Астроном Шехтер Яков
– Ну, и ладно, – согласился Кива Сергеевич. – Нех так бендзе. Все сразу понять трудно. Пока просто слушай. И запоминай. А потом мозаика сама в голове сложится. Но кое-что ты должен делать уже сейчас. Заруби себе на носу, выжги в сердце, держи перед глазами – вторая, после терпения, добродетель астронома, – абсолютные чистота и аккуратность. Во всем. А особенно на рабочем столе.
Дорогие мои!
Мне снилось, будто я превратился в камень. И это был уже не я, потому, что у камней нет ни души, ни сознания, а что-то иное, объяснить которое невозможно на языке наших понятий. Какие-то остатки моего человеческого разума задержались в каменной толще, поэтому я мог назвать этот валун собой.
Я, по всей видимости, был необычным камнем, отличным от других глыб в нашей гряде. Мы лежали все вместе, прикрытые землей и ждали своего часа. Лежали очень долго, века, а может быть тысячелетия, ведь для камней время течет по-другому. Мысли, если их можно так называть, ворочались во мне очень медленно. Наверное, по человеческим часам на каждую из них уходили годы или десятилетия.
Мы не говорили друг с другом, но любой валун мог обратиться к общему Управителю. Он втолковывал каждому его суть и смысл существования. Мы знали, что наш час близится, и готовились к нему. Мне трудно объяснить, как, ведь проснувшись, я многое позабыл из «каменной жизни». Кажется, я умел управлять какими-то внутренними цепочками, делаясь тверже или мягче, и подготовка состояла в том, чтобы отвердить себя до максимальной величины.
Я очень старался, напрягаясь изо всех сил. Мои соседи по гряде, огромные замшелые валуны спокойно дремали, то наслаждаясь лучами солнца, нагревавшего торчащую над землей верхушку, то нежась под прохладными струйками дождя. Слова «нежась» и «наслаждаясь» плохо подходят к каменным глыбам, но я не могу передать вам те ощущения, и вынужден пользоваться понятиями из языка людей.
И вот – час пробил. Пришли люди, отгребли покрывавшую нас землю и принялись за работу. Из каждого валуна они вытесывали блок для определенной цели. Им только казалось, будто они сами решают, какой камень на что пойдет, на самом деле всем руководил Управитель. Готовые блоки складывали на повозки и отвозили на вершину горы. Там шло большое строительство, и всех нас употребили для возведения стен, башен, домов.
Мне досталась главная роль, хоть блок из меня получился небольшой и странной формы. Мои усилия и работа над собой не пропали даром – из всей гряды выделил Управитель меня одного и предназначил для особо важной функции. Перед тем, как направить сердце главного каменотеса к тому месту, где я пролежал многие века, Управитель взял с меня клятву: быть крепким и жестким, постоянно работать над усилением твердости и всегда помнить о выпавшей на мою долю чести.
– Есть души, предназначенные для высокой цели, – сказал он, – и спрос с них особый.
Дугу внешних ворот поднимали при мне; я видел каждую деталь и все подробности строительства, терпеливо дожидаясь своей очереди. Из толстых бревен и балок соорудили точное подобие будущей арки и на нее осторожно затащили огромные блоки. Между собой блоки ничем не скреплялись: каждый последующий опирался на предыдущий, прижимаясь к нему огромной массой.
Когда обе дуги арки дошли до самого верха, пробил мой час. Я улегся в небольшое пространство между верхними блоками, и вот тут-то и пригодилась моя странная форма и выработанная твердость. Дуги сжимали меня с двух сторон мертвым замком, я оказался вершиной и ключом ко всей арке. Когда бревна и балки убрали, все сооружение стало держаться только на мне. От меня, от моей крепости, теперь зависела судьба огромных блоков, кичившихся своими размерами, и презрительно поглядывавшими на меня во время строительства. Ну, да ничего, теперь все они оказались подо мной, а я, небольшой камень странной формы, возвышался над ними, на самом, самом верху. Теперь я понял, о какой цели говорил Управитель.
Прошли года, или десятилетия, а может быть – века. Подо мной суматошно протекала человеческая жизнь. Разные люди проходили через ворота, воины били таранами в их деревянные створки, цари, окруженные пышной свитой, въезжали под шум возбужденной толпы. Иногда надо мной пролетали стрелы, иногда через меня лили кипяток и расплавленную смолу, а иногда сыпали цветы. Я взирал на шелушение людской жизни отстраненно и равнодушно: войны и примирения, ненависти и любови были так быстротечны и суетны на фоне бесконечного, степенного существования камней.
С горы, на которой стоял город, были видны холмы, покрытые синим лесом, зеленые ложбины между холмами, голубое море у горизонта. С моря иногда прилетал холодный и влажный ветер. От его дыхания на моей поверхности оставались белые налеты соли. Если их не смывали дожди, соль начинала вгрызаться в поверхность, разъедая меня по крупицам, выгрызая мельчайшие песчинки. Я выстраивал защиту, окружая поврежденные места укрепленными цепочками, я понимал важность своего положения и всегда помнил о клятве.
Мои крупинки разлетались в разные стороны, ложились под колеса повозок, забивались в одежду женщин, оседали на конские гривы. Я чувствовал их, я знал, где они, и что с ними происходит, даже отдаленные, они оставались частью меня. Их было мало, очень мало, таких песчинок, ведь я постоянно работал над укреплением твердости и заботился о целости своей структуры.
Холмы, леса, море постоянно стояли передо мной, то мерцающие под солнечным жаром, то прикрытые зыбкой пелериной дождя. И чем дальше я смотрел на них, тем больше мне хотелось рассыпаться на множество песчинок и, прицепившись к лошадиным копытам, или к человеческим сапогам, оказаться там, за зыбким маревом плывущего воздуха.
Нет, полностью рассыпаться я не мог, да и не хотел, ведь тогда арка, порученная мне арка, упала бы, развалилась на части. Речь шла о нескольких сотнях песчинок, не больше, а ведь мое тело состояло из многих и многих миллионов таких частиц.
Поначалу сама мысль о нарушении клятвы казалось чудовищной, но постепенно я привык к ней, и она перестала вызывать трепет и стыд. Ведь я не собирался никого предавать, наоборот, я еще ожесточеннее работал над своими цепочками, но вместе с тем, почему прелести этого манящего, сверкающего мира должны были остаться навсегда недоступными?
Мои крошечные посланники начали потихоньку распространяться по всей округе. О, как это было изумительно и прекрасно, узнавать, что находится за горным перевалом, каков цвет морской волны на рассвете, чем пахнут лесные прогалины в жаркий полдень. Любопытство росло, особенно когда мои песчинки поднялись на корабли и поплыли в разные стороны огромного, удивительного мира. Он обрушился на меня всей мощью своих звуков, запахов, красок. То, что происходило под аркой, теперь стало казаться ничтожным и незначительным Высокие когда-то горы теперь представлялись скромными холмами, а пестрая толпа, струящаяся сквозь ворота – сборищем неотесанных простолюдинов. Нет, я не забывал о долге, постоянно работая над твердостью, но тем частичкам, что лежали у самой поверхности и хотели пуститься в дальнее путешествие – разве я мог им воспрепятствовать?
Прошли годы, или десятилетия, а может быть, века. Куда подевался скромный камень, тяжело выполняющий свою работу?! Я превратился в гражданина мира, в ученого, познавшего просторы, в аристократа духа, укутанного в мантию тайны. На грубые валуны, подпиравшие меня, я смотрел без презрения, и даже без снисходительной грусти; они просто были мне неинтересны.
И вот, в один из дней произошло нечто ужасное. Я вдруг почувствовал, как по моему телу пробежала дрожь, боль, судорога, смятение. Раздался страшный треск – и, словно черная змея, сквозь меня проползла трещина. Со стороны она была не видна, даже самый опытный строитель не смог бы догадаться об ее существовании, но, я-то, я-то знал! Слишком много частиц покинули мою поверхность, слишком много посланников ушли в далекие края на поиски впечатлений.
С ожесточенностью обреченного я принялся за работу, пытаясь зарастить цепочками нанесенный ущерб, но тщетно. Трещина раздробила мое тело на две половины, и они тут же начали незаметное, но неумолимое движение, расползаясь в разные стороны. Молить о пощаде, звать на помощь? Кого? Конец был неминуем, не скоро, не сразу, но обе мои половинки, сдвигаемые чудовищным давлением валунов, должны были выскользнуть из замка и арка, вверенная мне арка, с грохотом рассыпаться, убивая и калеча всех, кто окажется под ней.
Нет, лучше бы это произошло сразу, немедленно, чем растянутое на десятилетия неторопливо растущее отчаяние, срывы, сломы, сколы, скрип рвущихся цепочек, страх, стыд, боль.
Наконец, это случилось. Именно так, как я себе представлял. Арка рухнула, а я, подлый и бесчестный я, проснулся на своей табуретке, в маленькой комнатке, перед письменным столом.
Прощаюсь, нет сил писать дальше.
До следующего письма,
любящий вас – сын.
Глава третья
РАБОЧИЙ СТОЛ
В январе 1942 года, на маленькой железнодорожной станции остановились друг напротив друга два поезда. Шли они в одну и ту же сторону, под Харьков, где готовилось крупное наступление. В обоих эшелонах размещались воинские части, сформированные для прорыва фронта. Предстоящие бои кружили головы, возбуждение переполняло морозный воздух. Части были укомплектованы в двойном размере, каждый батальон равнялся по численности полку и экипирован по высшему разряду. Все было новым: автоматы ППШ, четыре пулемета на каждый взвод, противотанковые винтовки, даже наводящие ужас «Катюши» двигались следом отдельным составом.
Макс Михайлович Додсон, новоиспеченный младший лейтенант, с удовольствием спрыгнул на снег. Ладно сидевшая гимнастерка чуть натянулась, крепко перехваченная ремнем вокруг талии, мышцы ног, уставшие от недельного лежания на нарах теплушки, приятно заныли. Хорошо было Максу Михайловичу, ему нравились роль командира взвода, послушание, с которым подчинялись его приказам солдаты, ловкость крепкого, натренированного тела, умение пальцев, быстро разбиравших и собиравших пулемет, или ППШ. Он уже слышал шепот за спиной: «А наш-то хорош, справный парень, и человек сердечный. С таким воевать легко и помирать не страшно».
Главные проблемы отодвинулись назад, подступающая опасность притупила тревогу. Его семья ушла из Гомеля пешком, убегая от немцев, и кроме этих скудных сведений, он больше ничего не знал о судьбе близких. Успели они добраться до еще не захваченной железной дороги и мыкаются сейчас в эвакуации, или не успели, и тогда…
Он гнал от себя эти мысли, но они возвращались и возвращались. Воображение услужливо рисовало страшные картины, и Макс старался подавить их усердной учебой в училище, доведением до автоматизма навыков обращения с оружием. Запах большой битвы, растущий по мере приближения к линии фронта, притупил воображение, вернее, перевел его на другие рельсы. Теперь оно рисовало перед ним картины будущих боев, его, молодого командира, вместе со своим взводом, прорывающим укрепления противника. Вот он ползет по снегу и, мгновенно оценив обстановку, передает приказ по цепи. Противотанковые ружья обстреливают амбразуры дотов, пулеметчики подавляют огонь стрелкового оружия, и взвод перебежками добирается до вражеских траншей. – За Родину! – Макс поднимается во весь рост и впереди атакующей цепи первым врывается во вражеские окопы.
Тут воображение начинало пробуксовывать, – что происходит внутри окопов, как пойдет рукопашная, Макс пока не знал. Зато последствия он представлял себе довольно четко.
– Кто первый прорвал оборону противника? – спрашивает командующий армией Тимошенко, и начальник штаба тут же докладывает: – Младший лейтенант Додсон!
– Почему младший? – удивляется командующий. – И почему лейтенант? За геройский прорыв представить его к капитанскому званию и поручить батальон. Такие молодцы нам нужны. Да, вот еще что, – добавляет командующий, – от моего имени подайте представление на орден Красной звезды. Нет, Красного Знамени.
– Михалыч, – ворвался в мечты голос сержанта Яковлева. – Послать ребят за углем?
– Пошли, конечно, пошли, – согласился младший лейтенант.
Их дырявый вагон насквозь продувал студеный ветер, спасала только топящаяся без остановки печурка. На остановках солдаты бегали к паровозу и набирали уголь из тендера. Помощник машиниста ругался, но давал.
Додсон помахал руками, разминая мышцы. Гимнастерка вкусно пахла хлебом, который поджаривали прямо на огне печурки, угольным дымом, особым, почти домашним духом теплушки. Скудное зимнее солнце вдруг расщедрилось, снег между двумя путями, прибитый множеством ног, заискрился, заиграл; окна штабного вагона стоящего напротив теплушки Додсона засияли, полоски наледи под крышей превратились в сверкающие всеми цветами радуги алмазные ожерелья.
По ступенькам вагона сошла девушка. Додсон оценивающе пробежал по ней взглядом и замер. То, что произошло, напоминало солнечный удар. Когда-то в детстве он пересидел с друзьями на речке и, возвращаясь домой, вдруг остолбенел от внезапно обвалившегося на него света.
Каждый юноша рисует в своем воображении образ прекрасной девушки: волосы как у одной киноактрисы, фигура как у другой, нос словно у Светки со второго этажа, глаза, будто у Лизы из параллельного класса. В общем – собирательный образ. Женская красота тем и отличается от мужской, что сложена из частей. Плывучая гармония их сочетаний и поражает сердце юноши. Свой внутренний эталон он примеряет на каждую встречную, ревниво оценивая – похоже или не похоже. Полного совпадения, как правило, не случается, но даже приблизительного соответствия оказывается достаточно.
Девушка, спустившаяся по ступенькам, в точности совпадала с идеалом младшего лейтенанта. Увидеть материализацию мечты – удел редких счастливцев. Тут немудрено и остолбенеть. Удивительным было другое, похоже, что Додсон совпал с идеалом девушки – она, как и он, замерла на месте, уставясь на младшего лейтенанта расширенными от изумления глазами. Сколько продолжалось это оцепенение, трудно сказать. Может – секунду, а может – вечность. Смотря, какими часами измерять.
Наконец, не сговариваясь, они пошли навстречу друг другу.
– Давай убежим, – плохо повинующимся языком предложил Додсон.
– Давай.
Они побежали вдоль составов, ища хоть какую-то лазейку, укромное место, где можно, спрятавшись от чужих глаз, прикоснуться, обнять – ах, сколько всего томительного и невозможного хотелось им сделать друг с другом, прямо сейчас, посреди засыпанного снегом, разбомбленного и сожженного полустанка.
Но вагоны тянулись сплошной, беспощадной стеной, из открытых дверей на них смотрели десятки глаз, и некуда было ни спрятаться, ни скрыться.
Заревел паровоз. Раз, другой, третий. Поезд Додсона, надсадно скрипя, сдвинулся с места.
– Имя! – закричал младший лейтенант. – Как тебя зовут?
– Полина! Полина Гиретер!
– А меня Макс! Макс Додсон!
Поезд набирал ход. Додсон побежал к своей теплушке. Вдруг он остановился и снова крикнул:
– Номер полевой почты?
– Девяносто два десять!
– А мой – семьдесят шесть двадцать!
Добежав до теплушки, Додсон ухватился за протянутую из двери руку, ловко подпрыгнул и через секунду, перевесившись через заграждающую проход доску, смотрел на Полину. Минута, другая, поезд чуть повернул в сторону, и мотающийся из стороны в сторону, запорошенный снегом бок соседнего вагона, скрыл ее из виду.
Спустя полчаса эшелон Полины двинулся следом. Ярко блестело солнце, нескончаемая белизна полей, лишь иногда прерываемая черными пятнами бомбовых воронок, слепила глаза. Горьковатый паровозный дым висел за окнами, холодно стучали колеса по выстуженным до звона рельсам. Вместе с поездами Додсона и Полины к фронту двигались еще десятки составов, унося в своем чреве тысячи людей, судеб, надежд, разочарований и просьб. И вся эта гигантская масса ехала навстречу смерти, ехала умирать, еще не зная, не догадываясь об этом, ехала прямо туда, что потом назовут «Харьковским котлом».
Додсону повезло – его ранило в первом же бою. Осколок мины раскромсал правую руку, младшего лейтенанта быстро доставили в полевой госпиталь, зашили, посадили в госпиталь на колесах и повезли в тыл. Прошло всего два дня, и вот он уже возвращался по той же самой дороге, так же звенели на стыках мерзлые рельсы, нестерпимо блестел снег за окном и только новое в его теле, нескончаемая, нудная боль напоминала, что все переменилось и все теперь будет по-другому.
Первое письмо он написал, как только вынырнул из боли, второе – через два дня после первого, третье на следующий день. Рука еще тянула, покалывала, после нескольких букв приходилось откладывать карандаш и переводить дух, но он писал и писал, словно в этих письмах таилось его спасение.
Ответ пришел через два месяца, почти перед самой выпиской:
«Указанный номер полевой почты больше не существует».
Додсон хорошо понимал, что это могло означать. О событиях на фронте он знал не по радио, а из первых рук, от уцелевших солдат, лечившихся в том же госпитале. Судя по всему, часть Полины была уничтожена или взята в плен вместе со знаменем. Такие подразделения расформировывали, а номер почты отменяли.
Он пытался отыскать ее все три фронтовых года. Писал письма, расспрашивал, наводил справки. Даже в СМЕРШ угодил за чрезмерное любопытство. Еле отговорился: объяснил, что невеста была из пропавшей части. Наверное, ему просто повезло, «особистам» подкатили иные, более важные дела, и его выпустили из когтей.
Да, по всем законам нормальной логики он потерял ее навсегда, навечно. Но сердце отказывалось верить. Где-то там, в самой глубине таинственного сумрака, называемого человеческой душой, Додсон знал: Полина жива и ждет встречи. Оставалось надеяться только на чудо.
Сразу после демобилизации Додсон поехал в Гомель. Через Москву. Вернее через Подольск, главный архив Красной Армии. В большой приемной он долго разыскивал нужный бланк, выяснял, какие графы заполнять, сажал от волнения кляксы и два раза переписывал заявление. Закончив бумажную канитель, он подошел к приемному окошку. Стоявшая перед ним девушка с тремя лейтенантскими звездочками на погонах нервно переминалась с ноги на ногу.
«Волнуется», – подумал Додсон. Ему тоже было не по себе, но он, боевой капитан, прошедший войну, старался не показывать свои чувства. Додсон внимательно оглядел спину девушки, каштановые, с рыжими прядями волосы, и вдруг почувствовал, как его сердце, непонятно отчего, забилось, застучало, набирая ход, словно трогающийся с места поезд.
Девушка поправила юбку и, приглаживая гимнастерку завела за спину руку с бланком. Додсон мельком взглянул на него и оторопел: в самом верху, крупными буквами была написана его фамилия.
– Извините, – произнес он, спустя несколько секунд. – Извините, какого Додсона вы разыскиваете?
Она обернулась, и все вопросы отпали сами собой.
Летом шестьдесят четвертого года Додсоны отдыхали в Крыму. На ялтинской набережной, пока Полина с маленьким Мишей, названным в память о Моисее, отце Макса, сгинувшем в метели оккупации, лакомились мороженым, к Додсону, курившему на скамейке, подсел мужчина. Невысокий, начинающий полнеть, с большими залысинами на влажно блестевшем от пота лбу.
– Не узнаешь меня? – обратился он к Максу после короткой паузы.
– Нет.
– Посмотри, посмотри внимательно.
Макс присмотрелся. Лицо мужчины действительно было ему знакомым.
– Напомню, – усмехнулся мужчина, и указал подбородком на столик под жестяной пальмой, где Полина кормила Мишку мороженым. – Это с ней связано.
И Макс вспомнил.
– Смерш! Капитан…э… простите, позабыл вашу фамилию.
– Да какая теперь разница. И не капитан уже, и не на службе. И вообще, – он провел рукой по залысинам, – многое с тех пор переменилось.
– А вы мне не верили! – с укоризной сказал Додсон. – Видите, вот она, невеста, а теперь жена. Ее и разыскивал.
– Это я-то не верил, – усмехнулся бывший капитан. – Да ты, парень, не только семейным счастьем своим, жизнью мне обязан!
– Как это, жизнью?
– Да очень просто. Приказ о твоем аресте уже был готов, осталось только подписать. А тут пришел запрос от твоей девушки. Она тебя разыскивала, как ты ее. Я мог запрос выкинуть, арест произвести и заработать на тебе благодарность, а то и звездочку. Да пожалел. Вот, подумал, война вокруг, смерть, разрушение, шпионы немецкие, а у людей любовь. И, похоже, настоящая, если, один раз встретившись, так долго ждут. Ну, приказ порвал, а запрос подшил в дело и закрыл его потихоньку.
– Почему же вы промолчали, что Полина жива! – воскликнул Макс. – Я ее потом насилу отыскал.
– Лучше спасибо скажи, что жив остался, – усмехнулся бывший капитан, поднимаясь со скамейки. – Ты на моей памяти один такой. Ускользнувший. А вообще, на благодарность людскую рассчитывать гиблое дело. Добра никто не помнит, ни один человек. Только претензии, только жалобы. Эх, да что там….
Он махнул рукой и, слегка шаркая подошвами, пошел по набережной, сутулой походкой неудачника.
– С кем ты разговаривал? – спросила Полина, выйдя из кафе. – Какой неприятный тип.
– Да так, – рассеяно пробормотал Додсон, доставая папиросу. – Знакомого встретил. Думал, он давно в генералах ходит или в полковниках. Я его негодяем считал, а он оказался порядочным человеком. Н-да. Малое чудо войны…
В Курган Додсоны попали по распределению. Макс восстановился в индустриальном техникуме и, закончив его в числе лучших, получил престижное назначение на танковый завод, а Полина, поехав вместе с мужем в далекий зауральский город, перевелась в Курганский педагогический на пятый курс по русскому языку и литературе.
Семья Додсона так и не отыскалась. Сгинула, пропала в черной метели оккупации, не оставив ни следов, ни свидетелей.
Все эти подробности Миша узнал позже, уже подростком. Отец, возвращаясь с работы, подолгу отдыхал, сидя на лавочке во дворе, неспешно покуривая, отхлебывая чай. Стакан в простеньком жестяном подстаканнике стоял на той же лавочке, и когда чай заканчивался, старший Додсон, не спеша, шел в дом, наливал новый. Выпив три-четыре стакана, он впадал в благодушное настроение и, если Миша оказывался рядом, пускался в обстоятельные рассказы.
Если же Миша отсутствовал, Макс Михайлович принимался за работу по дому. Ее всегда хватало, особенно для человека, ищущего, любящего возиться с домашним хозяйством. Ни одна половица в доме Додсонов не скрипела, дрова всегда были заготовлены на год вперед, замки открывались от малейшего усилия ключа. Каждый день Макс Михайлович, словно дядька Черномор, обходил свои пределы, и любую обнаруженную неисправность тут же доводил до ума, спокойно и обстоятельно. Руки у него были умелые, терпения в избытке, поэтому все получалось как нельзя лучше.
Но если, паче чаяния, неисправность или поломка не обнаруживались, Макс Михайлович садился за газеты. Выписывал он две: областную «Советское Зауралье» и московскую «Правду». Читал с карандашом в руках, подчеркивая наиболее интересные места, с тем, чтобы вечером, когда Полина закончит проверку тетрадей, прочитать ей вслух, а потом вместе обсудить новости, сначала городского, а потом общесоюзного масштаба.
Закончив с газетами, Макс Михайлович приступал к художественной литературе. Читал он всегда одного и того же автора – Николая Семеновича Лескова, к книгам которого пристрастился в госпитале. К счастью и радости Додсона, Лесков написал много томов, и при неспешном, со смакованием каждого слова и предложения, степенном впитывании текста, собрания сочинений хватало на несколько лет. Добравшись до последнего тома, Макс Михайлович открывал первый и начинал с самого начала.
Читателем он был благодарным: не раз и не два посреди рассказа откладывал он книгу в сторону и, смахивая слезы, шел к рукомойнику умываться. Особенно любил он «Тупейного художника» и мог читать его несколько раз подряд.
Неоднократно пробовал Макс Михайлович книги и других авторов, но после десятка страниц откладывал со вздохом огорчения.
– Хорошо, – говорил он, – кто ж спорит, хорошо написано, да только куда им с Николай Семенычем тягаться.
Война выжгла, притупила сердце Макса Михайловича. За несколько фронтовых лет он успел утолить до предела жажду нового, присущую молодым людям его возраста, а виденных смертей и страданий хватило бы на добрую сотню безвоенных судеб. Подобно тому, как зажили раны на теле Макса Михайловича, затянулись и ожоги его сердца. Шрамы, пометившие спину и ноги, не мешали, только кожа на них навсегда осталась менее чувствительной, но душа, душа под розовыми пятнами новой плоти скукожилась, утратив прежний размах и полет. Макс Михайлович не замечал наступившей перемены. Ему казалось, будто он остался таким же, как до войны, лишь опыт прибавился, а с ним и понимание жизни. На самом же деле он закрылся, точно цветок на закате, укрыв чувства под оболочкой снисходительного безразличия. Теперь ему хотелось только покоя. Извечный кругооборот жизни, неизменное чередование будней и праздников, лета и зимы, подрастающий сын, надежная любовь Полины – он опирался на них, словно древняя земля на китов, и не желал ничего другого.
Жили Додсоны в небольшом деревянном доме почти в центре города. Приехав в Курган, молодой специалист получил развалюху, с трудом перезимовал в ней первую зиму и уже весной перестроил, превратив в крепкий пятистенок, с чердаком и сараем. На крохотном участке земли за домом Полина выращивала картошку и огурцы.
От улицы двор отделялся забором из ровного штакетника, тяжелую калитку запирала железная щеколда. Каждое лето Миша красил забор. Поначалу его злила нелепая трата времени, а потом, прочитав Тома Сойера, принялся воображать себя американским мальчишкой. Сравнение с американцем скрашивало заурядную работу. Закончив последнюю штакетину, Миша мыл кисти и шел купаться на Миссисипи.
В углу двора стояла беленая мелом будка, «внешние удобства», как шутил Додсон-старший. Летом в ней невыносимо воняло, а зимой стоял лютый холод. Но Миша не обращал внимания ни на первое, ни на второе – это была привычная для него, родная обстановка и он жил в ней естественно и просто, не ощущая никаких затруднений.
О семье матери Миша знал куда больше, чем о семье отца, ведь почти вся она уцелела, пережив и смутное время репрессий, и войну, и послевоенные передряги.
Бабушку и дедушку Миша не застал, они умерли, когда ему было три года. Сначала ушел дед, удивительный, необычный тип еврейского зверолова, а вслед за ним, спустя несколько месяцев, и бабушка. Из трех дядьев старший потерялся во время гражданской войны, средний пропал без вести, оставшись в осажденном Севастополе, а младший, Ефрем, жил в Новосибирске, женившись на Оксане, спокойной, рассудительной женщине с округлым лицом, русыми, расчесанными на пробор волосами и глазами, похожими на осколочки голубого неба. Вся она была какая-то мягкая, вкрадчивая, ходила осторожно, неслышно передвигая полные ноги, и к дяде Ефрему относилась, будто к своей безраздельной собственности, командуя даже не голосом, а едва заметным наклоном головы или подъемом бровей. Однако дядю, похоже, вполне устраивало такое рабство; он подчинялся жене с радостью и даже рвением, высматривая, улавливая на ее лице команду, чтобы, разглядев, тут же броситься выполнить.
Дед Абрам приехал в Сибирь в начале двадцатого века, когда тысячи крестьянских семей двинулись на север в поисках лучшей доли. Земли он получил неожиданно много, но обрабатывать даже не пытался. Жил охотой, продавая шкурки белок, горностаев, соболей. Не брезговал медвежьими и лосиными шкурами. Охотником он слыл изумительным, в его шкурках не было ни малейшего изъяна. То ли он ловил зверьков какими-то неизвестными силками, то ли попадал им точно в глаз. Налогов Абрам Гиретер никогда не платил, а изредка посещавший деревню жандарм при его виде почтительно прикладывал два пальца к козырьку.
В чем причина такого особого положения, никто не знал. Жил дед Абрам замкнуто, с соседями почти не общался. На деревне говаривали, будто ему ведомо заветное слово, и звери сами прибегают к жиду домой, безо всяких капканов и ружейной стрельбы.
– Убивает не пуля, а мысль, – посмеивался дед Абрам. – Если голова нацелена, куда надо, то и пуля не нужна.
Он много читал, самостоятельно выучил несколько языков и был единственным не городским подписчиком на столичные журналы во всей губернии. Оставшиеся после него книги и инструменты забрал дядя Ефрем, а матери привез несколько мешков тряпья и старинный сундук. Сундук был громоздким и неудобным. При всей своей огромности – внешне он напоминал здание – места внутри было довольно мало. Абрам привез его как трофей с Дальнего Востока, возвратясь после русско-японской войны. Дядя Ефрем ни за что бы не стал тащить его в Курган, если бы не наказ бабушки. Умирая, она велела передать сундук Полине. Зачем, для чего, так и не сказала. Отвернулась к стене и замолкла. А утром уже не проснулась.
Миша давно подбирался к сундуку, но мать не разрешала даже открыть его. Впрочем, от возможных посягательств сундук оберегал замок, напоминающий серп луны. Скоба входила в края полумесяца, а замочная скважина приходилась точно на середину и располагалась вдоль, напоминая улыбающийся рот. Миша неоднократно пытался открыть замок, притаскивал разные ключи, но ни один не подошел. «Луна» только посмеивалась над его попытками.
Сундук стоял на чердаке точно против Мишиной кровати. Засыпая, он представлял его светло-коричневые стены с выступами, напоминающими декоративные колонны, крышку с двумя башенками по углам, и ему казалось, будто сундук затягивает в себя его сон, и он, Миша, взлетая с постели, оставляет свое тело неподвижно лежащим на кровати и вслед за сном погружается в бархатисто-черную мглу. Страха полет не вызывал, напротив, очень хотелось узнать, что скрывается за сумеречной подкладкой темноты, но глаза закрывались уже на вылете, какую-то долю секунды мерещились люди, одетые в ниспадающие белые одеяния, верблюды, пальмы, отверстие в скале, напоминающее вход в пещеру, и все – дальше наступала ночь.
Занявшись астрономией, Миша потребовал от отца место для всякого рода инструментов, приспособлений и частей будущего телескопа. Поначалу их было немного, и подоконника на чердаке, выделенного отцом, хватало, но быстро выяснилось, что это только начало разговора.
– Инструмент – как нижнее белье, – говорил Кива Сергеевич, с явной неохотой протягивая Мише отвертку или ножницы. – Только для личного пользования. Астроном должен иметь свой, по руке подобранный, душой согретый. И вообще, – пускался в откровения Кива Сергеевич, – инструменты, они будто люди, только очень молчаливые. Станешь с ними дружить – не подведут в работе, будешь пренебрегать, получишь такое же отношение.
От него исходил мягкий запах нюхательного табака, перемешанный с ароматом нагретых солнцем стропил обсерватории, в которой он проводил большую часть своей жизни. Остро пахли химические растворы, пропитавшие края рукавов его рубашек, едва угадывался влажный вкус ночной сырости, и это дразнящее облачко, манившее Мишу, он называл «ароматом звезд».
Список инструментов, составленный Кивой Сергеевичем, Миша передал отцу, и вскоре не только подоконник, но и пол чердака возле подоконника покрылся кулечками, свертками и коробочками.
– Сундук, – попросил Миша у мамы. – Мне нужен сундук.
Полина долго смотрела на сына, словно взвешивая, оценивая его на зрелость владения фамильной реликвией.
– Вообще-то сундук принадлежит Мордехаю, – наконец произнесла она.
О дяде Мордехае, пропавшем во время гражданской войны, в их семье предпочитали не говорить. На Мишины расспросы мать отвечала короткими фразами, словно скрывая ответ. Перед началом германской войны Мордехай, еще совсем юноша, уехал учиться в Литву и не вернулся.
– А на кого он учился, мама?
– Готовился стать духовным лицом.
– Попом, что ли? – привитое в школе презрительное отношение прорвалось наружу.
– Во-первых, не попом, а батюшкой. А во-вторых, у евреев лиц духовного звания называют раввинами.
После гражданской Литва стала самостоятельным государством, и всякая связь, кроме почтовой, прервалась. От Мордехая пришли несколько писем, с перерывами в годы. Из Литвы он перебрался в Польшу, где, по его словам, поступил в ученики к знаменитому законоучителю, главному раввину Вильны. А потом началась вторая мировая война.
– Вряд ли он жив, – грустно сказала мама. – Был бы жив, наверняка переслал бы весточку. Скорее всего, он отдал бы тебе сундук. Мордехай относился к нему с большим почтением, уж не знаю, почему.
Миша взял из рук матери ключ и помчался на чердак. Ключ представлял собой затейливое сооружение из множества перевитых между собой железных жгутиков. С одного конца оно плотно держало бородку, с другого его увенчивало схематическое изображение солнца: кольцо с исходящими лучами.
«Трудно же будет крутить такой ключ», – подумал Миша. Но его предположение оказалось неверным: замок раскрылся, как только бородка вошла в скважину.
Внутри сундук оказался небольшим, особенно мешала перегородка, разделявшая его по высоте. Это была плита, полностью перекрывавшая сундук и разделенная планками на несколько отделений. Видимо, в них хранили всякие мелкие вещи, наподобие карандашей, мелков, катушек с нитками. Мише эта перегородка показалась похожей на план здания, с которого сняли крышу. Выглядела она довольно красиво, но пользоваться сундуком из-за нее было очень неудобно.
Если потянуть за две ручки, перегородка поднималась вверх и замирала на петлях, открывая доступ во внутреннюю полость. Между ней и краем сундука оставалось пространство достаточное, чтобы просунуть сквозь него одежду или одеяло, но мало подходящее для астрономических причиндалов. После недолгих размышлений Миша решил снять перегородку.
Внимательно осмотрев механизм подъема, он надпилил и вытащил оси петель, после чего отсоединил перегородку и поставил ее в угол. Перед тем, как замотать мешковину, Миша осмотрел все отделения. Ничего, пусто, только пыль. Похоже, что перегородку никогда не использовали для хранения: шоколадная поверхность лака, покрывавшего отделения, была девственно чистой, без единой царапинки.
Работа шла легко; отвертки, пилки, кусачки сами просились в руки. Еще бы, ведь на их доводку ушло несколько недель. Кива Сергеевич придирчиво перебрал принесенные Максом Михайловичем инструменты и скривил рот.
– Примитивные заготовки. Вот это, – он брезгливо приподнял двумя пальцами стамеску, – так же похоже на рабочий инструмент астронома, как топор первобытного человека на скрипку Страдивари. За работу, за работу, молодой человек.
Для начала Миша снял с рукояток слой грубой заводской краски, тщательнейшим образом отполировал и покрасил заново. Когда рукоятки высохли, покраска повторилась. На третий слой краски Миша нанес лак, после чего принялся за балансировку. Каждый инструмент он подолгу раскачивал в руке, примеряясь, прилаживаясь. Гладкая, вкусно пахнущая рукоятка приятно ложилась в ладонь, но Кива Сергеевич требовал большего:
– Жало отвертки должно стать продолжением твоих пальцев. Если ты научишься чувствовать шлифовальник, как ноготь, малейшая впадинка или выступ на линзе станут отзываться морозом на твоей коже. Полировальный диск должен петь под твоей рукой, петь, а не стонать. А для этого нужны любовь, укохане, – и усидчивость.
Несколько раз Миша возвращал отцу инструменты и тот, по указаниям Кивы Сергеевича, урезал, подгибал, стачивал, шлифовал, напаивал. Получив их обратно, Кива Сергеевич устраивал Мише экзамен; долго рассматривал, как он работает, прислушивался, чуть ли не принюхивался. На каком-то этапе переделок Миша действительно стал относиться к железным стержням и трубкам как к продолжению собственных пальцев. Инструменты сроднились с его ладонями, прилипали к коже, ладно ложились под пальцы. И настал день, когда Кива Сергеевич сказал:
– Все. Можно продолжить телескоп.
Покончив с перегородкой, Миша внимательно осмотрел сундук. Мало ли какие неожиданности сулят семейные реликвии, хранящиеся на чердаках. Увы, кроме пыли, он ничего не обнаружил. На боковой стенке, у самого основания он разглядел две надписи, сделанные на непонятном языке. Судя по гебраисткому начертанию букв, это был идиш или, возможно, иврит. Наверное, кто-нибудь из Мишиных предков написал свое имя или адрес.
Мишу эти подробности не интересовали, его душа рвалась к Луне, манящей и трепетной царице его сердца. О, сколько хлопот, огорчений и неприятностей смог бы он сэкономить, догадайся расшифровать надписи!
Пока Миша возился на чердаке, а Макс Михайлович расправлялся с шестью чашками чая, Полина, сидела за столом с отвернутой до половины скатертью и проверяла тетради. Привычная, рутинная работа шла медленно, мысли Полины то и дело сбивались на иной лад, уносясь к одному эпизоду из ее не столь богатой событиями жизни.
В конце сорок четвертого года Полина служила шифровальщицей в разведотделе армии. Война шла к концу, атмосферу уже наполнял пьянящий воздух близкой победы. Появилось много трофеев: часы, украшения, посуда из необычно тонкого фарфора. Любой из них мог легко достаться девушке из штаба, стоило ей лишь одарить своей благосклонностью его обладателя, приехавшего по делу с фронта. Капитаны, майоры и полковники были молодыми мужчинами, многие только на войне перевалили порог юности, а шифровальщицы, машинистки и прочие работницы штаба едва успели закончить школу. Романы возникали и рушились, словно молнии в грозовую ночь, смерть, несмотря на приближающуюся победу, ходила рядом, и ее соседство придавало любовным интрижкам особую остроту.
Полина, после короткой встречи на полустанке, долгие месяцы не могла даже подумать о ком-либо другом, кроме младшего лейтенанта. Но время шло, ее письма, написанные под впечатлением встречи, вернулись – полевая почта под таким номером перестала существовать. Что это могло означать, было ясно, и оставалось надеяться только на чудо. Но чудо во фронтовой жизни из явления редкого и необычного превратилось в вполне заурядное событие. Вокруг приключались невероятные чудеса, и Полина потихоньку привыкла жить с мыслью, будто и с ней произойдет нечто подобное.
Начальник шифровального отдела, Евгений Джосов, слыл самым коварным сердцеедом во всем штабе армии. Внешность у него для этой роли была подходящая: высокий улыбчивый брюнет с крепкими плечами вразлет, танцующей походкой и острым взглядом широко расставленных глаз. Глубины они были такой, что, казалось, засмотришься да и улетишь в них, ухнешь в пропасть, заполненную влекущим черным мраком.
Его гимнастерка и галифе всегда были безупречно выглажены, а яловые сапоги сияли в любую погоду. Когда только он успевал наводить на них глянец, никто не понимал. Случалось, что Джосов сутками не выходил из штаба, потом мчался куда-то на джипе, по снегу или под дождем, но возвращался неизменно свежий, с улыбкой на губах и неизменным блеском расчищенных сапог.
Джосов прекрасно знал английский, на фронт его забрали прямо из МГУ, и он всегда вкручивал в свою речь разные английские словечки. За глаза девушки называли его Джеймсом, но Джосову, похоже, такая кличка скорее импонировала, чем сердила.
С некоторых пор Джеймс начал выказывать Полине знаки внимания. Подолгу, заглядывая в глаза, разговаривал на разные служебные темы, перебирая неважные и ненужные мелочи, отпускал домой при первом удобном случае. Полина жила вместе с двумя девушками на квартире неподалеку от штаба и, забравшись на свою койку в пустой комнате, размышляла о жизни, о майоре и неизвестно где находящемся юном лейтенанте.
– Ой, Полинка, – шутили шифровальщицы, – что будет, что будет! Пропадешь ни за ломаный грош.
– Не пропадет, – уверяли предыдущие жертвы Джеймса. – Это не называется пропасть. Упасть, – тут они томно вздыхали, – упасть, несомненно, упадет. Но падать с Джеймсом одно удовольствие. Он такой… такой… галантный, – наконец выговаривала одна, не зная как иначе описать мужские достоинства майора.
– И неутомимый, – присовокупляла другая.
– И нежный, – добавляла третья.
Девушки относились к Джосову, словно наложницы к хозяину гарема, и этот статус, полученный не силой денег, а волшебством обаяния, майор поддерживал с величайшей искусством и деликатностью. Любой другой на его месте давно бы нарвался на скандал или сцену ревности, но Джеймс каким-то чудом умел не только мирно сосуществовать с бывшими пассиями, но и на их глазах заводить новых любовниц. Одним словом, этот человек обладал незаурядными дипломатическими способностями.
Как-то вечером он задержался в отделе до глубокой ночи. Навалилось много срочной и сложной работы, и Джеймс делал ее собственноручно. Из всех шифровальщиц он оставил одну Полину и, закончив очередной лист, перебрасывал его ей для проверки. Работал он безукоризненно: быстро и без единой помарки. За весь вечер Полине удалось поймать только три небольшие ошибки, скорее даже, описки, не меняющие смысла шифруемого текста.
Перед уходом, когда они подошли к вешалке с шинелями, Джеймс обнял Полину и осторожно прикоснулся губами к ее губам. Он не целовал ее, нет, а просто приложил губы к губам, так, что его мягкие каштановые усики чуть щекотали ее нос. Его правая рука нежно гладила ее по спине, между лопатками, прямо поверх пуговиц бюстгальтера, а левая едва ощутимо легла на грудь.
Полину потянул, закрутил сладкий омут, ей захотелось прижаться к Джеймсу всем телом и поплыть, поплыть вместе с ним по еще неведомой ей реке.
– А меня Макс! Макс Додсон! – прозвучал в ее ушах голос младшего лейтенанта. – Семьдесят шесть двадцать!
Полина отстранилась.
– Ты не думай, girl, – жарко зашептал Джеймс, придвигаясь, – я серьезно. Влюбился в тебя по самые уши. Пробралась ты в мое сердце обходным маневром. Думаю только о тебе, просыпаюсь с этой мыслью и засыпаю с ней же. Выходи за меня замуж.
Полина с удивлением посмотрела на майора. Ни одна из его бывших пассий никогда не рассказывала о подобном предложении.
– Не веришь?
– Не верю.
– Вот, послушай. Меня скоро переводят. Забирают в Москву. Поехали со мной, baby. Поженимся и поедем вместе.
У Полины закружилась голова. Майор ей всегда нравился, но мысль о том, что придется стать «одной из», мгновенно отрезвляла. Ну и Додсон, младший лейтенант Додсон …
– Не веришь? Тогда я обещаю, – Джеймс отодвинулся на шаг. – До свадьбы пальцем к тебе не прикоснусь. Ни одним пальцем.
В знак доказательства он поднял вверх правую руку и оттопырил мизинец с длинным ухоженным ногтем.
Ночью Полина долго не могла уснуть. Да и какой девушке спится после того, как ей впервые делают предложение. Варианты будущего, поначалу казавшиеся невозможными, к утру приобрели вкус реальности, а шальная перспектива выглядела вполне конкретным проектом судьбы. И без того смутный образ младшего лейтенанта в рассветном сумраке почти сошел на нет. Проснувшись, Полина решила принять предложение Джеймса.
– Но без рук, – повторяла она себе. – Только без рук. Если сдержит свое обещание, тогда ему можно верить и в остальном. Если же нет.… В конце концов, она ничего не теряет. И так, для девушки ее возраста и внешности, – Полина подходила к зеркалу и еще раз придирчиво оглядывала себя с головы до ног, – да, ее внешности, она ведет себя более чем скромно. Ведь Додсону она ничего не обещала, они ведь и поговорить не успели, только обменялись номерами полевой почты. С тех пор прошло два года, и она честно-честно была верна лейтенанту, так, словно дала ему слово.
В штаб Полина шла радостно, словно на Первомайскую демонстрацию, но по мере приближения к двери отдела тысячи демонов сомнений начали терзать ее сердце.
«Рассказать девушкам или не рассказать? Как вести себя с Женей – дурацкую кличку Джеймс она больше не хотела произносить – сразу сообщить, что согласна, или дождаться повторного предложения?»
День шел подобно всем другим дням, Джосов то сидел за своим столом, заваленным бумагами, то выбегал из комнаты, не забывая ласково глянуть на Полину. Когда девушки собрались на обед, он так многозначительно посмотрел ей в глаза, что она, сразу уловив намек, вернулась на свое место.
Когда все вышли, Джосов быстро приблизился, сел рядом.
– Ну, что, my heart, пойдешь за меня?
– Пойду, – ответила Полина и покраснела.
Он осторожно взял ее руку и нежно поцеловал.
– Давай пока держать это в тайне. Мы ведь с тобой шифровальщики, умеем хранить секреты. Зачем возбуждать толки и пересуды. Ты согласна?
Полина кивнула.
– Все может случиться быстрее, чем я думал. Прямо на днях. Ты потихоньку готовься, сложи вещи, ну, и вообще, – Джосов помахал рукой будто разгоняя дым от папиросы. – Я возьму тебя как сопровождающую, а поженимся уже в Москве. Подальше от ревнивых глаз.
Она хорошо понимала его опасения. Он поступает умно и правильно: незачем зря бередить раны и вызывать людскую зависть.
Прошло несколько дней, наполненных работой, укромными взглядами и якобы случайными прикосновениями. Данное обещание Джосов держал, как настоящий английский лорд, а Полина, в свою очередь, не обмолвилась ни одним словом. Все складывалась наилучшим образом, но назвать себя счастливой она не могла. Клятва, пусть и не произнесенная вслух, успела пустить в ее сердце глубокие корни. Каждый день, прожитый вместе с Додсоном, а таких дней набралось уже немало, потихоньку поворачивал ее мировоззрение на мельчайшую долю, неуловимую часть градуса. Собравшись вместе, эти невесомые частицы сложились в настоящий сектор и теперь, сама того не осознавая, Полина смотрела на мир под другим углом, углом Додсона.
И вот, он настал, этот день. Джосов вернулся от начальства веселый, не таясь, присел возле Полины, приблизил лицо, округлил глаза.
– Завтра, my fair lady, улетаем завтра, в шесть утра. Иди домой, собирайся, я приеду за тобой в пять десять.
Вечером Полина во всем призналась соседкам по комнате. Дальше скрываться было бессмысленно, да и не нужно, через несколько часов шифровальный отдел с его пересудами, обидами и ревностью отставленных пассий останется далеко за спиной.
Ох, что началось в комнате! Сколько было визга, поцелуев, поздравлений, а потом предостережений и опасений. Прибежали девушки из соседнего дома, весть о женитьбе Джеймса разлетелась с быстротой молнии. Полину удивило, что это событие ее товарки трактовали не как радостное соединение сердец, а как ее, Полины, охотничий успех. Джеймс в их представлении выглядел большим, свободно гулявшим хищником, а она – смелым и удачливым ловцом.
Задремать ей удалось только на несколько минут. Ей приснился отец, он сурово качал головой и приговаривал:
– Коль нидрей, коль нидрей![1]
Спустя три часа она стояла на летном поле, рядом с Джосовым. Неподалеку разогревал моторы самолет, на котором им предстояло улететь в Москву. Джосов держал ее за руку, и она слышала, как он рассказывает о каком-то происшествии последней ночи, чуть не сорвавшем поездку. Она молчала, разглядывая темную махину самолета с едва освещенными иллюминаторами. Она чувствовала, как похолодели от утреннего мороза ее щеки и молила, сама не зная кого, чтобы он вразумил ее, дав понять, в чем состоит ее долг.
Самолет взревел моторами и подкатил прямо к ним. В полдень они с Женей будут уже в Москве, разве можно отступить, после всего, что он для нее сделал, после поздравлений и напутствий девушек. Отчаяние вызвало у нее приступ тошноты, во рту стало горько.
Она почувствовала, как Джосов сжал ее руку.
– Идем!
Ветра всех воздушных океанов бушевали вокруг ее сердца. Он тянет ее в черную глубину неба, она погибнет, она уже никогда не вернется на землю.
– Идем!
Нет! Нет! Это невозможно. Ее ноги словно прилипли к земле. Из открытой двери самолета высунулся летчик и несколько раз приглашающе махнул рукой.
– Идем же! Больше нельзя ждать.
Немыслимо, невозможно.
– Макс! Макс Додсон! – прозвучал в ее ушах голос младшего лейтенанта. – Семьдесят шесть двадцать!
В пучину, поглощавшую ее, она бросила свой крик отчаяния и мольбы.
– Девяносто два десять! Девяносто два десять!
Джосов тянул ее за руку и звал за собой, но она не слышала, опустив голову. Перед ее глазами стоял утренний розовый снег на неведомом полустанке под Харьковом.
Летчик нетерпеливо помахал рукой и что-то крикнул, но Джосов даже не обернулся, продолжая что-то горячо говорить. Полина подняла голову и беспомощно, словно затравленное животное посмотрела прямо в его глаза. Не любя, не прощаясь, не узнавая…
Дорогие мои!
На этот раз мне приснилось, что я превратился в растение, красивый цветок, с толстыми, влажно блестящими листьями, крепким стеблем и ветвистыми корешками. Я жил в горшке, заполненном вкусной землей. Горшок стоял на подоконнике и сквозь квадрат окошка я мог наблюдать удивительный мир, простирающийся за тонкой поверхностью стекла. В этом мире жили огромные ноги: они сновали, суетились, медленно расхаживали, прыгали, или стояли на месте, изредка меняя позу. Ноги принадлежали людям, похожим на тех, которые жили в комнате, примыкавшей к моему подоконнику.
Где-то вдалеке, в дальнем углу комнаты, были ступени, по ним люди спускались, возвращаясь с улицы, или поднимались – уходя. Дверь со скрипом распахивалась, и сквозь нее в комнату втекал ужасающий смрад. Но люди не обращали на него никакого внимания. Впрочем, они сами испускали еще худшее зловоние.
Людей в комнате жило трое, мужчина с всклокоченной бородой, женщина в вечно засаленном платье и девочка. Мужчину я почти не видел, он рано уходил и возвращался уже в темноте. Женщина тоже уходила рано, но все-таки позже мужчины. По вечерам, возвращаясь, они громко спорили, часто ругались, а иногда били друг друга, наполняя комнату гнилостными испарениями своих ртов и волнами ненависти. Цветы видят эмоции, и я мог наблюдать, как черные клубы злости обволакивают стол, заползают под кровати, оседают в углах.
С девочкой я дружил. Она почти не выходила наружу, днем тихонько играя на полу, перекладывая какие-то коробочки, рассаживая по стульям потрепанных кукол, а ночью спала возле меня, на постели, расположенной прямо под окном.
Мы часто разговаривали, вернее, она рассказывала мне разные истории, пела песенки, аккуратно протирая мои листья влажной тряпочкой. Если девочка выходила на улицу, она первым делом прибегала к окну, присаживалась на корточки и посылала мне воздушный поцелуй. Оконное стекло она тоже мыла, чтобы недолгие лучи солнца попадали на мои листья.