За год до победы Поволяев Валерий

– Я счастливый? – губы Пургина тронула слабая улыбка.

– Мы их напечатаем! Ну! – Данилевский протянул руку. – Ну!

Пургин сделал нерешительный шаг назад, к рюкзаку, по дороге споткнулся и чуть было не загремел на пол.

– Не тушуйся, – сказал Данилевский, – не ты один такой. У нас все молодые авторы поначалу ведут себя так, а потом привыкают. Пока полоса на матрицирование не пошла, я тебя почитаю. Другого раза не будет.

Через минуту он уже читал стихи Пургина – обычную школьную тетрадь с таблицей умножения на последней странице обложки. Пургин, переступая с ноги на ногу, следил за лицом Данилевского, ловил все изменения и реагировал на них – если у губ Данилевского появлялись складки, лоб Пургина покрывался мелкими частыми морщинами, сильно старящими его, – это что же, стихи не нравятся? – если Данилевский, в свою очередь, недоуменно морщил лоб, по лицу Пургина шла встревоженная тень, если Данилевский кусал губы, то и Пургин кусал губы – больно, зло и глубоко, совершенно не ощущая ни боли, ни крови.

– А что! – воскликнул Данилевский, прочитав несколько стихотворений. – Что-то есть! До Маяковского, конечно, далеко, но что-то в стишатах есть!

– Что именно? – глухо спросил Пургин.

– Для этого нужен профессиональный разбор… Отдадим в отдел литературы, там ребята зоркие, они выскажутся. Но если бегло, то что есть в стихах? Искренность. Они не лишены свежести. Есть удачные рифмы…

– А есть и неудачные?

– Есть и неудачные, – кивнул Данилевский, – но не скажу, чтобы их было больше, чем удачных. Вообще-то, как и у настоящих поэтов – все в разумных пределах.

– Спасибо, – растроганно произнес Пургин.

– Это тебе спасибо – ты сочинил, а не я. Имеется определенная зоркость. Но, – Данилевский в учительском жесте – любимом для него, поднял указательный палец, – надо учиться! Не скажу, что в ИФЛИ научат тебя писать хорошее стихи – это слишком спорно, иногда простой литкружок даст больше, чем ИФЛИ, но простой литкружок ты, дружочек, уже перерос.

– Так что же, в ИФЛИ не ходить? – спросил Пургин.

– Я бы не советовал. Оставайся работать у нас, в «Комсомолке», – не прогадаешь. Если ты умеешь писать стихи, то простую информацию во всех случаях сочинишь. От информации перейдешь к статьям, от статей – к очерку, и так потянешься, потянешься дальше, – Данилевский вдохновенно потер руки, худое лицо его с серыми впалыми щеками порозовело, ожило, – разговаривая с Пургиным и решая его судьбу, он словно бы решал судьбу собственную. Если бы его спросили, доволен ли он своей биографией, сложилась ли она у него, Данилевский не смог бы ответить на этот вопрос – он просто бы недовольно приподнял плечи и промолчал. Но вот какое дело – никто этого вопроса Данилевскому не задавал. – Честное слово, у нас в редакции ты получишь куда больше, чем в жеманном, издерганном творческими склоками ИФЛИ. Вон и орден у тебя, – Данилевский снова глянул на эмалевый жарок, привинченный к гимнастерке Пургина, – не помню, есть ли у кого из журналистов такой?

– Значит, остаться у вас, – неуверенно, борясь с самим собою, проговорил Пургин.

– Да. Будешь работать у меня в отделе. Со временем мы тебе дадим жилье. Комнату в комсомольском доме. Хочешь комнату в комсомольском доме?

– Кто же ее не хочет?

– Собственное жилье! Независимое плавание по житейскому морю. Гонорары у нас неплохие. Начнешь печататься – купишь горку.

– Что-что?

– Шкаф для посуды. В простонародье – горка. Это слово выдумали мещане – любители гераней на подоконниках и яишен-глазуний. Ну что, по рукам! – Данилевский протянул Пургину узкую слабую ладонь, испачканную фиолетовыми чернилами.

– По рукам, – поколебавшись, согласился Пургин.

– ИФЛИ от тебя не уйдет, не горюй! – успокоил парня Данилевский. – Если понадобится, «Комсомолка» с ИФЛИ тебе всегда поможет. Авторитет мы еще не растеряли, скорее – совсем наоборот.

– Да я не горюю. А жить я где буду? На диване? – Пургин посмотрел на кожаный пухлый диван, стоявший в кабинете Данилевского. – Здесь?

– Пока на диване, – смущенно покашлял в кулак Данилевский, – извини, другого нет. И общежития в «Комсомолке» нет. Потерпи чуток.

– Ладно, – поразмыслив, произнес Пургин.

– Мы тебе жилье дадим, обязательно дадим. Я обещаю!

– Ничего, я привык жить в полевых условиях – спать на песке, под голову подкладывать камень, накрываться бурьяном.

– Бурьяном – это уж слишком, – передернул плечами Данилевский, представив себе тело в бурьяне. Бурьяном обычно закидывали убитых. – Фу!

– Приходилось закапываться и в бурьян, – подтвердил Пургин, – такое было. В августе в пустыне выпадают лютые ночи – все тянешь на себя, лишь бы согреться.

– Да-да, ты же – пограничник, – рассеянно покивал Данилевский, поглядел на часы: вот-вот должна была прийти полоса на матрицирование. – Осталось еще пара формальностей – ты должен написать заявление, я переговорю с главным редактором, – он подошел к дивану, ткнул в него кулаком, произнес каким-то удивленным тоном, словно видел диван в первый раз: – мягкий! Я вот подпишу номер, освобожу помещение… и ты можешь занимать диван.

– Спасибо! – скромно поблагодарил Пургин.

На следующий день он был зачислен в штат «Комсомолки». С трехмесячным испытательным сроком.

…Две недели Пургин и Коряга не выходили из своего убежища – запасы еды у них имелись, вода исправно лилась из крана, чаю запасли десять пачек, мешок картошки стоял у двери, были еще макароны, говяжья тушенка, твердая «долгоиграющая» колбаса, способная храниться до небесного пришествия, портвейн и несколько бутылок армянского трехзвездочного коньяка украшали хрустальные полки домашнего буфета, хуже было с хлебом, но Попов наловчился решать и эту проблему: нахлобучив на нос барашковую кепку с огромным козырьком и опасливо позыркивая глазами из притеми, по вечерам бегал в булочную, приносил батоны и черный теплый хлеб – Коряга умудрялся всякий раз попадать к завозу; когда кончился сахар, он притащил из булочной два больших кулька песка. Пургин на улицу не вышел ни разу, единственное, что он себе позволял – постоять немного у форточки, подышать воздухом, ловя взглядом далекие слепые звезды и смаргивая с ресниц невольные слезы.

Ох как хотелось ему в эти минуты на волю – ведь от того, что он в плаще с поднятым воротником прошел бы по улице, ничего не изменилось бы, никто его не узнал, и мир бы не перевернулся, не рухнул, а почувствовал бы он себя свободнее, – но он не позволял себе давать слабину: понимал, что как минимум месяц надо выдержать подпольный карантин. И ни на минуту не выпускать себя из рук.

Железный зимний ветер иногда дул ему в лицо – у Пургина было хорошее чутье, он понимал, что его ищут, в родном проулке вдоль всего асфальта, возможно, уже длинную траншею вырыли, проверили землю и развели руки в стороны: нету! – И Пургин тихо, в себя, усмехался, щурил глаза, словно бы хотел заглянуть в прорезь прицела и нащупать мишень, потом, стараясь отвлечься, находил себе какое-нибудь дело.

Коряга пробовал мусорить в квартире – бросал бумажки, корки на пол, забывал вытереть стол, и Пургин все это делал за него, он понимал, что нельзя опускаться: сегодня не вытрешь грязный стол, завтра завшивеешь, а послезавтра заболеешь тифом. Коряга несколько раз натыкался на жесткий серый взгляд Пургина и невольно отмечал – ну и глаза у этого парня! И как это он со своей компанией хотел поколотить его? Ну ладно обезьяна Пестик, у него, кроме мышц и кишок, ничего нет, но сам-то Коряга был не дурак!

Хорошо, он унюхал нутро этого парня и решил показать его Арнольду – Арнольд Сергеевич дал ему задание подобрать несколько толковых клиентов на будущее, – Арнольд находку одобрил и стал приручать «студента». А «студент» и без стипендии был толковым – так отделал Пестика, что тот до сих пор, наверное, недоуменно крутит головой по сторонам и крякает.

Если, конечно, его не загребли под одну мелодию с Арнольдом и его братом Платоном. Коряга невольно ежился, втягивал голову в плечи – он признавал верх Пургина над собою и глушил в себе далекую, но очень ясную боль: Коряга тосковал по своим, по дому, по ватаге, которой привык управлять с двенадцати лет, глаза у него темнели, лицо покрывалось какими-то дряблыми, не по возрасту глубокими морщинами, и тогда студеный ветер снова бил Пургину в лицо: а вдруг Коряга не выдержит?

Не выдержит, сломается, вымахнет на улицу и угодит в руки, которые его ищут. Пургин в такие минуты старался быть ближе к Коряге, пересказывал ему Конан Дойла и Лондона, говорил о людях, которых считал великими.

– Шлиман, например, и Ованс – два гениальных археолога, – Пургин щурил глаза, брал из пачки папиросу, медленно раскуривал ее – в этой берлоге он научился курить, иногда в нем поднималась щекотная волна нетерпения, на коже возникал нервный зуд, и чтобы как-то успокоиться, он один раз взял в руки папиросу. Слышал, что табачный дым успокаивает людей, убаюкивает, словно хорошая сказка, один раз попробовал затянуться – дым ожег ему глотку, вызвал кашель, озноб и боль в кишках и одновременно некую странную вялость, умиротворение: озноб быстро прошел, ощущение того, что он стоит на битом стекле и не может сделать ни одного шага – именно это ощущение поднимало в нем нервную волну, – исчезло. Пургин повалился на диван и заснул. Спал он всего минут двадцать, проснулся совершенно новым, освеженным человеком. Так он пристрастился к куреву. – Мир считает Шлимана и Ованса самыми просвещенными людьми.

– Евреи небось, – недовольно буркнул Коряга, с настороженным видом подходя к форточке – ему захотелось дохнуть свежего воздуха.

– Не знаю. Австрияки, немцы, евреи – все они носят одинаковые фамилии. А ты что имеешь против евреев?

– Ничего!

– Правда, Ованс – человек вторых ролей, он всегда бывал хорош на подхвате, а вот Шлиман во сне увидел Трою, проснулся, поехал в место, где он увидел Трою, ткнул лопатой в землю и попал в стену сказочного Троянского дворца. Завидую таким людям!

– Есть все-таки жизнь на земле, – размягченно проговорил Коряга, – везет же! – поймал снисходительный взгляд Пургина и подобрался. – Человеку, говорю, везет, Шлиману твоему.

– Шлиману уже не везет, он умер.

– Ну так… – Коряга хотел сказать «Туда ему и дорога!», но вместо этого произнес: – Царство ему небесное!

Поначалу дни тянулись медленно, жить было трудно, а потом дни убыстрили свой ход и покатились, и покатились.

– Теория относительности… говорят, есть такая, – Коряга втянул сквозь зубы воздух, поболтал его, будто воду, во рту, – насчет времени. Вот когда с любимой под кустиком сидишь – время летит незаметно, часы проносятся, как минуты, а когда тебя задом сажают на горячую сковородку – минуты превращаются в часы.

Пургин поморщился: грубо!

– Интересно, разыскивают нас или нет? – спросил Коряга, и Пургин мигом ощутил на своих щеках металлический охлест зимнего ветра.

– Насчет «разыскивают» не знаю, но вот насчет «ждут» – точно ждут. В одном или в двух местах – просто обязательно.

– Засада, что ль?

– Возможно, и засада.

– Так, глядишь, и в булочную не удастся уже сходить. Увидят, запрут под замок в «черном воронке» и – фьють! Держаться нам теперь с тобою, брат, до гробовой доски вместе!

– Если позволит кошелек, – сказал Пургин. Деньги у него были – в конторе у Калинина взял немало, но сообщать о них Коряге не хотел.

– Где же ты, наш банкир Сапфир Сапфирович? Если кончатся монеты, вылезем на улицу, почистим пару трамваев и опять заляжем! – Коряга вздохнул.

Подпольная жизнь их на квартире около Политехнического кончилась неожиданно – с Дальнего Востока вернулся Корягин брат – щупловатый, похожий на подростка старший лейтенант с седыми висками, и жена его – толстушка со смешливым лицом и крохотным носом-пуговкой, вросшим в лицо на манер прыща. Жена первой вошла в квартиру и весело воскликнула:

– О-о, да тут целое общежитие!

Хорошо, что Пургин не давал замусоривать квартиру, следил, чтобы не было ни обрывков бумаги, ни сухих хлебных корок, ни объедков, и пыль стирал регулярно: толстушка осталась довольна.

– Не думала, что у меня такие аккуратные постояльцы! Молодцы, ребята! А чего вы тут вдвоем делаете?

– В институт поступать готовимся, – сказал Коряга, – штудируем школьные премудрости.

– Поздновато что-то, – засомневалась толстушка, – экзамены вроде бы везде уже прошли.

– А мы на будущий год! Заранее решили.

– В заочном юридическом экзамены с первого января, – добавил Пургин.

– Мы вам мешать не будем, мы сегодня же вечером отбудем в Одессу, – сказал старший лейтенант. Несмотря на школярскую внешность – у него было такое же сложение, как у Пургина, под гимнастеркой проступали острые мальчишеские лопатки, он выглядел много солиднее. – В санаторий на целый месяц.

– Поздновато что-то в отпуск, – жалея брата, проговорил Коряга, – нам в институт поздновато, а тебе в отпуск.

– Как дали отпуск, так и поехали. Путевок раньше не было.

– Все спешим, спешим, спешим… – с деланным недовольством пробормотал Коряга.

Приезд старшего лейтенанта был сигналом для Пургина, он понял, что пора выплывать на поверхность.

Старший лейтенант оставил на квартире кое-что из своих вещей – сапоги, пилотку, два ремня, планшетку, выстиранный рюкзак, две пары галифе, старую хлопчатобумажную форму, обесцвеченную злым уссурийским солнцем, белье, кое-что по мелочи.

– Пригодится в доме, – сказал он. – Вдруг картошку придется копать!

Старая красноармейская форма как нельзя лучше подошла Пургину, она села на него так, будто специально была сшита.

Через неделю Пургин с сожалением оглядел стены своего пристанища, поморщился недовольно: «Без меня Толька все загадит, заплюет – как пить дать, превратит в мусорную свалку!» – ощутил натек тепла в виски; тепло стало горлу и глазам, затем, не оглядываясь, вышел на улицу, сел в трамвай и поехал на Белорусский вокзал. А оттуда до «Комсомолки» было рукой подать.

Стоя в темноте за газетным киоском и глядя на яркие узкие окна здания, похожего на неопрятный, отправившийся в неведомое корабль, он достал из рюкзака орден и привинтил его к гимнастерке.

Через пятнадцать минут Пургин уже находился в кабинете дежурного редактора Данилевского.

Данилевского он прозвал Серым – за впалые, слабого пепельного цвета щеки и унылый крючковато-длинный нос, будто птичье яйцо украшенный крапинками.

Шеф отдела был занудлив, никогда не выходил из себя и учил Пургина писать крохотные, величиной в пять строк заметки – главное, чтобы строчек было ровно пять, если же их оказывалось шесть, размеренным трескучим голосом читал нотацию:

– Ты должен быть профессионалом. А профессионал работает так – если ему заказали репортаж в девяносто восемь строк в номер, значит, в номер должен лечь репортаж из девяноста восьми строк. Если ты даешь информацию о победителе по пулевой стрельбе в Западном военном округе Лайдакове в пять строк, то информация о победителе в пулевой стрельбе из Забайкальского округа Дурандине должна быть тоже в пять строк. Если дашь шесть – может быть скандал. Понимаешь? Дурандин на нас обидится.

– Нет, – честно признавался Пургин, не постигая всех тонкостей, которыми оперировал Данилевский, – это были высокие политические материи, которые вызывали у него улыбку. Он умел писать стихи, и это было гораздо важнее информашек в пять строк.

– Э-э-э, – огорчаясь, уныло тянул Данилевский, не понимая, почему этот орденоносец не придает значения вещам совершенно очевидным. Ведь из-за одной такой строчки обиженный может подать на газету в суд. За оскорбление личного достоинства. И выиграет, вот ведь как.

Смешно было думать, что познание только этой истины делало бы Пургина профессионалом. И тем не менее Пургин принес в редакцию две бутылки кагора, чтобы отметить первую напечатанную заметку. Он взял первую свою цель, прошел первую отметку, и внутри у него сладко и печально сжалось сердце. Заметку он опубликовал под своей настоящей фамилией, справедливо полагая, что никогда ни один сыщик на свете не совместит эту фамилию с фамилией безвестного паренька, жившего когда-то в тихом московском проулке и невесть куда закатившегося.

– Любимое вино северных монастырей, – сказал Данилевский, подняв на лоб очки и близоруко сощурив глаза, – страннику, идущему в Палестину, обязательно давали бутылку такого вина. Ну что ж, – он отвернулся от «мерзавцев» – граненых стограммовых стаканов, словно не видя их, – ради такого дела…

Пургин разлил кагор в стаканы. В широкой запыленной комнате военного отдела, похожей на трюм старого фрегата, кроме Данилевского и «именинника» находились еще двое сотрудников – Георгиев и Людочка. Георгиев был серьезным молодым человеком, одевающимся под Сталина – в серый коверковатый китель с отложным воротником, секретарша Людочка собиралась перейти из главной редакции в военный отдел на корреспондентскую должность – красивая, светловолосая, в алом берете, с мужским галстуком, повязанным на мужскую же рубашку, с лица Людочки в отличие от хмурого молчаливого Георгиева никогда не сходила улыбка.

– Святой это день – первое появление фамилии в газете, – сказал Данилевский, поднимая стакан с густым красновато-дегтярным вином, подчеркнул: – Первое! Не пьем, а молимся, – добавил он и залпом, словно водку, опрокинул стакан в рот. Опустил очки на нос, точно угнездил их в выдавлине, оставленной оправой, и добавил: – Вот так!

– За то, чтобы было еще много поводов выпить, – медленно, словно бы во сне проговорил Георгиев, и Людочка, поддерживая его, готовно стукнулась своим стаканом о стакан Пургина.

– Рождение журналистской фамилии – это так много, – торжественно добавил Данилевский.

«И этот о фамилии, – спокойно отметил Пургин, – туда же. – Послушал себя: не дрогнет ли что, не возникнет ли внутренняя сумахота? Внутри было пусто, словно бы и сердце у него отсутствовало, ни души – ничего! – Значит, так положено, – с прежним завидным спокойствием решил Пургин».

Он допоздна засиживался в редакции, читал, помогал дежурному, следил за телетайпом, переписывал статьи, отмеченные «свежими головами» и критиками на летучках, пытаясь понять секрет привлекательного письма, зачитывался Михаилом Кольцовым – Кольцов был близок к корреспондентскому идеалу, дотошный, въедливый, ироничный, блестяще владеющий шпагой и стремительными пассами аренного драчуна, писал что-то свое, потом расстилал на кожаном диване простынь, вместо подушки приспосабливая дряблый продавленный валик, и ложился спать.

Сразу заснуть ему не удавалось: все-таки редакция – не жилой дом с привычными запахами и успокаивающими звуками, редакция – это производственное помещение, пахнущее грязью, краской, бумагой, с высокими неуютными потолками, рождающими ощущение казармы – в «Комсомолке» были действительно казарменные коридоры, длинные и гулкие, – Пургин ворочался, поглядывал в окно, ловил звуки, приносящиеся в здание: стук недалеких типографских станков, клаксоны машин, увозящих матрицы на вокзалы, к поездам, рев моторов недалекой грузовой колонны, перемещающей воинское имущество: часто в такие гулкие звучные ночи ему делалось одиноко, и он закусывал губы, боролся с самим собой, морозным воздухом, обжигающим лицо, со слезами, забивающими глотку – дыхание слез обрывалось, делалось частым, надсеченным, словно у больного.

Несколько раз он брался за телефон, чтобы позвонить матери, которою намеривался забыть, но ее кровь, текшая в его теле, оказалась сильнее всего остального, он не смог забыть свою мать и готов был плакать лишь от того, что оставил ее, – но всякий раз опускал телефонную трубку на рычаг. Звонить матери было нельзя.

И Коряге не звонил. Пока, во всяком случае. Надо было выждать какое-то время, хотя куда-куда, а на квартиру около Политехнического ему надо было позвонить – слишком уж хорошее гнездо для отсидки! А оно могло понадобиться.

Часа в три ночи, когда стихали почти все звуки и успокаивалась огромная, не прощающая человеку его слабостей Москва, он засыпал. Спал недолго, примерно до половины восьмого, а потом вскакивал, будто сдернутый с дивана за воротник, в туалете умывался, чистил зубы и в восемь часов уже ставил на примус чайник.

Примус он тщательно прятал от строгого редакционного пожарного – одного на весь корпус, готового раствориться в огромных пространствах, но очень въедливого, способного, словно дух, появляться внезапно, буквально из ничего, с пронзительным криком: «А это не положено!» Всякий работающий примус издает пронзительное шипенье, слышимое далеко, при случае даже может взорваться, поэтому Пургин подумывал заменить его на беззвучную керосинку, но ему все не могла попасться керосинка подходящего размера, в магазинах стояли огромные дурынды, похожие на паровозные котлы, а маленьких аккуратных машинок не было, да потом Пургин не очень-то ходил по магазинам – иногда чувствовал, как железный ветер обжимает ему лицо жесткой пятерней, заставляет слезиться взгляд – предметы в этом ветре двоятся, троятся, ничего не видно, а Пургину нужна особая зоркость…

Зато чай на примусе получался замечательный. «Замечательский», как говорила Людочка, получившая в тайном кондуите Пургина прозвище Комсомолочка. Он хотел еще назвать ее Красной Шапочкой – Люда никогда не стягивала с головы алого берета, сидящего на пушистых волосах как дорогое украшение, с которым боязно расстаться, еще – Светлячком, либо Гусеничкой, но потом решил остановиться на совмещении партийной принадлежности Людочки с ее личной сутью. Комсомолочка – и этим все сказано. Чай получался крепкий, хорошо настоенный, густой красноты.

– Как тебе, старик, удается готовить такой чай? – с брюзгливым видом спросил его однажды Георгиев. От носа к уголкам рта у него тянулись две толстые недовольные складки. Вопрос был неопределенный, его можно было воспринимать и так и эдак – непонятно было, какой это чай: хороший или плохой? «Другой бы обиделся, – невольно отметил Пургин, – но мне обижаться нельзя, хотя тон Весельчак взял собачий».

Он прозвал Георгиева Вecельчaкoм – тот никогда не улыбался. Воооще-то, может быть, и улыбался, но это было давно, на заре туманной юности или еще раньше, но в «Комсомолке», при Пургине, Весельчак не улыбнулся ни разу.

– Какой такой? – все-таки решил уточнить Пургин. – Плохой?

– Хороший, – с трудом выдавил из себя похвалу Весельчак.

– Рецепт простой. Однажды у нас в Средней Азии умирал старик – чайханщик, который славился тем, что умел готовить превосходный чай. Вокруг него собрались дети. Наконец старший не выдержал, сказал старику: «Отец, ты уходишь от нас и уносишь с собой рецепт приготовления своего знаменитого чая. Не уноси секрет, открой, как ты готовишь такой чай?» Старик попросил сына наклониться поближе и сказал: «Рецепт простой – не жалей заварки!»

– Понятно, – уныло проговорил Весельчак, Людочка, забежавшая в отдел также попить чаю, беззаботно рассмеялась.

К чаю у Пургина всегда был припасен бутерброд, завернутый в полупрозрачную непромокаемую восковку – вот и весь завтрак.

Впрочем, такого завтрака Пургину хватало, желудок у него был птичий, много не требовал.

В редакции еще никто не появлялся, даже тетя Мотя – ранняя птаха, а Пургин уже сидел на телефоне, звонил в округа, узнавая разные новости из армейской жизни, успехи боевой и политической подготовки: кто дальше всех запулил гранату, кто с одного выстрела поджег фанерный макет танка, кто обезвредил врага – шпиона, замаскировавшегося на учебном полигоне под гриб, – тщательно записывал фамилии, принимая их по буквам: «Значит, так, пишу – Аникеев… Анна, Николай, Иван, Егор, еще раз Егор. Вилен! Ну, Володя… Согласен, пусть будет Володя. Аникеев! Гранату бросил за тридцать два метра шестьдесят сантиметров»… Помощников у Пургина было достаточно – каждому политработнику хотелось, чтобы боец из его части попал в газету, да и неплохо, чтобы при случае и его собственная фамилия появилась. Данилевский нарадоваться не мог на своего сотрудника – Пургин взял на себя самую тусклую, самую обременительную часть работы – сидеть на телефоне и вслепую звонить в разные города и веси, добывая крохи информации.

Время от времени в Данилевском вновь возникало что-то требовательное, учительское, в глазах зажигался строгий огонь, и он, сурово поджимая губы, говорил:

– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.

– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.

– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.

– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.

– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…

– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.

– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3—4—2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.

– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:

– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.

– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу «1–3—4—2».

– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!

Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?

– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.

Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!

– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.

Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.

– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.

Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя не требовал, и это всех устраивало. Ощущение опасности, преследовавшее его – он ощущал опасность кожей, костями, мышцами, затылком, спиной, сердцем, в лицо безжалостно хлестал каленый зимний ветер, – прошло, он стал чувствовать себя спокойнее, лучше.

Один только раз он позволил себе ослабить поводок: ехал на редакционной «эмке» с пакетом на вокзал, к поезду, и вдруг увидел, что машина проезжает родной проулок, в котором он жил. Что-то сжало ему грудь, глаза обожгло солью, и он изменившимся голосом попросил шофера:

– Останови!

Тот прижал к тротуару машину, с интересом оглянулся на корреспондента военного отдела.

Пургин, откинувшись спиной к двери, смотрел в заднее стекло на заснеженный пустынный проулок, что-то часто смаргивал с глаз.

– Ты чего? – спросил шофер.

– Да так, – у Пургина был затуманен взгляд, лицо – неподвижное, словно бы и не его, – так!

– А все-таки? – не отставал шофер.

– Вроде бы мать свою увидел. Женщина, как две капли воды похожая на мою мать, свернула в крайний дом, в подъезд. Так похожа, что плакать захотелось.

– Понятно. А где твоя мать?

– Нет ее! Умерла на заставе.

– Еще раз понятно, – сказал шофер и со скрежетом повернул рычаг скорости, – жизнь есть жизнь, в ней столько боли! Не горюй, корреспондент!

Его искали – розыск никто не отменял, да и вообще всесоюзный розыск – дело затяжное, иногда, случается, человека ищут десять лет, а он спокойно ходит под носом милиции с измененной внешностью, под чужой фамилией, и даже носом не ведет в сторону розыска. Пургин же ни фамилию не менял, ни внешность, он просто переоделся и будто бы стал иным, с одеждой поменял мозг, мышцы, кровь и все остальное…

Естественно, статьи его попадались на глаза розыскникам, но он все рассчитал верно – розыскники не совмещали имя нового корреспондента «Комсомолки» с преступником, выкравшим ордена и деньги из Кремля.

Розыск дает результат, когда человек официально объявляется на новом месте, прописывается, оставляет у домуправа справки, требует угол и крышу, а Пургин ничего не требовал, жил в редакции, спал на диване, квартиру себе не выбивал и поэтому был неуловим. Запрашивать же отделы кадров предприятий розыскники не запрашивали – это слишком долго, муторно, а главное – бесполезно и дорого. Это ведь надо опросить столько предприятий! Их тысячи, десятки, сотни тысяч – не-ет, это работа не для гепеушников.

Наступало лето 1938 года – жаркое, тяжелое. В Москве изменился климат, раньше он был усредненным – лето было не очень жарким, зима не очень холодной, а сейчас произошло смещение, климат стал резким – зима выдалась колкой, угрюмой, в сугробах находили замерзших птиц с обломленными лапками, случалось, замерзали и люди, – лето тоже сделалось неприятным, колючим, словно в Средней Азии.

Самой популярной в Москве была песня про дальневосточных пограничников, про тех, кто давал отпор разным хунгузам, колесил по соевым полям на танке и ловил в далеком загадочном Амуре рыбу калугу.

Приближался месяц июль, который вошел в историю как военный.

В редакции «Комсомолки» сотрудники ходили на военные занятия, изучали мосинскую винтовку-трехлинейку – тому, кто быстрее разбирал и собирал ее, выдавалась премия, стреляли из пулемета и револьвера, учились натягивать на голову противогаз и потом тыкали друг в друга пальцем: а все-таки они хорошие бойцы, раз научились так быстро преображаться – ой какие все-таки они отменные бойцы.

Успешно сдавали нормы и получали значки ГТО – «Готов к труду и обороне» двух степеней, это был чисто спортивный значок, увесистый, как орден, и такой же красивый, многие, получив его, подходили к Пургину, чтобы сравнить с орденом Боевого Красного Знамени (в документах писалось просто «орден Красного Знамени», без слова «боевой», но это был самый главный боевой орден), потом смущенно отходили: все-таки орден есть орден, его ни с чем не сравнишь; сдавали на значок ГСО – «Готов к санитарной обороне». Это был женский значок – женщины учились бинтовать бойцов, обрабатывать пулевые дырки, ползком таскать на себе раненых, отличать йод от зеленки, а детскую присыпку от порошка, который дают человеку, чтобы он не засыпал в дозоре ночью. Значок этот, похоже, был серебряным, висел на роскошной цепочке, и Людочка, получившая его первой, не удержалась, продырявила борт кожаной курточки, с которой почти не расставалась, украсила ее. Многие в редакции переоделись в кожу, в том числе и Данилевский.

Позором считалось, если человек не выбивал восемьдесят очков из ста. Стрелять учили всех, словно в стране образовались избытки патронов и их непременно надо было сжечь – патроны жгли сотнями, стреляли по мишеням, по чучелам, фанерным фигуркам, искренне радовались, если удавалось продырявить деревянному человечку сердце, огорчались, когда пуля уходила в «молоко», и чуть не плакали, если не находили обожженных свинцовых пробоев.

Лучших стрелков награждали особым значком – яркий, с алой звездой и бронзовым человечком, прижавшим к плечу винтовку, – человечек целился прямо в сердце невидимому неприятелю, тому, кто пытался рассмотреть значок, внизу, под фигуркой, ярко блестела эмалевая мишень, назывался значок «Ворошиловский стрелок». В стране было много ворошиловских стрелков, все носили крупные броские значки. Пургин тоже получил такой значок, но не носил его.

Было похоже, что страна готовится к широкомасштабной военной операции, в которой примут участие все жители, даже дети. Беззубые старухи станут палить из мосинских винтовок, метко поражая бaсурманов, восьмилетние мальцы поползут со связками гранат под танки, а зрелым мужам – таким, как Данилевский, Георгиев, Пургин и, естественно, Ворошилов, – надлежит командовать боевыми действиями и красочно описывать подвиги.

Страна в едином порыве пела популярную песню:

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровый тишиной объят,

На высоком берегу Амура

Часовые Родины стоят.

Редакция послала Пургина на полигон, расположенный недалеко от Москвы – расстояние было небольшое, но Пургин добирался до него чуть ли не сутки, предъявляя свое удостоверение – кожаные корочки с золотым тиснением – бойцам в мокрых пилотках, вылезающим из кустов, и строгим командирам, прячущимся в фанерных будках контрольно-пропускных пунктов. К удостоверению ему выдали специальный бумажный пропуск, который вызывал у проверяющих большее уважение, чем внушительные кожаные корки, и Пургин, чувствуя, как у него холодеет лицо, вспоминал присказку: «Без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек». Все эти строгости наводили на мысль, что страна обладает таким оружием, какое еще не знает никто, оно просто неведомо миру, лица командиров были непреступно-тверды, а бойцы были готовы гоняться со штыком не только за случайно проникшим сюда полоротым земляком – за зайцами и земляными крысами.

Несколько невидимых цепей опоясывали полигон, к которому, видать, стремился не только корреспондент «Комсомолки», но и все шпионы мирового империализма – всем было интересно, что тут, у русских, понаворочено.

Секретный полигон оказался обыкновенным глинистым полем, изрезанным мелкими гусеничными колеями, с пожелтевшими сухими кустиками и травой, которой не касалась коса.

Над полигоном в серой выси висело несколько запоздалых жаворонков – пора их прошла, но жаворонки были обмануты весенней неубранностью земли и густотьем прошлогодних трав, пели ликующе, зачарованно, украшая серое душное небо своим присутствием.

Перед командным домиком – окрашенным в защитный цвет дощаником, стоял танк БТ-26, который Пургин много раз видел, знал по фотографиям и схемам – в военном отделе иногда приводилось тупо бубнить, зажав уши руками, чтобы не слышать ничего постороннего, – заучивать схему электропитания какого-нибудь старого самолета, скоростью своей равного скорости телеги и подлежащего полному списанию, либо заучивать технические характеристики тонкоствольной пушки, броневика на железном ходу или обычной штыковой лопаты – все это могло понадобиться в любой момент, и Данилевский, морщась от того, что вынужден требовать от своих сотрудников не то, настаивал на зубрежке, косил глазами в сторону и, вяло шевеля ртом, повторял про себя техническое описание древнего пулемета «максим» и мин с сахарным взрывателем.

Из командного дощаника к Пургину вышел щеголеватый майор с крохотными танками в бархатных черных петлицах, козырнув, потребовал еще раз документы Пургина, и тот, ощущая в себе сложную смесь далекого, запрятанного внутрь страха и какого-то странного превосходства над этим майором, совсем не догадывающимся о том, кто есть на самом деле Пургин, предъявил бумажный смятый пропуск, не предъявляя редакционных корочек. Майор удовлетворенно кивнул и сказал Пургину:

– Мы вас, товарищ корреспондент, познакомим с новой модификацией танка, которому надлежит принять участие в будущей войне.

Пургин, окинув взглядом знакомые контуры БТ-26, хотел было сказать, что этот коняга бегал еще в ту пору, когда деды с фузеями в руках поддерживали восстание Емельяна Пугачева, а костлявые российские одры не раз вытягивали его, нахлебавшегося грязи по смотровую щель и застрявшего в очередной луже, на сухое место, но смолчал – раз майор считает, что этот танк – новейший, секретнейший и вообще… тсс… ни слова о нем! – то значит, так оно и есть. Собственно, Пургин собирался писать не о танке – чего писать о громыхающих железках, которые в любой арии ничего без людей не сделают, – он собирался писать о людях: об этом майоре с фальшиво-строгим голосом и выражением генеральской значительности на простоватом крестьянском лице, едва дотягивающем до капитана, а он уже майор, о парнях, вылезающих с винтовками из тихих густых кустов, чтобы проверить документы, о трактористах, ставших танкистами, даже об этих жаворонках, висящих над горбатым полем полигона.

А танк… Ну что танк? Даже если он напишет, что катался верхом на башне танка T-26 и вдыхал острый запах бензина, цензор все равно все вычеркнет: врагу не положено знать, что танк заправляется бензином, пусть враг считает, что танки наши питаются дровами и водой, при случае готовы питаться даже сеном и конской мочой, но обязательно сломают горло неприятелю, а тонкая, в палец, пушка выплевывает не снаряды, а хлебные батоны…

Его действительно посадили на броню танка БТ-26 – позади башни был протянут узкий поручень, как на палубе прогулочного пароходика, Пургин, держась за этот поручень, трясся на гулком теплом железе, думая о том, что эта консервная банка слаба и ненадежна, мотор ее стрекочет, словно у мотоциклетки, и рот забивает вонючим клейким дымом – окажись на месте Пургина десантник похлипче здоровьем, он в обмороке свалится с брони под гусеницы.

Было Пургину не по себе, изнутри глодала печаль, подкатывала к самому горлу, но он держался, старательно записывая фамилии бойцов, случаи, когда они проявляли мужество, записывал еще что-то, казавшееся второстепенным, необязательным, и думал о том, что в воздухе хорошо видимым столбиком поднимается пороховой дым. Назревали события, которые обязательно должны будут коснуться и его, – и тогда придется сменить нагретый редакционный диван на что-то другое…

Такая смена декораций не входила в планы Пургина.

В июле начались события на озере Хасан – части 33й стрелковой дивизии под командованием комбрига Берзарина вступили в мелкие, похожие на обычные приграничные стычки бои с японцами. Крупный бой – с большими потерями, кровавый, у сопки Заозерной – был еще впереди.

Редакционные конторы были похожи на муравейники, сюда звонили, телефоны охрипли только от одних междугородных вызовов, сюда приезжали, почтальоны в мешках приносили телеграммы, вываливали грудой прямо в коридорах, сотрудники часами дежурили у телетайпов, желая поскорее сорвать ленту с сообщением о том, что происходит в зоне боевых действий, военные отделы укрупнились, обрели особую значимость, их сотрудники получили командирскую форму. На фронт начали оформлять специальных корреспондентов – лучших из тех, что имелись в редакциях.

В «Комсомолке» у кабинета главного редактора поставили часового с винтовкой – штык наголо, сталь грозно протыкала воздух: все-таки главный «Комсомолки» – член правительства.

На фронт газета решила оформить Пургина – лучше, чем этот крепкий немногословный парень, корреспондента не найти: обаятельный, лишнего слова не скажет, надежный, с толковым пером, а главное, знает, как свистят пули и чем пахнут гильзы после выстрелов, – все это Пургин изведал на заставе, он знает, какой дух идет от потливого басмача, а от басмача до кривозубого самурая, как известно – один шаг. Пургин спокойно выслушал сообщение о том, что ему надо собираться на фронт.

Лишь коротко кивнул:

– Есть!

Он сидел за маленьким столиком, на котором был установлен ключ Морзе, и, прислушиваясь к четкому глуховатому стуку, отрабатывал азбуку: точка, тире – А, тире, три точки – Б, точка, два тире – В, два тире, точка – Г и так далее, морщился недоуменно, пытаясь уловить закономерность между буквами, связать стук со смыслом; когда пришел Данилевский, он встал – хоть и не было среди журналистской братии армейского чинопочитании, а все-таки Данилевский – старший в отделе. К тому же – член редколлегии.

– Сиди, сиди, – сказал ему Данилевский, потом сообщил, что «есть мнение» насчет Хасана, и спросил, с интересом глядя на спокойное, чуть усталое лицо Пургина: – Ты, надеюсь, не будешь возражать? – Удовлетворенно кивнул, когда Пургин дал краткий солдатский ответ «Есть!».

Парень – не трус, что такое война и какого цвета кровь у солдата, знает, недаром Данилевский уговорил его осесть в редакции. Ну а орден – это уже прилагательное к тому, что имеется.

– Калиброванный парень! – похвалил Данилевский и направился к главному редактору оформлять специального корреспондента: прежде чем послать сотрудника на фронт, надо было получить не менее тридцати подписей и столько же печатей.

«Калиброванный» в его понятии означало высокосортный, качественный, сработанный по первому классу – без изъянов, без кривизны и трещин. Пургин, послушав удаляющиеся шаги Данилевского, рукой сжал подбородок, глаза у него сделались маленькими, жесткими, решительными.

На следующий день ровно в десять часов утра в кабинете Данилевского зазвонил телефон. Данилевский, занятый бесперспективным делом – в ящике стола, набитом с верхом, так, что он не задвигается, Серый искал собственную фотокарточку – маленький прямоугольничек размером три на четыре, чтобы оформить себе пропуск в стрелковый тир «Динамо», – болезненно поморщился, бросил поиск и попытался коленом вдавить ящик обратно в стол, сплющил несколько бумаг, но сопротивления мебели не одолел.

– Пся крев! – выругался он и посмотрел на телефон, тот продолжал гундосо звенеть – видать, кому-то очень нужно было поговорить с заведующим военным отделом.

Данилевский снова надавил коленом на ящик, вгоняя его в стол, внутри ящика что-то гнило хряпнуло, смялось, но Данилевского это не остановило – он с утра был не в настроении и вообще его одолевало редкое желание все крушить, давить, плющить – желание, совершенно не соответствовавшее его рассеянному и, в общем-то, мягкому характеру.

– Да заткнись ты! – сказал Данилевский телефону и, сморщившись, поднял трубку.

То, что он услышал, заставило его забыть о зловредном ящике и ненайденной фотокарточке, он поднялся из-за стола и одернул на себе гимнастерку. Вытянулся, будто стоял в строю перед суровым командиром.

– С вами говорит комиссар государственной безопасности третьего ранга Емельянов, – услышал он недалекий, равнодушно-железный голос человека, не привыкшего к тому, чтобы его заставляли ждать – власть неведомого Емельянова из организации, название которой произносили шепотом, была безгранична, и Емельянов знал это. – Я разговариваю с товарищем Данилевским? – спросил он холодно.

Данилевский почувствовал, как у него под шапкой курчавых, жестких, словно проволока, волос раскупорился маленький фонтанчик, и из нестриженых кудрей на лоб потек липкий, противно пахнущий вареными почками пот, сердце неожиданно остановилось, в груди раздался взрыд, и Данилевский на одном выдохе – кажется, последнем, – шевельнул отвердевшими чужими губами:

– Да!

– Простите, зовут вас, кажется, Федором Ависовичем?

– Так точно, – нашел в себе силы отозваться Данилевский.

– Суть дела проста, – сказал комиссар госбезопасности, голос его немного потеплел, и Данилевский физически – именно физически остро, с больным уколом в грудь, – ощутил, как у него вновь ожило и потихоньку заработало сердце – осторожно, надорванно, боясь дать о себе знать, в груди снова родился взрыд, пополз вместе с пузырьком воздуха вверх, и Данилевский плотно сжал зубы, не давая ему выйти наружу.

Через несколько секунд Данилевскому сделалось легче: комиссар госбезопасности работал совсем по другой части, чем многие его коллеги, хотя, наверное, носил ту же форму – коверкотовую гимнастерку сиреневого оттенка и синие галифе, и при случае тоже, конечно, мог ткнуть пальцем в кнопку и без суда и следствия отправить десятка три человек на Колыму: боязнь перед комиссаром Данилевский сдерживал в себе так же, как и внутренние взрыды.

– Вы оформляете в дивизию комбрига Берзарина вашего корреспондента, его фамилия Пургин, – комиссар говорил медленно, спокойно, с некой ленцой, приобретшей у него характер особой значительности, – властной не терпящей возражений, – но Данлевский, старавшийся не пропустить ни одного слова из речи комиссара и справиться с противной внутренней квелостью, уловил лишь паузу между словами и расценил ее как вопрос.

– Совершенно верно, Пургин его фамилия, – подтвердил он, чувствуя, что струйка пота шустро прошмыгнула у него по лицу и пролилась прямо на губы, Данилевский машинально сглотнул ее.

– У нас будет просьба к вам, – проговорил комиссар госбезопасности, и Данилевский уловил в его голосе мягкие тона – видать, Емельянов, привыкший вершить судьбы людские, решать государственные дела, и прежде всего – повелевать, тоже был человеком, он старался говорить с Данилевским потеплее, попроще, поделикатнее, что ли, и так же, как и Данилевский, контролировал себя, – если, конечно, она не пойдет вразрез с вашими редакционными планами…

– Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас! – частя, вставил Данилевский свой изменившийся бормоток в образовавшуюся воздушную прослойку: он уже реагировал не только на слова – реагировал на запятые, и комиссар госбезопасности отнесся к этому одобрительно.

– Дело в том, что Пургин будет выполнять в дивизии Берзарина и наше задание. Замечу – непростое, – сказал Емельянов, и бедный Данилевский почувствовал, что у него вновь остановилось сердце, – по части сбора разведданных, – сказал Емельянов и, спохватившись, решительно обрезал себя, – собственно, я не буду расшифровывать, по какой конкретно части – вы сами, как редактор военного отдела, понимаете…

– Так точно, – безуспешно пробуя нащупать в груди собственное сердце и схлебнув очередную струйку горького пота, подтвердил Данилевский.

– Поэтому, если у Пургина будет время, он, конечно, отпишется, выполнит поручение редакции, но а как быть, если у него не будет времени? – Комиссар немного помолчал и Данилевский сплоховал, пожалуй, в первый раз сплоховал за весь разговор, не вставил нужного слова. – Как быть? – повторил свой вопрос Емельянов.

Данилевский пожевал неслушающимися губами и произнес бесцветно:

– Не знаю, товарищ Емельянов. – Он действительно не знал – перестал ориентироваться в разговоре, и вообще перестал ориентироваться в пространстве, он почувствовал, что редакционные шумы исчезают из комнаты, их сменяет тишина и скоро ничего, кроме тишины и жутковатого одиночества, не будет: Данилевский не выдерживал напряжения, которое принес ему этот разговор.

– Я думаю, поступим просто. У вас же есть в отделе еще сотрудники? Кроме Пургина? Есть?

– Так точно, есть!

– Ну, вот вопрос и решен. Оформляйте параллельно еще одного корреспондента и посылайте на него документы. Пургина мы оформим сами. Если у него будет возможность написать что-то в газету – он обязательно напишет. Не будет – не обессудьте! Сами понимаете. – Данилевскому показалось, что комиссар на том конце провода развел руки в стороны, и ощущение этого жеста сказало ему гораздо больше, чем весь разговор и железный, склепанный, несмотря на проблески мягкости, из одного прочного листа тон, сквозь который к комиссару было не пробиться; Данилевский поспешно кивнул:

– Понимаю, товарищ Емельянов! Так и поступим – оформим второго сотрудника. Не беспокойтесь, товарищ Емельянов, все будет в порядке, «Комсомольская правда» не подкачает, – закончил Данилевский, шумно отер рукою мокрую голову, пот из-под волос усилил напор, потек двумя пахучими ручьями.

– Я верю, – сказал Емельянов. – Если возникнут какие-либо вопросы, запишите мой телефон…

– Что вы, товарищ Емельянов, какие могут быть вопросы? Дело-то государственное, общее! – воскликнул Данилевский, машинально вытягивая из эбонитового стакана толстый синий карандаш.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Кого ожидаешь – точнее, не ожидаешь – встретить в Музее Метрополитен прекрасным весенним утром? Потр...
Юная красавица Виолетта попадает в плен к вампирам. Ее похититель – принц Каспар – молод, умен и кра...
«Торжественный зал. Люстра, кинохроника, смокинги, блики фотовспышек на лысинах. Недержание лести: с...
«– Эту булгаковскую фразу знают все (все, кому следует это знать) – но не знают, что за ней стоит: к...
«Когда я подрос и стал реально оценивать окружающий мир, отец подвел меня к Стене и сказал:– Вот, см...
Быть активным, энергичным, работоспособным независимо от того, сколько вам лет, вполне реально! Ведь...