Несущие смерть. Стрелы судьбы Вершинин Лев
– Повинуюсь, светлый царь!
– Иди!
Шаги. Скрип двери. Тишина.
– Паренек!
– Я здесь, господин…
– Письменные принадлежности с тобою?
– Разумеется, господин.
– Тогда – садись. И пиши. Готов ли?
– Сейчас, господин, сейчас… Да, готов!
– Хорошо. Я, Полисперхонт Тимфейский, передаю все права на владения предков моих моим возлюбленным внукам в безраздельное пользование… записал?.. Также передаю я им посох наместника Македонии. Надеюсь, что они сумеют распорядиться им достойно и разумно… Равным образом возлагаю я на внуков своих бремя и почет опекунства над царевичем Ираклием, именуемым также Гераклом, сыном Александра, внуком Филиппа, и прошу их быть к сему юноше столь же внимательными, сколь был внимателен к нему я… Записал?.. Дай сюда!
Печатка с изображением крутого быка на мгновение прижалась к папирусу, оставив четкий оттиск.
– Теперь иди, паренек. Отдыхай!
– Но…
– Я сказал: иди! И отдыхай!
Шаги. Шуршание. Недоуменный вздох. Скрип дверей.
Тишина.
Тонкие пальцы старика скользнули по вороту, проникли под теплые одежды; немного упорства – и нагрудная цепь с медальоном в виде бычьей головы легла на колени.
Вот так. Видимо, время пришло.
Когда-то, приказав открыть ворота родовой башни перед дружинами хромого Филиппа, Полисперхонт, тогда еще зрелый муж, полный сил и задора, точно так же держал на коленях этот медальон, доставшийся от предков.
Все было решено: если честь тимфейского царя, сдавшегося не из трусости, но во спасение Тимфеи от бесполезных жертв, хоть как-то пострадает от македонцев, он стерпит. Но после того нажмет на левый глаз быка, чуть более выпуклый, нежели правый…
Тогда не пришлось.
Филипп был умен и принял сдавшегося с истинно царским почетом, как младшего брата, взявшегося наконец за ум.
Теперь ждать нечего.
Того, что хранит бык, достаточно лишь для одного, но этот медальон Полисперхонту некому завещать. Внукам он вряд ли понадобится. А сыновей нет…
Что ж.
Слабым пальцам снова пришлось приложить некоторое усилие. Так. Еще сильнее. Ну же! Правый глаз быка утонул в медальоне, и левый рог слегка приподнялся, выпустив из себя тоненькое короткое жало иглы.
Немного помедлив, тимфейский базилевс поднес к медальону большой палец и с силой прижал иглу.
Боли не было.
Впрочем, ее и не должно быть: так сказал отец, передавая сыну оружие, спасающее от позора…
Ничего вообще не было. Только мысли побежали вдруг с неожиданной прытью, торопясь, наступая одна на другую, но, странное дело, не путаясь.
О чем необходимо подумать напоследок?
Сыновья? Скоро они встретятся там, в Эребе, и они не смогут ни в чем упрекнуть отца…
Геракл? Надо полагать, через реку забвения старик Харон повезет их вместе, а река широка, и будет время объясниться с мальчиком…
Внуки? Он дал им все, чего они хотели, кроме прощального напутствия и благословения. Но едва ли они, все четверо, очень уж нуждаются в этом…
Тимфея? Она оплачет его. Базилевс Полисперхонт прожил жизнь, ни в чем не согрешив перед Отчизной…
Кассандр?..
Плавно покачиваясь на ласковых волнах реки, уносящей его вдаль, Полисперхонт улыбается…
Сыну Антипатра тоже не на что пенять.
Он хотел заполучить посох наместника? Он получит его. Но от этого Одноглазый не перестанет быть старейшим из македонских архонтов…
Он требовал голову Ираклия? Наверное, вскоре ее поднесут ему на блюде. Но единственная родственница юного Царя Царей, имеющая право передавать опекунство, Клеопатра, пребывает в твердых руках Одноглазого…
Он желал, чтобы Полисперхонт прибыл к нему и тем подтвердил законность власти Антипатрида? Что ж, Полисперхонт искренне желал этого. Увы, в его годы не стоит загадывать далеко. Танат, владыка смерти, приходит нежданно и к тем, кто моложе старого слепца…
А яд, хранимый заветным медальоном, не оставляет пятен на теле, и даже лучшие из лекарей подтвердят ненамеренность ухода неукротимого слепого горца.
Ах, Кассандр, Кассандр, трудно же придется тебе!
Волны качают, качают, качают…
Укачивают…
Глаза смыкаются, и слепые бельма скрываются под синеватыми веками.
Живи, Тимфея!
– Господин! – учуяв нечто, писаришка, отправленный прочь, но до сих пор топтавшийся по ту сторону дверей, осмелился заглянуть без стука.
– Господин!
Ответом ему был беззвучный смех, застывший на лице последнего тимфейского базилевса.
Первый свиток
Эписодий 1
Диадема в пыли
Сарды Лидийские.
Середина лета года 468 от начала
Игр в Олимпии
Белое небо. Желтые скалы. Серая пыль.
Это внизу, в долине.
А здесь, в башне, венчающей отвесную скалу, куда не добраться иначе, как одолев полторы дюжины сужающихся извивов змеевидной тропы, тенисто и прохладно…
Ветерок взметает ветви в саду, шелестит листьями, невинно резвясь, – и посылает легкое дуновение в настежь распахнутое окно. Для него нет преград. Не помеха и тонкая, узорчатая решетка, намертво вмурованная в стену…
Худенькая фигурка, сгорбившаяся в глубоком кресле, слегка шевельнулась, и из-под края низко надвинутого, почти до бровей укрывающего лоб вдовьего платка на краткую долю мгновения выглянули зеленоватые выцветшие глаза.
Что… это… что?.. ве… ве-те… вете-рок…
Ветерок. Хорошо…
Она… вспомнила… слово…
Хо-ро-о…
Что это… а-а?..
Реееее… ааа… Что это?..
Она не помнит.
Там, внизу, совсем невдалеке от скалы, вокруг которой раскинулся город, почти сразу же за стенами, плавно течет мутноватая неширокая река (рееее… ааа…), златоносный Патмол. Если проехать вверх по течению полдесятка стадиев от городских ворот, можно легко добраться до густых, заповедных плавней, неисчислимо богатых дичью. Когда-то, давно, женщина, сидящая в кресле, любила промчаться по узеньким улочкам, смерчем вылететь из ворот и, рывком плеча поправляя сползающий ремень колчана, погнать коня туда, на север, не дожидаясь отставшей свиты.
Так было.
А ныне: реее… ааа…
Она уже много лет не выезжала из сардских ворот, украшенных оскалившимися головами грифонов.
Там, внизу, не надо и ездить далеко, гудит не засыпающий ни на миг рынок, дневной и ночной, знаменитый оптовый рынок, обогативший Сарды более, нежели золотые крупинки, затерянные в патмольском песке. Там шумно, грязно, нелепо, восхитительно! Там интересно! Войди – и окажешься в переплетении дивных запахов мяса, подрумянивающегося на дымных мангалах, свежих ароматов еще не остывших от росы фруктов и резких, раздражающих ноздри духом пряностей, продающихся по щепотке за статер. Там кривляются шуты, и чародействуют факиры, и звенят струны облупившихся сазов под быстрыми пальцами слепых певцов. Раньше, не так уж и давно, женщина частенько приказывала отнести себя туда. Ей нравилось, чуть отдернув завесу паланкина, разглядывать кипение жизни, цветастые краски и многоликие гримасы торговой площади.
Ноги уже отказали тогда, но разум был светел.
А теперь:…ыыыы… о… оооо…
Рррлрллр… ыыы-н… ооо… оок…
Что… это?..
Над женщиной колеблются, колышатся, изгибаются неясные тени… дымки… облачка… Они то ближе, то дальше… Они шуршат и рокочут, мешая ветерку отвлечь внимание недужной; не разум, путешествующий где-то в самых темных глубинах мозга, но кожа, тело, дряблые мышцы узнают тепло рук, от которых хорошо… руки нежны, как всегда, ласковы… сейчас не будет мокро… сейчас будет сухо… а непонятные звуки, отдаленно докатывающиеся до потемок души… это не важно… если суууу…
Седовласый, юношески-румяный евнух, личный терапевт и фармаколог стратега Азии, обменивается понимающим взглядом с лечащим врачом той, что полудремлет в кресле.
Диагноз очевиден. Болезнь, а вернее говоря, целый букет болезней, застарелых и запущенных. Их распознал бы и желторотый птенец, лишь готовящийся сделать первый самостоятельный шаг по благороднейшей из благородных стезе Гиппократа. Ему, приглашенному консультанту, не в чем обвинить уважаемого коллегу. Лечение было организовано безукоризненно, это совершенно очевидно, но и самому умелому служителю Асклепия не одолеть в битве с Роком, простершим свои крылья над пациенткой!
– Ну-с, почтенный сотоварищ! – Холеная, лилейно-белая ладонь евнуха совершает плавный, отстраняющий жест. – Благодарю вас. Довольно. Эпикриз составлен совершенно правильно. Добавить практически нечего…
Морщинки вокруг глаз лечащего врача собираются в пучок. Он непритворно рад. Еще бы! Похвала этого тонкоголосого, единодушно признанного лучшим целителем эллинского мира со времен почившего почти три десятка лет тому Филиппа из Акарнании, лестна любому, кого кормят чаша и скальпель. Тем более что евнух скуп на слова одобрения, и это общеизвестно.
Сухопарый старик в лидийском колпаке церемонно кланяется, беззвучно выражая признательность.
– С точки зрения физики организма, – писклявый, но вовсе не противный голосок, обращенный теперь к третьему, стоящему чуть в отдалении, прозвучал несколько иначе, без снисходительности, напротив, подчеркнуто-уважительно, – патологий не наблюдается. Да, слабость. Да, дряблость, как результат малоподвижного образа жизни. Но дело, в сущности, совсем не в этом. Да будет прославлено имя Асклепия, нынче на дворе не троянская эпоха, и наукой систематизированы методы восстановления органики. Телесный недуг уважаемой госпожи мой почтенный собрат в служении благой Панакее, будучи блестящим физиологом, сумел бы излечить без посторонней помощи. Увы, состояние больной обусловлено иными причинами. Позволит ли, могущественный, уточнить?
В ответ короткий, нетерпеливый кивок.
– Уважаемый собрат не позволит мне скрыть: истоки болезни кроются в области психики. То есть – в пределах, наименее изученных даже и самыми искушенными из знатоков. Патологии психики, безусловно, бывают излечимы, если они благоприобретены. В таких случаях больному бывает порою показана даже и операция. Но и без вмешательства хирурга, режимом, травами и приемами, основанными на внушении, достаточно часто удается вернуть пострадавшего, хотя бы частично, в состояние дотравматического тонуса. Позволю себе быть не вполне этичным, но и ты сам, господин мой, недугами своими подтверждаешь сказанное мною. Ведь твоя головная боль – следствие травмы черепа, и снадобья, прописанные моими предшественниками и мною, оказывают благотворное воздействие, не так ли?
Возражений нет. Лишь шумный, поторапливающий вздох.
Врачей бесполезно просить о краткости!
– Спешу завершить, господин! В данном случае патология психики несет явно выраженный наследственный характер…
– Мать страдала видениями, психозами, приступами буйной истерии, – воспользовавшись паузой, позволил себе поддержать корифея молчавший до сих пор лечащий врач и расцвел улыбкой, вознагражденный поощрительным взглядом.
– Именно так, коллега! Проследив заболевания, свойственные семейству уважаемой пациентки, можно констатировать, что недуги имеют систематическую окраску. Брат, как общеизвестно, обладал комплексом фобий, включая синдром величия, синдром преследования, а также и тягу к аутотанасии…
– Две попытки самоубийства за полтора года, – вновь заполнил паузу лечащий врач.
– Благодарю вас, коллега. Наконец, сын высокочтимой госпожи, согласно имеющимся данным, является идиотом…
– Клиническим.
– Помолчите, коллега. Итак, основываясь на учении отца медицинской науки, богоподобного Гиппократа…
Далее пошло то, что отличает врача от нормального человека. И длилось дольше, чем способен выдержать человек нормальный.
– Довольно! – Антигон шагнул вперед резче, чем следовало бы, и евнух понятливо умолк на полуслове, а врач-сардиец пугливо охнул, отшатнулся, едва сумев устоять. – Я все понял. Краниопатия, эпилепсия, аутопсия – чего уж тут не понять, в самом-то деле? Мне не ясно одно: она понимает нас?
– Увы, господин! – На сей раз евнух был краток.
– Почему?
– Амнезия. Осложненная алексией, – неправильно истолковав замешательство скопца, поспешил блеснуть талантом диагноста сардиец.
И зря поспешил.
– Ма-а-лчать!
Рык стратега Азии всколыхнул тяжелую дверную завесу.
– И вообще, вон отсюда… клинический!
Чем-чем, а чувством юмора Олимпийцы не обделили Антигона Одноглазого.
– Отвечай, кастрат, только попроще: она сможет говорить?
– Нет, – покачал головой евнух. – Ни в коем случае.
Не было сейчас в тихом, но твердом голосе обычной лекарской уклончивости. Так, спокойно и убежденно, выносят приговоры, которые заранее решено не смягчать.
– А если очень нужно?
– Нет. Медицина бессильна.
– А если очень-очень?..
Скопец замялся. Клятва, завещанная последователям своим великим Гиппократом, связывала уста, но лучший терапевт Азии, не исключая и Египта, начинавший еще в помощниках великого Филиппа-акарнанца, по слухам, сумевшего однажды воскресить мертвеца, хорошо знал нрав своего господина…
– Есть определенные методики, величайший. Не всегда результативные, но весьма действенные в подобных случаях. Но…
– Что – но?.. – На виске Антигона запульсировала набухшая голубая жилка.
– Но применение их чревато смертельным исходом для пациентки. В лучшем случае, неизбежным ударом и неизлечимым параличом.
– Ну и что?..
– Но я думал…
– Думать здесь не твое дело! – Стратег Азии грузно опустился на скамью, давая отдых звенящей после двухдневной непрерывной скачки спине. – Приступай!
– Как будет угодно господину…
Теперь, когда все возможное было сделано, указание дано и ему следовало лишь претворять в жизнь высшую волю, евнух стал быстр, точен в движениях и немногословен. С помощью вызванного из коридора врача-сардийца, все еще нервно подрагивающего подбородком, он задернул шторы, насыпал в курильницы, стоящие по углам, пригоршню крупномолотого порошка, установил около кресла недужной маленький столик о шести гнутых ножках. Подумал. Поставил чуть ближе. Расстегнув медную застежку, добыл из маленького кожаного сундучка, с которым не расставался ни на миг, две овальные пластины идеально отполированного серебра, прочно укрепил их одну против другой, на уровне взгляда безразлично глядящей в пустоту пациентки…
– Коллега, будьте любезны…
Торопливо кивнув, сардинец протянул скопцу два изящных светильника, недавно наполненных маслом, с высокими, на три ночи рассчитанными фитилями. Приладил их меж серебряных зеркал. Погасил десяток остальных, ненужных. И забился в угол, в сгустившуюся, почти ночную тьму. Более всего страшило сардийца, что о нем вспомнят и вновь прикажут удалиться. Он не имел бы ничего против того, чтобы оказаться подальше от бешеного стратега, но приготовления евнуха заинтересовали врача чрезвычайно. И даже более того.
Ревностный и знающий, признанный всеми сардами наилучшим из городских лекарей и благодаря этому приглашенный комендантом башни в лечащие врачи знатной узницы, он всеми силами поддерживал и укреплял свою репутацию среди сограждан. Но в глубине души сардиец умел оценить себя по достоинству. И неимоверно страдал, сознавая, что он, прекрасный физиолог, не последний в Ойкумене фармакевт, знающий толк в анатомии и не боящийся хирургической работы, остается всего лишь никому не известным лекаришкой из захудалого, давно утратившего былой блеск малоазиатского городка. Втайне сардиец жил верой в тот день, когда, покинув постылую родину, он явится ко двору кого-нибудь – разве это важно, кого именно? – из великих и, произведя должное впечатление ученостью, четкостью руки и точностью диагноза, будет принят на службу, достойную его, и оценен в полной мере. Не обязательно – преходящим золотом, но непременно – уважением и почетом…
Однако для того, чтобы мечта стала явью, необходимо знать и уметь многое, гораздо больше, нежели он знает и умеет сейчас. И если уж выдался случай понаблюдать, а возможно, и понять один из самых тайных, ревниво оберегаемых от посторонних методов псюхэатрии, то случай этот упустить нельзя.
Сардиец почти не дышал, мысленно благодаря Асклепия, сосредоточившийся евнух, кажется, забыл о его существовании, а жуткий стратег вообще не посчитал нужным обращать внимание на нечто, ненавязчиво присутствующее в уголке.
– Попрошу господина соблюдать полную тишину… – почти скомандовал, а вовсе не попросил евнух.
И застыл напротив недужной, медленно раскручивая в россыпях отблесков, источаемых серебряными пластинами, круглый шарик синего египетского стекла, прикрепленный к витой нити.
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?.. Слышишь?..
Никакой писклявости нет сейчас в этом гулком, вползающем в самое сердце голосе. Испещренное желто-красными отсветами, изможденное лицо женщины дрогнуло, ожило, легчайший намек на улыбку приподнял уголки сухого, обметанного лихорадкой рта, щеки налились румянцем, а полуприкрытые водянисто-зеленые глаза тихо закрылись, веки их затрепетали редкими ресницами…
И распахнулись, озарив мглу вспышкой юного, радостного изумрудного сияния!
В темном углу возник и тотчас умер сдавленный вздох.
А Одноглазый отшатнулся, едва не потеряв равновесия.
Он знал эти глаза! Когда-то, очень давно, они даже нравились ему, и он, безусый эфеб, мальчишка из царской стражи, не выбившийся еще и в гетайры, плакал от зависти под окнами опочивальни, до рассвета подслушивая хриплые рыки царя и счастливые стоны зеленоглазой…
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..
Конечно, слышу, – хочет ответить та, которую призвали из небытия, и не может. Она не видит вопрошающего. Голос звучит везде и нигде, вокруг, всюду, а сама она стоит, озираясь, посреди огненного коридора, меж двух серебристо-зеркальных стен, уходящих в поднебесье, и ей невыносимо страшно, ей страшно и одиноко… Но ее зовут! Она не одна! Ей помогут!.. Нужно только понять, откуда идет зов, и ответить…
– Если ты слышишь меня, ответь: кто ты?..
Да, я отвечу, – пытается выкрикнуть та, которая вернулась, – я скажу! Я – Клеопатра, македонская царевна, царица молоссов, я – мать царя, и жена царя, и дочь царя, и мне плохо здесь!.. Заберите меня отсюда!..
Но безмолвный крик гаснет, коснувшись зеркальных стен, и покоряется силе зеркал, большей, чем сила ее отчаяния…
Недаром она ненавидит зеркала… Особенно такие, громадные, идеально отполированные, прозрачные, словно родниковая вода… Бесценные серебряные озера… Почему они целы?.. Как не удосужились повалить их и разломать на доли лихие на добычу воины брата?.. Не может быть, чтобы они не побывали здесь… Брат достиг всех пределов… но отчего же он не позаботился снять редкостные диковины, чтобы порадовать мать подарком? Ведь мать любила большие зеркала, а брат любил мать, а мать – брата, и никто иной, третий, не нужен был им, они ненавидели всех вокруг, кроме друг дружки, и она, Клеопатра, тоже отвечала им тайной нелюбовью, потому что знала: придет день, и они не помогут ей здесь, в этом коридоре пламенного блеска… И муж не поможет, но на него она не в обиде. Он просто не успел ее полюбить, не имел времени, он сделал ее женщиной, посеял в лоно ее свое семя и ушел сражаться. И погиб, и не придет помочь, потому что не любит ее… Помогитеееееее!.. И сын не спасет, не протянет руку… Но он не виновен, он просто не умеет любить, не может… Но никто, кроме любящего сердца, не способен выручить, не сумеет спасти… Ах, если бы рядом была Чешмэ!..
Я слышу! Слыыыыыыышуууууу! Услышьте же меня и вы!
– Она слышит, господин, – мертво-бескровные губы евнуха едва шевелятся. – Но ответить не может. Ее психэ слишком слаба. Необходим посредник, и побыстрее. Времени немного.
– Кто?!
– Посредник. Человек, которому она верит. Которого любит по-настоящему. Как родную мать, скажем…
В уголке, припав к полу, дрожит согбенная тень.
– Она не любила мать, – содрогаясь от собственной отваги, лепечет сардиец. – Она никогда не звала ее в бреду. Ни мать, ни брата, ни мужа, ни сына… Она звала только Чешмэ!..
Никто на сей раз не осаживает врача, никто не кричит на него, не унижает, и сардиец спешит доказать свою нужность, свою полезность, свою готовность услужить великому Антигону, стратегу Азии, при пышном дворе которого, уж наверное, найдется местечко для знающего, опытного медика.
– Чешмэ, эфиопка, лесбийская подруга, – захлебываясь словами, разъясняет он, осмелившись, наконец, выползти из укромной темени. – Они не расставались, пока госпожа сохраняла рассудок… Чешмэ помогала мне в уходе за госпожой…
Антигон одобрительно похлопывает сардийца по плечу.
– Так что ж ты, любезный? Распорядись-ка!
И окрыленный провинциал кидается сквозь тьму к дверям: распорядиться.
Спустя совсем немного времени рабыня Чешмэ, совсем еще молоденькая эфиопка, поджарая и гибкая, как юная кобылица, увенчанная пышной копной мелкокурчавых волос, усажена в кресло напротив госпожи. Эбеново-черная кожа ее словно сплетается с рукотворной ночью, и лишь белки глаз да жемчуг зубов указывают на ее присутствие.
Девушке страшно, она дрожит и тихонько хнычет, но евнух уже раскрутил вновь свой шарик, и ларчик захлопывается, спрятав от нескромных взоров ровный ряд жемчужин, а черные точки перестают сужаться и расширяться, замерев посреди молочных озер.
– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..
Чешмэ! Она пришла!.. Она услышала и откликнулась на зов!.. Сорвавшись с места, та, которая молила о помощи, бежит вперед по зеркальному коридору, туда, откуда донесся голос любимой… Самой любимой… Единственной, достойной любви… Она бежит, и ноги ее легки и послушны!.. Чешмэ не предала! Она здесь! Она заберет!.. Она всегда была самой верной и преданной, нежнее матери, заботливее брата, жарче и властнее, чем забытый, грубый, ненужный супруг… Сперва просто диковинная игрушка, затем подруга, понимающая с полуслова, и наконец, не сразу, нет, не сразу, – возлюбленная… Женщина мчится, раскинув руки, и кричит: «Чешмэ!!!»…А издалека откликается, отзывается родной голос… Ах, Чешмэ!.. Никому не понять, какой крепости цепь соединила нас, только нам, тебе и мне, известна ее прочность… Лесбийская любовь, воспетая великой Сафо, – вот истинная страсть, и настоящая нежность, и полное, тихое всепонимание, угадывание с полуслова, без скотства, без боли, без горьких слез, пролитых в спину храпящему, дурно пахнущему, насытившемуся мужику… Чешмэ!
– Ты слышишь?! – резко, словно плетью поперек лица.
И в тот же миг происходит то, что в первый и последний раз в жизни заставляет Антигона узнать, что же такое это неведомое чувство, называемое страхом.
Глаза укутанной вдовьим платком начинают медленно выцветать, гаснуть, подергиваться сизой поволокой… Зато меж век эфиопки, каменно застывшей напротив, резко, без малейшего перехода, вспыхивает изумрудное пламя.
– Я, Клеопатра, дочь Филиппа, слышу тебя! – едва разжимая стиснутые губы, говорит чернокожая рабыня.
– Каково тебе там, где ты есть? – бесцветным голосом спрашивает евнух.
– Плохо. Страшно. Одиноко…
Странно и страшно слышать жалобу, высказанную бесстрастно, даже равнодушно.
– Забери меня отсюда, Чешмэ…
– Я заберу тебя, госпожа. Но Харон не повезет нас бесплатно. Сможешь ли ты уплатить?
– Всем, чем укажешь…
Чуть покосившись в сторону Антигона, евнух торопливо прошептал:
– Требуй, что нужно тебе, великий. И скорее, скорее…
На миг Антигон заколебался. Он не ждал подобного. Он надеялся на беседу. Но шестое чувство, не раз выручавшее в сражениях, не подвело и сейчас.
– Ты, клинический! Папирус! Стилос! Чернила! Живо!
И, убедившись, что все необходимое подано («Не ей! Этой! Черной!» – шипит сардийцу бледный, усыпанный каплями пота евнух), быстро, торопясь, ибо и сам чувствует: времени нет, диктует, стараясь не пропустить ничего важного. Фраза за фразой, не размышляя. Все? Кажется, да…
Пальчики девушки резво водят стилосом по желтоватому, прекрасно выделанному папирусному листу. Не обученная грамоте эфиопка выводит буквы эллинского альфабета бегло, не задерживаясь ни на миг, словно прилежная ученица вслед за учителем. И ставит подпись. Не глядя. А зеленые огни в ее глазницах, изумруды, не ей принадлежащие, начинают вдруг пульсировать, и дыхание эфиопки становится тяжким…
– Господин! – взвизгивает евнух. – Свет! Нужен свет!
Антигон взлетает со скамьи, не сознавая, что впервые за последние годы подчинился чьему-то приказу. Но окно распахивается раньше: это услужливый сардский лекарек среагировал на вопль.
Ворвавшись в зарешеченный проем, солнце мгновенно разгоняет тьму, и крылья ветра, гулко шурша, влетают вместе с ним, выметая прочь изгибы лилового дымка.
Тихо. Морщась, массирует виски евнух. Потрясенно мотая головой, пытается осмыслить увиденное и услышанное лечащий врач недужной. Бывший. Потому что некого ему больше лечить. Запрокинулась в кресле, свесив неестественно вывернутую голову пациентка. Грудь ее неподвижна…
– Что с нею?
– Удар. Кровь разорвала мозг, – пожимает плечами сардиец.
– А с… этой?
– Не знаю, великий…
Бессмысленно улыбаясь, эбеновая статуэтка раскачивается взад-вперед; слюна пузырится на чувственных, вывернутых губах, а глаза подернуты мутной, невыразимо противной зеленью, похожей на липкую жижу патмольских болот.
– С нею кончено! – Пошатываясь, евнух приблизился к несчастной и провел ладонью перед ее лицом. – Да. Ее психэ иссякла. Она мертвее своей хозяйки, господин…
– Да ну? Ну что ж. Бывает.
Щелчок пальцев – и на пороге возник плотный широкобородый азиат. Здешний гармост, командир гарнизона Сард. Глядит на стратега раболепно. На врачей безразлично. Комнату осматривает взором удивленным, но не слишком. Ему-то что? Его дело солдатское. Начальству виднее.
– Приказываю! – Одноглазый подпустил в голос бронзы, и гармост подтянулся, расправив плечи. – Гостью мою, почтенную Клеопатру, завершившую земной путь свой, подготовить к погребению. Рабыню Чешмэ, в припадке безумия отравившую госпожу, как уже наказанную богами и людскому суду не подлежащую, передать в распоряжение лечебницы при храме Асклепия, дабы использование ее послужило на благо науки. Исполняй!
Гармост исчез.
Одноглазый, не обращая внимания на копошащихся около тел, неживого и заживо мертвого, прошел к окну, подумал, развернул свиток, выпавший из ослабевшей руки эфиопки, и негромко, внятно, с выражением, не скрывая удовольствия, прочитал:
– «Я, Клеопатра, дочь Филиппа, находясь в здравом уме и твердой памяти, не имея в силу как обстоятельств, так и недуга возможности осуществлять обязанности опекунши при родном племяннике моем, царе Александре, сыне Александра, базилевсе Македонии, монархе Ближних, Средних и Дальних сатрапий Востока и Верховном Правителе Эллады, по праву старшей в роду Аргеадов из Пеллы, добровольно и без принуждения, передаю права и обязанности опекуна царя Александра старейшему из соратников брата моего, высокочтимому Антигону, сыну Антигона, дабы воспитывал он племянника моего, оберегал и наставлял во всем, что необходимо знать властелину мира. Указываю Кассандру, наместнику Македонии, незамедлительно передать царя Александра под опеку и заботу вышеупомянутого Антигона, архистратега Азии. Дано в Сардах и подписано мною в присутствии свидетелей собственноручно: Клеопатра».
Подпись перечел дважды. Покачал головой.
– Ее подпись. И почерк ее. Пускай теперь попробуют отвертеться. А, кастрат?
Не переставая возиться со своим кожаным сундучком, евнух нахмурился. Сказанное не в гневе, меняющем суть слов, а просто так, шутливо, нехорошее слово показалось особенно обидным… Врач достаточно уважал себя, чтобы терпеть издевательства, даже и за баснословное жалованье, получаемое регулярно.
Гримаса не укрылась от глаза стратега.
Э! Обиделся. Нехорошо. Нельзя ссориться с личным врачом, тем более незаменимым. Если кто-то считает, что незаменимых не бывает, то он ошибается, и такому человеку нечего делать при власти. Сам полетит и людей погубит.
– Прости, почтенный. Ну что, ты готов?
– А я? – несмело подает голос лекаришка из Сард.
Антигон останавливается. Он уже забыл о бедняге, его значительно больше интересует, как отреагируют на подписанный нынче документ друзья-приятели. Птолемей. Селевк. Кассандр. Вот именно, Кассандр!
– А что, почтенный? Не нужен ли тебе помощник?
Лекаришка замирает. Неужели?
– Нет, – подхватив сундучок на плечевой ремень, евнух направляется к выходу, проходя мимо сардийца, словно мимо пустого места. – Коллега, безусловно, вполне компетентен, но, увы, излишне любознателен и многословен. К тому же, видимо, не в ладах с клятвой Гиппократа. В частности, с положением о врачебной тайне…
Он удаляется, не простившись с собратом по ремеслу.
– Вот такие-то дела, – улыбнувшись едва ли не дружески, Антигон разводит руками.
Ему, в сущности, глубоко безразличен местный коновал, сходящий за врача разве что для захудалой сардской аристократии. Он чуть не забыл о его существовании, но лекаришка сам напомнил о себе, и правильно сделал. Он многое видел нынче, пожалуй, чересчур многое…