается голос некоего последователя Фомы Аквинского[195]:

— Мир вам, влюбленные, спи с миром, о Джульетта!

В ту пору, о которой я пишу, – года за три — за четыре до войны, – все, что касается секса, занимало молодых мужчин и женщин не меньше, чем в наши дни или в любое другое время. Они бунтовали против домашнего очага с его извечной моралью, «предписывающей продолжение рода», – установка, при помощи которой государство превращает всех взрослых граждан в пролетариат в самом прямом смысле слова[196] — в простых производителей потомства. И почти в такой же мере они бунтовали против «идеализма» Теннисона и прерафаэлитов, для которых любить, кажется, только и значит — держась за руки, прогуливаться в садах Гесперид.[197] Но, не забудьте, фрейдизм (не путать с Фрейдом, об этом великом человеке все говорят, но никто его не читает) в ту пору почти еще не был известен. Люди еще не додумались все на свете переводить на язык сексуальных символов, и если вам случилось поскользнуться, наступив на банановую кожуру, никто не спешил объяснить вам, что в этом выразилось ваше тайное желание подвергнуться операции, без которой человек не может перейти в магометанскую веру. Люди думали, что заново открыли, как много значит чувственная сторона любви; им казалось, что при этом они не утратили и нежности, без которой ведь тоже нельзя, и сохранили мифотворческий, поэтический дар влюбленных — источник того, чему имя — красота.

В конце апреля Джордж и Элизабет поехали в Хэмптон Корт. Встретились около девяти утра на вокзале Ватерлоо, доехали поездом до Теддингтона и пошли через Буши-парк. Они захватили с собой очень скромный завтрак — и от безденежья и потому, что оба разделяли пифагорейское заблуждение, будто в еде необходима умеренность.

Они шли по траве длинными вязовыми аллеями.

— Какое небо голубое! – сказала Элизабет, запрокинув голову и вдыхая весеннюю свежесть.

— Да, а посмотрите, как сходятся вершины вязов, – настоящие готические арки!

— Да, а смотрите на молодые листочки — какая ослепительно яркая, нетронутая зелень!

— Да, и все-таки сквозь листву еще виден стройный остов дерева: юность — и старость!

— Да, и скоро зацветут каштаны!

— Да, а молодая трава такая… Смотрите, Элизабет, смотрите! Лань! И два детеныша!

— Где, где? Я не вижу! Да где же они?!

— Вон там! Смотрите, смотрите, бегут направо!

— Да, да! Какие забавные эти маленькие! А какие грациозные! Сколько им?

— Я думаю, всего несколько дней. Почему они такие красивые, а грудные младенцы так безобразны?

— Не знаю. Говорят, они всегда похожи на своих отцов, правда?

— Сдаюсь! Но тогда, мне кажется, матери должны бы ненавидеть этих зверюшек, а они их любят.

— Не всегда. У одной моей подруги в прошлом году родился ребенок, она его не хотела, но все уговаривала себя, что полюбит его, когда он родится. А когда она увидела новорожденного, ее охватило такое отвращение, что ребенка пришлось унести. Но потом она заставила себя о нем заботиться. Она говорит, что этот ребенок загубил ее жизнь и что она в кем ничего хорошего не видит, но все-таки она привязалась к нему и не перенесла бы, если б он умер.

— Вероятно, она не любила мужа.

— Нет, она мужа любит. Безумно любит.

— Ну, так, может быть, это не его ребенок.

— О-о! – Элизабет была немного шокирована. – Конечно же это его ребенок! Просто она невзлюбила маленького, потому что он разлучил их с мужем.

— А долго они были женаты, когда родился ребенок?

— Не знаю… меньше года.

— Какое идиотство! – Джордж даже стукнул тростью о землю. – Пол-ней-шее идиотство! Какого черта они взяли и сразу навязали себе на шею младенца? Ясное дело, она несчастна и они «разлучились». Так им и надо.

— Но что же они могли поделать? То есть… я хочу сказать… раз уж так случилось…

— Боже милостивый, Элизабет, что у вас за допотопные понятия! Ничего не должно было «случиться». Есть разные способы…

— Все-таки, по-моему, это довольно противно.

— Ничего подобного! Вам так кажется, потому что вас с детства пичкали всяким чувствительным вздором насчет девической скромности. Это все тоже — табу, система запретов. А по-моему, если мы — люди, а не животные, мы не должны допускать, что бы для нас это было просто дело случая, как для животных. Деторождением надо управлять. Это страшно важно. Может быть, это самая важная задача, стоящая перед нашим поколением.

— Но не думаете же вы, что никто не должен иметь детей?

— Ну конечно, нет! Я так говорю иногда, когда падаю духом и становится тошно смотреть, до чего выродилось человечество: мы уже не люди, а какие-то жалкие пугала. Пусть рождается меньше детей и пусть они будут лучше. Разве не безумие, что мы контролируем рождаемость у животных, а когда дело доходит до людей, даже обсуждать этого не желаем? Откуда же возьмется хорошая порода, если мы плодимся без смысла и толку, как белые мыши?

— Д-да, но, Джордж, дорогой, нельзя же так вмешиваться в чужую жизнь!

— А я и не предлагаю вмешиваться. Но, по-моему, если люди будут достаточно знать и мы избавимся от навязанных нам запретов, все и сами захотят иметь лучшее потомство. Понятно, это личное дело каждого, незачем вводить нелепые правила сэра Томаса Мора[198] и выставлять обнаженную молодежь на суд скромных матрон и мудрых старцев. Нечего старикам мешаться в страсти молодых! К чертям стариков! Но тут важно другое. Вас возмущает положение женщины в прошлом и наши мерзкие средневековые законы, – да это всех разумных женщин возмущает и некоторых мужчин тоже. Вы хотите, чтобы женщины были свободны и могли жить более полной, интересной жизнью. Я тоже этого хочу. Каждый мужчина, если он не жалкий кретин, предпочтет, чтобы женщины стали умнее и великодушнее, а не оставались невежественными, запуганными, угнетенными, тихими и покорными, – ведь от этого они теперь хитрые, злые и втайне только и мечтают отплатить за все свои обиды. Но избирательное право тут не поможет. То есть, конечно, пускай женщины тоже голосуют, раз им хочется. Но кому и на кой черт оно нужно, это право голоса? Я бы с радостью отдал вам свое, если б оно у меня уже было. Вы поймите главное: когда женщины — все женщины — научатся управлять своим телом, у них будет огромная власть. Они будут сами решать, они смогут родить ребенка, когда пожелают и от кого пожелают. Перенаселение ведет к войне точно так же, как торгашеская жадность, и дипломатическое шулерство, и безмозглый патриотизм. Вот толкуют о забастовке горняков. Поглядел бы я на всеобщую забастовку женщин! Они за год поставят на колени все правительства на свете. Как в «Лисистрате»[199], знаете, но уж на этот раз они не потерпят поражения.

— Ох, Джордж, что вы только выдумываете! Давно я так не смеялась!

— Что ж, смейтесь. Но я говорю серьезно. Конечно, так согласованно действовать сразу во всем мире не удастся. Прежде всего, не стоило бы объявлять о такой забастовке во всеуслышание, ведь у правительств нет совести, они пойдут на любое мошенничество и на любое насилие, чтобы поддержать свою гнусную власть…

Они миновали Буши-парк, пересекли дорогу и вошли в дворцовые ворота. Между оградой, примыкавшей к Большой Аллее, тюдоровским дворцом и другой высокой стеной раскинулись «заросли», иначе говоря, старый сад, разбитый по величественному плану Бэкона[200]. Это одновременно и сад и дикие заросли, то есть он засажен руками человека, и порою растения прореживают или заменяют другими, но все здесь растет вольно, как бог на душу положит. Джордж и Элизабет остановились, охваченные внезапным восторгом, какой овладевает при виде красоты лишь теми — их немного, – кто молод и способен тонко чувствовать. Могучие вековые деревья, которым здесь жилось вольнее и спокойнее, чем их собратьям во внешнем парке, вздымали вверх огромные веера сверкающей золотисто-зеленой листвы — она трепетала под легким ветерком, поминутно менялись ее узоры на фоне ласкового голубого неба. Только что развернулись бледные сердцевидные листья сирени, на тонких стеблях качались гроздья нераскрывшихся бутонов, – скоро они вскипят белой и нежно-лиловой пеной цветенья. Под ногами расстилалась густая зелень некошеных трав, подобно зеленеющему вечернему небу, на котором вспыхивают частые созвездия цветов. Вон блеснул мягко изогнутый желтый рожок дикого нарцисса; вот еще нарцисс, из белоснежного рюша заостренных лепестков выступает его золотая головка; и пышный махровый нарцисс между ними — совсем напыщенный купец между Флоризелем и Пердитой[201]. Пьяняще пахнут жонкили, всюду кивают их кремовые головки, по нескольку на одном стебле; звездный нарцисс на высоком, гибком и крепком стебельке всегда настороже, всегда зорко смотрит вокруг и ничуть не похож на томного юношу, заглядевшегося на свое отражение в воде; хрупкие пепельно-голубоватые соцветия морского лука теряются в буйных зарослях трав; и всюду виднеются голубые, белые, красные гиацинты — гроздья бесчисленных кудрявых колокольчиков на плотном стебле. А среди них возвышаются тюльпаны — алые, точно пузырьки темного вина; желтые, похожие скорее на чашу, чувственно раскрывающиеся навстречу нетерпеливым мохнатым пчелам; крупные, алые с золотом — гордые и мрачные, точно стяг испанских королей.

Цветы английской весны! Какой ответ нашей смехотворной «мировой скорби»[202], какое спасенье, какой кроткий укор озлобленью, и алчности, и отчаянью, какой целительный бальзам для раненых душ! Какая прелесть эти гиацинты и нарциссы, лучшие цветы в году, – такие скромные, задушевные, бесхитростные, они нимало не стремятся подражать ручным любимцам садовника с их искусственной оригинальностью! Весенние цветы английских лесов, такие неожиданные под нашим хмурым небом, и цветы, которые так нежно любит и так заботливо холит каждый англичанин в своем опрятном пышно разросшемся саду, – столь же неожиданно прекрасные, как поэзия нашего хмурого народа! Когда неизбежное fuit Ilium[203] погребально зазвучит над Лондоном среди убийственного грохота огромных бомб, в зловонии смертоносных газов, под рев аэропланов над головой, вспомнит ли завоеватель с сожалением и нежностью о цветах и поэтах?..

Когда Джордж во время одной из наших с ним прогулок пересказал мне суть этого разговора с Элизабет, я постарался не показать ему, насколько он меня позабавил и заинтересовал. Бывают такие движения, слова, поступки, которые не только могут привлечь нас к человеку или оттолкнуть, но словно бы раскрывают и объясняют его. Больше того, иной раз они как бы раскрывают эпоху. Кому не случалось испытать, как влечет к себе или, напротив, вызывает отвращение чужое тело. Вот, например, я всегда восхищался стихами одного поэта; но когда я впервые встретился с ним, он пытался взять за руку одну молодую девушку. Само по себе это меня ничуть не покоробило, напротив. Но ужасно было видеть, как огромная, безобразная, багровая лапа с узловатыми пальцами и обкусанными грязными ногтями пытается завладеть чистенькой пухлой ручкой моей юной приятельницы… Потом всякий раз, как я читал его стихи, я невольно вспоминал эту руку — страшную, как рука мистера Хайда в фильме с участием Барримора[204]

Не без умысла я так подробно рассказываю об этих первых беседах Джорджа с Элизабет и Джорджа вывожу на первый план. Они многое объясняют, – мне, во всяком случае, они объяснили многое. В них раскрывается характер Джорджа, и в то же время они «проливают свет» (как выражаются люди ученые) на состояние умов того поколения, мужская половина которого почти вся погибла, не дожив и до тридцати лет. Обычно Джордж был очень молчалив. Как почти все думающие люди, он мало имел в запасе мелкой словесной монеты и не терпел пустопорожней болтовни. Но если собеседник был ему по душе, он становился разговорчив. О, тут он говорил без умолку! Его живо занимала каждая новая мысль, отклик его собственной души на каждое явление; другие люди и чужая жизнь его не так интересовали, – разве что отвлеченно, в общих чертах. Он мигом замечал в любом обществе девушку с лицом, будто выписанным кистью Ботичелли[205] (в те дни люди еще восхищались Ботичелли, и девушки старались походить на его мадонн), но он не заметил бы, скажем, лица некрасивой женщины, по выражению которого можно угадать, что она любит красивого хозяина дома, без памяти влюбленного в свою молодую жену… Итак, темой всех разговоров Джорджа были либо отвлеченные идеи, либо непосредственные впечатления. Идеи он любил просто до неприличия. Стоило бросить ему какую-то новую мысль, и он ловко и радостно ловил ее на лету, как хватает тюлень в зоологическом саду брошенную сторожем рыбу.

Разумеется, вполне естественно, чтобы молодежь интересовалась идеями, исполненными для нее новизны, хотя, быть может, изрядно потрепанными с точки зрения людей постарше. Но молодежь военного поколения, мне кажется, чересчур увлеклась идеями грандиозных социальных реформ. Англия кишела реформаторами. Почему — честно говоря, не знаю. Быть может, тому виною политический идеализм Рескина и Уильяма Морриса, подкрепленный куда более разумными трудами фабианцев[206]. Не было человека, который не стремился бы строить царство божие на земле, и какие только для этого не предлагались планы! В наши дни эта страсть уже завладела возвышенными умами бескорыстных членов профсоюза и в известной мере захватила даже сельскохозяйственных рабочих. Так что сейчас вы можете услышать в Хайд-парке, в кабачке или в вагоне третьего класса изрядно перевранные отзвуки разговоров, какие велись в интеллигентских кругах лет двадцать тому назад. Восхитительное, радующее душу зрелище: пролетариат с нетерпением ждет наступления золотого века, невозможного во все времена и вдвойне невозможного после катастрофы, что ввергла интеллигенцию в пучины шпенглерианского[207] пессимизма и бросила малодушных или наиболее циничных в насмешливые объятия святой церкви…

Джордж тоже заразился этой социально-реформистской чушью. Он все на свете неизменно расценивал «с точки зрения нашей страны», а еще того чаще — «с точки зрения человечества». Быть может, это были плоды полученного им в школе воспитания в духе зада-империи-предназначенного-получать-пинки. Я знаю, что он яростно и с похвальным презрением противился этому духу, но ведь с кем поведешься — от того и наберешься. Вероятно, в молодости всегда так, хотя сам этого и не замечаешь. Как я говорил Джорджу несколько лет спустя, он был совершенно прав, стараясь заранее честно и откровенно все обсудить с Элизабет, – но только этой чушью насчет улучшения человеческой природы, и прав женщин, и предотвращения войн при помощи контроля над рождаемостью он отпугнул бы любую девушку, если бы она уже не решила твердо, что он-то ей и нужен. Как совратитель он не мог бы избрать худшей стратегии, – хотя, en passant[208] стоит заметить, что «совращение» принадлежит к числу тех безнадежно устаревших понятий, которые существуют только в заплесневелых мозгах законников и преобразователей общества, ибо в девяти случаях из десяти если и есть совратитель, то это не мужчина, а женщина. На мой взгляд, Джордж должен был объяснить ей простейшие истины, напомнить, что в нынешних условиях не следует производить на свет детей, если вы не сочетались законным браком, так как детям от этого приходится плохо; впрочем, иной раз на это можно пойти сознательно, в знак протеста против дурацких предрассудков. Далее, он должен был растолковать, что слишком рано и бездумно обзавестись ребенком — значит лишиться того наслаждения, какое дает телесная близость. А затем следовало на деле доказать, что любовь — это искусство, искусство не простое, которым совершенно напрасно пренебрегают (особенно «благовоспитанные» англичане), ибо это ведет к самым печальным и пагубным последствиям. Трудно поверить, но это чистая правда: тысячи и тысячи вполне порядочных людей презирают женщину, если заподозрят или убедятся, что она хоть в малой мере испытывает наслаждение от близости с мужчиной. А потом они еще недоумевают, почему женщины сварливы и вечно всем недовольны…

Одним все это покажется азбучной истиной, другим — самой предосудительной ересью. А я просто пытаюсь объяснить поведение людей. Безусловно, всегда найдется какая-нибудь гордая личность, которая прикрывает свои пуританские взгляды такими, к примеру, заявлениями: «Мне до смерти надоела вся эта болтовня о вопросах пола. Почему вы не можете спать, с кем вам угодно, и прекратить разговоры на эту тему?» Но почему нельзя говорить о том, что всех нас занимает и что в конечном счете так важно для жизни и счастья взрослых людей? Быть может, чужие любовные истории чему-нибудь нас научат. Мне кажется, поколение Джорджа и Элизабет решало вопросы пола уж слишком прямолинейно, слишком общо и безоговорочно — и в этом их ошибка. Они и впрямь позволили социально-реформистскому вздору сбить их с толку. Дома, на примере собственной семьи, они воочию убедились, что чисто викторианские (а впрочем, не менее характерные и для царствования Эдуарда[209]) невежество и культ домашнего очага с бесчисленными младенцами делают людей глубоко, непоправимо несчастными, – и поняв это, взбунтовались. Что ж, превосходно. На беду, они не поняли, что сами лишь устанавливают взамен новую тиранию — тиранию свободной любви. Почему бы иным и не ограничиться одним-единственным браком, если им так хочется? Может быть, их это вполне устраивает. Разумеется, пусть это не будет верность из-под палки, но если вы созданы для единобрачия, не заводите любовниц только из боязни отстать от века. Существуют простейшие правила, которые остаются справедливыми при всех условиях, – взять хотя бы бальзаковское: «Не начинайте брак с насилия»; но в целом отношения эти — глубоко личные, сложные и тонкие — каждый должен строить по-своему. Только, ради всего святого, пусть в них не вмешиваются ни закон, ни досужие сплетники. Ведь вот викторианская семья — воплощение жестокости и страдания — охраняется законом и возводится в образец добродетели, а всякая попытка сделать людей хоть немного более естественными, счастливыми и терпимыми объявляется греховной, – это ли не наглядный пример того, как глубоко укоренился в нашем обществе скрытый садизм? Как умеют люди губить собственное счастье! Как ненавидят они счастье и радость! Чего стоит сумасбродная выдумка, будто женщина обязана быть целомудренной, а та, которая «знала» больше одного мужчины, – «нечиста»! Ведь очень многие женщины быстро проникаются глубокой неприязнью к своему первому мужчине, а настоящее счастье и удовлетворение дает им только четвертый, шестой или десятый.

Увы, «так уж создан человек»: в любовной жизни большинства людей краткие счастливые передышки всегда будут снова и снова надолго сменяться страданием. «Половой вопрос» будет разрешен лишь в золотом веке, когда род людской достигнет совершенства. А до тех пор нам остается только вздыхать при виде загубленных жизней и размышлять о том, что мужчины и женщины могли бы стать друг для друга великим утешением и отрадой, а между тем они только и делают, что друг друга мучают…

Мне не жаль Джорджа и Элизабет. Они были счастливы в тот день, и в другие дни, – а хотя бы один день полного счастья оправдывает всю горечь бытия.

Они вышли из «зарослей» в просторный сад и не спеша побрели по Большой Аллее, где хлопотали садовники, высаживая весенние цветы. Крокусы почти уже отцвели, и косилка, негромко жужжа, подравнивала нежный зеленый дерн привольных лужаек. Глядя на аккуратно подстриженные тисы, Джордж и Элизабет заинтересовались: уж не кардинал ли Уолси[210] их посадил? Оба весьма неодобрительно отозвались об отлитых из свинца трех грациях и, проходя под деревьями по берегам каналов, заметили, что в воде начинают раскрываться прохладные зеленые листья лилий. Они остановились в конце Большой Аллеи и долго молча смотрели на воронки и водовороты Темзы, на свежевыкрашенные к лету барки, на нежнейшие перистые ветви молодых ив, колышущихся под ветром. В Королевском саду, на верхней дорожке и в липовой аллее, где под каждым деревом густо разрослись и уже полегли в траву, увядая, фиолетовые крокусы, они рассуждали о Карле Первом и заспорили о его распре с парламентом, словно она была делом не прошлых веков, а нынешнего дня. Романтически настроенная Элизабет сочувствовала томному красавцу Карлу; Джордж выступал на стороне вигов и ратовал за политические свободы, хоть и не одобрял пуританского вандализма. Они миновали двор с фонтаном, потом прекрасный тюдоровский дворец, прошли по берегу реки и наконец уселись под деревом завтракать. Они болтали и спорили, и смеялись, и строили планы, и переделывали весь мир по своему, и преисполнялись (бог весть почему!) сознанием собственной значительности, и держались за руки, и целовались, когда думали, что никто их не видит… Да, они были счастливы.

Дорогие мои Влюбленные! Не будь вас, как скучен был бы мир! Где бы вы мне ни повстречались, я всегда смотрю на вас с нежностью и потихоньку желаю вам счастья. Помню, я от души посочувствовал одному старому французу-поэту, с которым мы как-то в тихий вечер прогуливались по Бульварам; мимо нас пара за парой проходили влюбленные, держась за руки, тесно прижимаясь друг к другу, и глаза их так и сияли. Весенний воздух пьянил их, добрые парижане смотрели снисходительно, а чувства били через край, каждый восхищался совершенством другого, восторга было уже не сдержать — и то и дело какая-нибудь парочка, укрывшись кое-как за ближним деревом, начинала целоваться взасос. Никто не мешал им, никто не глядел косо, полицейский и не думал арестовать их за нарушение приличий. Старый поэт остановился и положил руку мне на плечо.

Mon ami[211], – сказал он, – я старею! Мне скоро шестьдесят. Иной раз, когда я иду по улице и вижу эту пылкую молодежь, я ловлю себя на мысли: «Какое бесстыдство! Почему это позволяют? Почему я должен смотреть на чужую страсть?» А потом вспоминаю, что и сам был молод, и тоже, пылкий и счастливый, бродил по улицам то с одной, то с другой своей возлюбленной, и каждая казалась мне прекрасной, и каждую я любил вечной, неумирающей любовью! И я смотрю на эти влюбленные парочки и шепчу про себя: Allez-y, mes enfants, allez-y, soyez heureux![212]

Дорогие мои Влюбленные! Будем всегда помнить, что в вас — единственная отрада этого жестокого мира.

Джордж и Элизабет в этот солнечный день не спешили уходить из парка; а под вечер, когда стало прохладно — в Англии апрель холодный, – они медленно пошли назад по длинным аллеям, совсем как влюбленные парижских Бульваров: они тоже шли рука в руке, тесно прижавшись друг к другу, и глаза их так и сияли, и они тоже останавливались, и губы их сливались в поцелуе, потому что радость жизни и упоение любовью неодолимо влекли их друг к другу.

Они были так счастливы, что не замечали усталости.

5

Увлекательно наблюдать, как люди устраивают свою судьбу и сами же вновь ее ломают, увлекательно видеть, как неукротимый порыв вдруг сбивает их с проторенного пути, как они мечутся, делают глупости, терзаются и вновь находят себя. Можете ли вы назвать самое неинтересное место, самую скучную улицу на свете? А ведь до чего увлекательно было бы узнать, как живут и чем дышат ее скучные обитатели!

В жизни каждого взрослого человека есть два центра, два полюса деятельности — экономический и сексуальный. Есть два врага — Голод и Смерть. Вся ваша жизнь, с тех пор как вы стали взрослым, зависит от уменья противиться этим двум исконным врагам. Пусть вам кажется, что человечество на протяжении своей истории сильно их изменило, и, однако, они остаются: никуда не уйти от Голода и Смерти, от необходимости есть и стремления жить без конца.

Итак, возникают две задачи: экономическая и сексуальная. Ни для той, ни для другой нет готового решения. Жизнь становится сносной — не скажу, «счастливой», хоть и верю в счастье, – постольку, поскольку вам лично удалось решить обе эти задачи. В юности всем нам подсказываются известные решения, освященные традицией, – и по тому, как быстро мы поймем их нелепость и несостоятельность, можно почти безошибочно судить о нашем уме. Едва мы поняли истинную цену этих решений, перед нами встает новая, куда более сложная задача: как же построить свое счастье в обход существующих Законов (или правил, установленных обществом) или наперекор им, – и в то же время не погрешить против чувства Справедливости, не посягнуть на права другого.

Обыкновенный человек, дикарь, пролетарий, будь то мужчина или женщина, решают задачу просто: для них главное — количество. Ешь и совокупляйся, сколько тебе охота и даже больше того, – и ipso facto[213] будешь счастлив. Набивай мошну свою. Великолепный Яго, до чего же ты глуп! Благородный Калибан[214], до чего безмозглая скотина! Для первобытных людей, для героев Гомера или рабочих жареная говядина заманчивей всяких пиршеств. Разграбить город и изнасиловать всех женщин подряд — вот сладострастнейшая мечта цивилизованных дикарей на протяжении многих веков. Проделать то же самое не открыто, с мечом в руках, но втихомолку, при помощи денег, – вот подлинный идеал деловых людей, прославленных на весь мир доктором Фрэнком Крейном[215]. Поумнев, человечество выносит им свой приговор — да разделят они участь мегатерия и дикого осла.[216]

Засим есть решение, предлагаемое Р. Киплингом, или истинно британским воспитанием. Оно не так далеко от предыдущего, как кажется с первого взгляда, ибо опирается на те же первобытные инстинкты, но заставляет их служить уже не отдельному человеку, а определенной группе людей — нации, государству. Все, что делается во имя Британской империи, правильно. Нет Истины, нет Справедливости — есть только британская истина и британская справедливость. Гнусное святотатство! Ты — слуга Империи; неважно, богат ли ты, беден ли — поступай, как велит тебе Империя, – и коль скоро Империя богата и могущественна, ты обязан быть счастливым. Женщина? Немного тряпья, костей и волос. Эту задачу решить нетрудно: научите мужчин презрению к женщинам, для этого есть два пути — либо открыто презирайте женщину и насмехайтесь над нею, либо возведите ее на пьедестал целомудрия. Разумеется, женщина как собственность имеет известную цену. Еще бы! Мир на земле невозможен, ибо тот, у кого больше денег, получает и лучшую женщину, – заявил народам кайзер Вильгельм. Как будто народы — просто сборище киплинговских героев, старающихся перебить друг у друга дорогую шлюху! Экая гнусность и мерзость!

Нет, каждый из нас должен сам решить обе задачи — и, повторяю: от того, найдет ли он правильное решение, зависит счастье всей жизни. Я вовсе не берусь поучать вас и подсказывать решение. Мне кажется, я знаю свое решение, но оно не обязательно годится и для вас. Однако я глубоко убежден, что и количественное решение и то, которое предлагается истинно британским воспитанием, одинаково ложны…

Борьба с Голодом, то есть экономическая задача, создает между людьми отношения, полные захватывающего интереса, – это хорошо понимал Бальзак. Но сейчас она нас мало занимает. Она была сугубо важна для Изабеллы, но почти не имела значения для Джорджа и Элизабет. Эти двое довольствовались малым, и оно давалось им легко: Элизабет помогали родители, Джордж брался за всякую случайную работу, которая отнимала у него не так уж много времени. Оба старались избежать того рабства, когда человек обязан работать на кого-то восемь часов в день за определенную плату, и, однако, оба готовы были работать хоть шестнадцать часов в сутки на свой страх и риск, занимаясь тем, что им было приятно и интересно. Ни у Джорджа, ни у Элизабет не было ни малейшего желания при помощи богатства подчинять себе других. Конечно, вы вправе сказать, что они решили стоявшую перед ними экономическую задачу самым трусливым способом, спрятавшись от нее в кусты. Однако для них обоих, при их характерах, это было самое верное решение.

Но это «трусливое решение» (если вам угодно его так назвать) распространялось и на задачу сексуальную. Было совершенно ясно, что Джордж не в состоянии прокормить жену и детей на свои случайные заработки, а живопись пока что отнимала много времени и сил, но дохода не давала. Было ясно также, что Элизабет не настолько богата, чтобы позволить себе роскошь завести мужа-художника и содержать семью. Из всего этого следовало, что им нельзя иметь детей; но они не хотели детей, а потому ничуть не огорчались. Но раз они не хотят иметь детей, значит, им и жениться незачем. В самом деле, для чего жениться, если не ради злополучного младенца, которому худо будет в жизни, родись он незаконным?

Все это они подробно обсудили прежде, чем в первый раз легли вдвоем. Разумеется, вы вправе сказать, что все это очень «безнравственно» и «противоестественно» и если все станут так себя вести, род людской скоро прекратится. Не стану говорить: «Вот бы хорошо», – это и так понятно, скажу лишь, что, на мой взгляд, Европе не грозит нехватка населения. Поскольку в Англии жителей примерно втрое больше, чем может прокормить английская земля, я склонен думать, что Джорджа и Элизабет в этом отношении надо считать национальными героями…

Если вы не слишком медленно соображаете, вы уже, наверно, уловили весьма существенную разницу между четой Джордж — Элизабет (речь не о том, что они не состояли в законном браке, это не имеет никакого значения) и четою Джордж Огест — Изабелла, или добрейший папаша — дражайшая матушка, или папа и мама Хартли. «Они подробно все обсудили прежде, чем легли вдвоем». Вы улавливаете, в чем суть? Они сначала обратились к разуму, они сначала подумали, а потом уже решились на физическую близость. Вот чем в корне отличается от дедов и прадедов новое поколение. Оно пытается жить разумно, а не следует вслепую своим инстинктам и коллективной глупости веков, воплощенной в законах и обычаях нашего общества. Изабелла «вышла замуж ради денег» — и получила то, чего заслуживала, иными словами, обанкротилась. Но ей с детства под сурдинку внушали, что долг каждой девушки — воспользоваться страстью мужчины как средством обогащения. Проституция, освященная законом. Профессиональный союз замужних женщин. Джорджа Огеста неодолимо влекло к Изабелле, и он хотел спать с ней. Почему бы и нет, о господи! Почему бы и нет? Но он никогда не задумывался над двумя великими задачами. Он не хотел иметь детей; Изабелла тоже не хотела. Во всяком случае, не очень хотела. Но им издавна внушали, что грешно и позорно мужчине и женщине спать вместе, если они не «обвенчаны». Священник, церемония в присутствии множества свидетелей и официальные подписи делают «священным» то, что в противном случае — страшный грех и безнравственность. Но по правилам и законам, в которых были воспитаны Джордж Огест и Изабелла, «брак» означал «милого крошку» ровно через девять месяцев после свадьбы. И очень хорошо — для тех, кто шел на это с открытыми глазами. Превосходно. Очаровательно. Я готов каждые десять месяцев быть крестным отцом. J'adore les enfants.[217] Но очень плохо, прескверно, отвратительно, если вы влипли в такую историю, как несмышленые щенята: ваша половая жизнь искалечена, мужчина разочарован, женщина полна отвращения, и вдобавок вы произвели на свет младенца, о котором не умеете толком позаботиться…

Именно так, вслед за своими родителями, поступили Джордж Огест и Изабелла.

Во времена Мольера брак был в какой-то мере разумен. Ты, Эраст, любишь Лизетту? Отлично. Ты, Лизетта, любишь Эраста? Великолепно. Вы хотите завершить свою страсть счастливой развязкой? Вполне естественно и очень мило. Но известно ли вам, что у вас появятся дети? Превосходно. Сколько у тебя денег, Эраст? Ни гроша? Гм… Но твой отец согласен? Он готов дать тебе десять тысяч крон, если отец Лизетты даст еще пять тысяч? Прелестно. Это совсем другое дело. А твой отец, Лизетта? Он согласен? Нотариуса, да поскорее! Благословляю вас, дети мои!

Это был простой и грубый здравый смысл. Мне очень жаль Лизетту, но ее детей жалеть не приходится.

Одна беда: сексуальная жизнь Лизетты и Эраста была не слишком счастливой, а потому Лизетта заводила amants[218], a Эраст — amies[219]. Под конец сожительствовали с кем попало, и Эраст уже не знал, он ли отец последним отпрыскам Лизетты, а Лизетта понятия не имела, сколько незаконных малюток наплодил где-то на стороне Эраст. Все это неминуемо порождало свары, озлобленность и лицемерие.

Военное поколение просто-напросто отделило половую жизнь от инстинкта продолжения рода — во всяком случае, в больших масштабах, – ведь и прежде изредка находились люди, поступавшие так же. Великие успехи Науки (как восхитительны эти избитые фразы!) принесли с собою кое-какие всем доступные средства — и люди разумные не преминули ими воспользоваться. Роковой выбор былых времен — сгори от страсти или женись — отжил свое. Появился еще один, более осмысленный, выход. Теперь и мужчина и женщина могли жить полной жизнью, не имея детей. А стало быть, идя путем науки, то есть все снова пробуя и ошибаясь, каждый мог в конце концов подыскать себе подходящего любовника или любовницу; те же, кто склонен был к чадолюбию, могли (en attendant mieux[220]) жениться, чтобы произвести на свет потомство. Иначе говоря, мы вернулись к мудрой системе древних — сожительству с кем придется (если древние и вправду были так разумны, в чем я сильно сомневаюсь), и это несравнимо лучше, чем всяческий обман, семейная тирания, тайный разврат и проституция. И вот прямое следствие этого: в наши дни число проституток явно пошло на убыль, чего не бывало со времен Миланского эдикта[221].

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – собрание тематических цитат из наследия политического мыслителя, историка и поэта италья...
Перед нами ежедневно встает множество проблем, разрешить которые нам не всегда удается достаточно бе...
Успешная карьера в наше время не только источник благосостояния и осуществления заветных устремлений...
Как научиться разбираться в людях? Как себя вести, чтобы произвести благоприятное впечатление на соб...
Почему некоторым людям не страшны финансовые кризисы? Почему кому-то деньги сами «плывут» в руки, а ...
Наталья Михайловна Саулиди – последователь В.Мегре, пошедшая по пути практической реализации мечты А...