Память золотой рыбки (сборник) Швиттер Моник
— Возвращаемся к нашей теме. Половое влечение.
— А я и не отклонялся от вашей темы!
— Наша тема — это вы, а не какой-то там хоррор. Что интересно, ваши стихи крутятся вокруг плоти.
— Это да.
- Уж кости гниют
- Плоть тленом охвачена
- Смерть за работой.
Вот вам и ответ.
Он выходит из комнаты, но ненадолго. Возвращается он с умытым лицом.
— Зачем вы здороваетесь с моими соседями?
Она смотрит на него непонимающим взглядом.
— Вчера вы сказали, что поздоровались с моим соседом. Зачем?
— А! С крестьянином! Поздоровалась, да. Зачем — не скажу.
— Тогда я вам скажу: чтобы сократить дистанцию. Вы постоянно к этому стремитесь! Думаете, достаточно изобразить интерес, и близость возникнет сама собой. Но откровенного разговора не получается, по крайней мере у нас. Из ничего не будет ничего.
— Профессия у меня такая — вопросы задавать.
— Да, но она не дает вам карт-бланш! Вот моя профессия — слова соединять. Только при этом я отвечаю за каждую написанную строку.
— Неужели? Вот об этом хорошо бы поговорить.
— Не уводите разговор в сторону. Теперь я задаю вопросы. На что вы живете?
— На доходы от журналистики.
— Ради чего вы живете?
— Ради собственной свободы. Я служу своей совести и своим же представлениям о правде.
— Хорошо сказано! И еще вы пишете. Что именно?
— Прозу.
— Почему вы пишете?
— Не могу иначе.
— А теперь повторю свой вопрос: чего вы от меня хотите?
— Я хотела с вами познакомиться. Уже давно.
— Вы меня утомляете. Но я еще с вами не закончил. Приходите завтра.
Сощурив глаза, она едет прямо на ослепительное солнце. По лицу, щекоча кожу, бегут слезы. Она яростно их смахивает. Тупой вонючий баран. Она шмыгает носом и принюхивается. Куда подевался его запах? Неужели она настолько к нему привыкла, что уже его не замечает? Пока они разговаривали, запах без конца налетал на нее, садился на одежду, на кожу, а теперь его нет.
Он встречает ее прямо у входной двери.
— Прошу прощения, — говорит он, — я сегодня не в духе. Устал.
— Слишком много фильмов ужасов посмотрели?
— Да. Наверное. Я плохо спал. Может, пройдете? Я сейчас.
Она не верит глазам. На стене висит ее фотография, пришпиленная кнопкой, между напольными часами и японским иероглифом, но выше, примерно на уровне его глаз, когда он стоит. Та самая фотография, что она ему присылала!
Он усаживается.
— Не хотите раздеться?
— В данный момент, пожалуй, нет. — Она удивляется, что нашлась что ответить, хоть и запнулась.
Он смотрит на нее, она — на свою фотографию на стене напротив.
— На чем мы остановились?
Она пожимает плечами.
— Сейчас послушаем.
Она включает диктофон: Почему вы живете на природе? — Я живу в помещении...
Вместе они прослушивают все их беседы за прошедшие два дня. Он скрещивает руки на груди и смотрит в пол. Она делает вид, что усердно что-то записывает, хотя на самом деле неумело рисует схематичную фигурку девочки. Краем глаза она пытается за ним наблюдать.
Я хотела с вами познакомиться. Уже давно.
Вы меня утомляете. Но я еще с вами не закончил. Приходите завтра.
Она выключает и убирает диктофон.
— Вчера, когда вы ушли, я вдруг понял, что вы мне кое-кого напоминаете.
— Правильно. Мою маму.
— Я знаю вашу маму?
— Вы ее не помните.
— Может, и помню.
— Вы с ней пару раз переспали, не более того. Потом вы ее не узнавали.
— Когда это было?
— В семидесятых.
— М-да. Давно. Уж не намерены ли вы прикинуться моей дочерью?
«Прикинуться», — пишет она каракулями рядом с фигуркой девочки. Смотрит на написанное.
— Пожалуй, мне пора. — Она встает. — Материала я собрала достаточно, этого должно хватить. Я вам пришлю интервью на проверку.
— О Господи, сядьте на место, я вас умоляю! Мое тело неумолимо гибнет, и ладно бы постепенно, незаметно, — так нет же, каждый день я маленькими, но уверенными и ощутимыми шагами приближаюсь к могиле, я ее так и вижу. Это ужасно. Отнеситесь же с пониманием к тому, что я не все помню.
— Да ладно вам. Мою мать вы не узнавали, когда мне пять лет было. Мужчины всегда живут в настоящем — так она у меня говорит. До свидания.
— Но Аннегрет рассчитывала, что вы останетесь отобедать. И еще: если позволите, я хотел бы кое-что добавить под запись. Хайку и хоррор! — произносит он, будто резюмируя все произошедшее.
— Может, сделаю такой заголовок. Спасибо. А может, и нет.
— Давайте поговорим об этом за обедом. — Он смотрит ей в глаза. — К тому же я хочу вам еще кое-что рассказать. Прошу вас.
— Вкусно?
— Да, только аппетита нет.
— Ко мне ведь, знаете ли, давно уже никто не приходит. Вчера, когда вы уехали, я посмотрел на вашу фотографию, и мне так захотелось, чтобы вы вернулись, погасили свет, бросились на меня и повалили меня на диван. Или на письменный стол. В кладовой. Или в подвале. Кругом темно, и только ваше обнаженное тело было видно в свете фонарика, который я держал в руке и направлял на вас. Вы же моего тела не видели, и оно заработало, как машина после ремонта. А вы были механиком. Теперь мне так трудно расстаться с этими видениями. Все ведь всегда упирается в наше тело, разве нет? — Он ударяет себя в грудь. — Мы пишем и пишем, чтобы одолеть его, а в итоге все равно проигрываем. Когда я написал свой первый роман, а он целиком посвящен моему чуждому подростковому телу, я повернулся лицом к миру, к другим, я вознесся над плотью, по крайней мере, до некоторой степени, какое было счастливое время! Теперь же я вернулся в себя, в чуждое мне хиреющее тело. Такова жизнь. Судьба всего земного.
— Вы говорите только о себе.
— Да, это ужасно. Я же совсем иначе хотел сказать. Можно еще раз?
— Последний шанс.
— В зеркале моем
Я — и ты ко мне близко
Некуда ближе.
— Спасибо, что накормили.
— Спасибо, что пришли.
ЕЕ ОБУВЬ
(Перевод Е. Ошариной)
Под впечатлением от зарисовки
Роберта Вальзера «Официантка»
Чему я научилась, так это улыбаться. Когда я спрашиваю себя, что мне принес прошедший год, что нового, поднялась ли я по лестнице жизни, я отвечаю одной фразой: я научилась улыбаться. Обычно итоги подводят в день рождения или под Новый год — только в эти дни мы достаточно снисходительны к себе, — но если я сегодня, прямо посреди года, в ничем не примечательный для меня день, не связанный ни с какими памятными событиями, встану перед зеркалом, загляну себе в глаза и вспомню весь прошедший год, то скажу себе в лицо: я научилась улыбаться. Я улыбаюсь, и это уже доказывает, что я продвигаюсь по лестнице жизни. Конечно. Кто бы мог подумать, всего год назад подумать о том, что я через каких-то сто дней этому научусь. Вот какая лестница, удивительная, непостижимая, красивая лестница жизни.
А ведь это она меня научила. С первого дня она начала меня учить. Прямо с самого первого момента, когда я поздоровалась и представилась, с того самого момента, как она посмотрела на мои ноги и сказала: «Нет, девочка, в этих туфлях ты здесь работать не будешь», — с улыбкой, конечно. Ее улыбка — это знак равенства, состоящий из довольства (на нижней губе) и морального удовлетворения (на верхней), это улыбка-маска, за которой неизвестно что кроется. С этой улыбкой она протянула мне удобную обувь, в которой, по ее мнению, я должна была приступить к работе, с улыбкой в общих чертах рассказала мне, что я должна делать, объяснила распорядок и требования к чистоте, показала, как работает пивной кран, кофе-машина и кассовый аппарат. С улыбкой она смотрела, как я делаю первые шаги в ее обуви, оборачиваюсь и нерешительно улыбаюсь ей в ответ.
— Не так вымученно, — говорила она и повторяла это снова и снова, а перестала только недавно, и мы стали друг другу улыбаться. Я научилась этому, наконец-то.
Сегодня четверг, это не имеет никакого значения, как и тот факт, что я работаю здесь уже четырнадцать месяцев, так же не важно, как меня зовут, как зовут ее, не важно, что я буду делать после работы, и встретит ли он меня, как обещал.
Последний посетитель выложил на барной стойке всю свою мелочь — несколько одинаковых башенок из монет. Одной оставшейся монеткой он отстукивает пьяный ритм по лакированной деревянной столешнице и пристально смотрит на свою обувь.
— Подойди-ка сюда. — Она вертит в руках две маленькие рюмки на тонких ножках. Я сажусь на табурет, широко расставив ноги, и поднимаю свою рюмку.
— За жизнь, — говорит она, пытаясь опереться о барную стойку рукой, запрокидывает голову и опустошает рюмку.
Коньяк разливается, обжигая нёбо, я задерживаю его во рту, прежде чем проглотить.
— Устала?
Я киваю:
— Еще.
Она наливает еще.
— Сколько с меня, барышня? — говорю я.
Она улыбается своей улыбкой, многозначительно качает головой. Последний посетитель стучит, громко и монотонно, стучит непрерывно, мы слушаем этот стук какое-то время.
— Господин требует счет, — говорю я.
Она дает понять, чтобы я не дергалась.
Последний посетитель есть всегда и везде; а еще бывают постоянные посетители. Когда такой входит, сразу понятно, кто перед тобой, однозначно и несомненно. Отсутствие приветствия (меня же тут знают); взгляд, которым он никого не удостаивает, когда направляется к своему месту; вид, с которым он бросает ключи от машины на стол, еще не сев за него: это все не оставляющие сомнения признаки. Его узнают сразу, всем кажется, будто он никуда не уходил, этот постоянный посетитель, будто он такая же неотъемлемая часть этого мира, как барная стойка или касса, без которых ни одна пивная не может обойтись. Постоянный посетитель бережно распределяет свои силы. Размеренно, небрежно и расслабленно он входит в этот мир, в мир, откуда он родом.
Последний посетитель есть всегда и везде, а еще бывают постоянные посетители, в том числе здесь, в том числе и сегодня. Она в третий раз уверенно наполняет рюмку, и в этот момент открывается дверь и входит он. Не здороваясь, не удостаивая нас взглядом, он кидает ключи на стол, падает на скамейку и всем своим видом выражает требование. Обслужите меня, незамедлительно, по высшему разряду, соответственно моему положению и имени.
— Эспрессо граппа.
Каждый вечер он приходит позже, специально, каждый вечер все позже, все ближе к закрытию.
— Кофеварка уже вымыта, — говорю я, — сожалею, — я улыбаюсь улыбкой, которой меня научила она.
Он тут же хватает меня за запястье и сильно сжимает его.
— Слышь, ты, — шипит он, отпускает мою кисть и движение его руки вызывающе высокомерно. — А теперь давай, — он махнул рукой в сторону барной стойки. — Пошла.
Я подавляю в себе страшные проклятия в его адрес и иду за стойку искать топор.
Там отважно стоит она, ждет меня и спокойным серьезным взглядом смотрит мне в глаза, но я вижу ее беспокойство, я вижу ее страх и чувствую, что меня предали. Завитый мелированный локон, который она каждый день укладывает поверх лба и закрепляет лаком, хорошо скрывает морщинки тревоги и горести, следы беды и одиночества, но не страх в ее глазах. Я отрываю взгляд от нее, смотрю мимо, в сторону кухни и слышу ее шаги за спиной. Она стоит прямо за мной, я чувствую, как она дышит мне в затылок.
— Я убью его, — говорю я. Делаю пару нетвердых шагов вперед, в сторону. — Я убью его.
Она обнимает меня сзади, я наклоняю голову и сдерживаю всхлипы, вырывающиеся из горла. Она прислонилась щекой к моей спине.
— Боже, — говорит она, — что с тобой?
Я хватаю ртом воздух, и в тот момент, когда слезы хотят вырваться наружу, она резко бьет меня кулаком между лопаток, где только что была ее щека.
— Возьми себя в руки.
Моментально моя ненависть перекидывается с него на нее, мне хочется ее ударить, встряхнуть и пусть мне самой станет от этого больно. Я слышу, как она выходит из кухни, слышу стук ее каблуков по деревянному полу, я слышу шипение потревоженной кофеварки, уже погрузившейся в сон, слышу, как она урчит и ревет, слышу дребезжание чашки на металле поддона, пока из краника льется кофе, и слышу, наконец, как кофеварка, выпустив последнюю струю воздуха, вновь успокаивается. Я слышу позвякивание ложки, слышу скрежет донышка бутылки по стеклу барной стойки, слышу, как горлышко постукивает по рюмке и как булькает граппа, наливаясь в рюмку. С порывистой решительностью я выхожу из кухни и иду к стойке, беру маленький поднос у нее из рук, вижу ее улыбку — ту самую, которой она научила меня, подавляю в себе ненависть, которая поднимается изнутри словно отрыжка, ненависть, вызванную этой улыбкой, отворачиваюсь и несу поднос к его столику.
— Ваше здоровье, — говорю я, а думаю «умри!», ставя поднос на столешницу из искусственного мрамора. И улыбаюсь той улыбкой, которой она меня научила.
И вот стою я в ее обуви, с ее улыбкой на губах. И вот стоит она и заставляет меня улыбаться:
— Тебя сегодня снова встретят?
Я наклоняю голову и пожимаю левым плечом. Это может означать или «да», или «нет», или «не скажу», или «не знаю». Она не переспрашивает. И говорит:
— А он симпатичный.
Он. Мое сердце дрогнуло, как и плечо. Он. Еще один? Может быть, этот? А может быть, тот. Или этот? А он симпатичный, сказала она. Может быть, все-таки он? Я смотрю в зеркало, улыбаюсь себе ее улыбкой и вижу его, в одном ряду с его предшественниками и преемниками. А он симпатичный. Мужчина в ряду других, и от него уже веет запахом следующего. А он симпатичный, мужчина, напоминающий мне о будущем. О будущем, со следующими, другими, такими же мужчинами. И со мной. Вечная игра, все новые мужские имена, все новые мужские лица, все новые мужские запахи, короче говоря, надежда, ощущение, будто что-то происходит, что-то начинает меняться. Это внутреннее чутье знает обо всем, знает, что случится, знает, что это означает и чего НЕ означает. Внутреннее чутье позволяет так легко себя отвлечь, с такой готовностью. Внутреннее чутье — это чувство отвращения. Чувство отвращения молниеносно и легко разрывается на мелкие клочки, его уже не найдешь, оно улетело, как гибкая стрела или, скорее, как бумеранг. Оно вдруг исчезло, его не найдешь, но наверняка оно вернется после отдыха с новой силой, с каждым разом все с большей мощью, и вернется уже не стрелой, а дубиной. Прямо в сердце, поселится там толстое, грубое, тугое, поселится в сердце, само собой разумеющееся и бесстыдное, как постоянный посетитель. Здороваться не надо, меня же тут уже знают.
— А он симпатичный, — говорит она и заправляет мне прядь волос за ухо.
— Этот? — шучу я, кивнув в сторону последнего посетителя. — Или тот? — я указываю на постоянного посетителя, который играет связкой ключей и, кажется, чего-то ждет.
Она смеется. Она сняла свою улыбку и вновь усмехнулась.
— Нет, — говорит она, — тот, — и показывает на дверь, за которой находится мир. — Тебе нужно научиться различать их. Не принимай все близко к сердцу. Какое дело тебе до этой рвани.
ЯМА
(Перевод Е. Волошиной)
Она стоит на перроне, запрокинув голову, изучает расписание поездов и бормочет себе под нос: «Сяду вот на этот. В двадцать два пятьдесят восемь. У меня еще восемь минут. Билет купить? Покурить?»
Она ходит туда-сюда по платформе с сигаретой, при каждом шаге пристукивая одной ногой о другую, как будто ей холодно. Какая-то женщина останавливается неподалеку и смотрит в ее сторону. «Да, если я курю, я должна стоять в этом квадратике, обведенном желтой краской, знаю, но, как видите, я этого не делаю. А вы что делаете? Ну сделайте хоть что-нибудь!» Женщина качает головой и идет дальше. «Чокнутая!» — бросает она, но произнесенное слово рассеивается в воздухе вместе со звуком ее удаляющихся шагов. «Чокнутая? Да, пожалуй. Чокнутая, это точно!»
Она выбрала место у окна в общем вагоне и теперь смотрит в глаза своему отражению в стекле. «Пора бросать курить. И пить. Надо бы похудеть. И заняться спортом — возраст, возраст! Не нервничать. Не беспокоиться попусту», — бормочет она.
Женский голос приветствует пассажиров по громкой связи и, объяснив, что по техническим причинам система предварительного бронирования мест не работает, просит их проявить взаимную вежливость.
«Взаимную вежливость!» Она осматривается — кроме нее, в вагоне всего лишь трое пассажиров, сидящих почти на равном удалении друг от друга, как будто их распределил дух порядка — и громко смеется. Один из пассажиров смотрит на нее испытующе. Затем снисходительно улыбается, открывает книгу и погружается в чтение. Двое других как будто ничего и не слышали. Женщина уже давно роется в сумочке в поисках чего-то, молодой человек энергично тыкает в кнопки своего мобильного средства связи и развлечения, сосредоточенно уставившись на экран.
Она снова смотрит на свое отражение в темном окне, кивает в знак приветствия и подтверждает: «Чокнутая». Но теперь поток воздуха не уносит это слово. Пассажир с книгой несколько раз кашляет с нарастающей громкостью, не отрываясь от чтения. Она видит, как его зрачки двигаются вправо, влево и снова вправо. Она завидует ему. Достает с полки рюкзак, расшнуровывает его, изучает содержимое.
Еще одно объявление, тот же женский голос. Он приглашает пассажиров посетить вагон-ресторан, добавив, что по причине неисправности холодильника им будет предложен ограниченный выбор напитков. «Стаканчик теплого пива, почему бы и нет?» — она отворачивается от окна, встает, берет рюкзак, желает своим попутчикам приятного вечера и направляется к выходу. Мужчина с книгой бормочет что-то неразборчивое. Она отвечает, не останавливаясь и не оборачиваясь: «Спасибо, очень мило с вашей стороны, и вам того же!»
Вечер понедельника, поезд почти пустой. Она идет к хвосту состава, двигаясь на удивление быстро для своего возраста и веса, при этом несколько раз сильно ударяется то о сиденье, то о спинку. Так она доходит до последнего вагона. «Не туда. Дальше хода нет. Кру-гом!»
Она идет обратно, и лица пассажиров вызывают смутные воспоминания, как будто они ее давние знакомые, люди, которых она знала когда-то в далеком прошлом, и она еле сдерживает себя, чтобы не остановиться и не спросить: «Подскажите-ка, когда мы с вами виделись? И где? И как вас зовут?» Трое попутчиков из ее вагона тоже напоминают ей о чем-то, но она никак не может понять о чем. Вот этот мужчина с книгой, она его знает, наверняка, — но откуда? И эту женщину, которая все еще копается в сумочке, безусловно, — и этого молодого человека, который так быстро перемещает большой палец по кнопкам смартфона. Она останавливается и переводит взгляд с одного на другого. Но они, кажется, не узнают ее. Она чувствует, как кто-то трогает ее за плечо, оборачивается — за ней стоит женщина в синей форме. «Женщина из громкоговорителя!» Женщина в форме кивает.
Она показывает пальцем в направлении движения: «Вагон-ресторан там?» Женщина в форме кивает.
«У меня нет билета». Покачав головой, женщина в форме объясняет, что билет можно приобрести у ее коллеги, который обычно сидит в вагоне-ресторане. Вживую ее голос звучит звонче, чем через систему оповещения.
Она сидит за столом, перед ней бутылка красного вина и лист бумаги. Молодой человек за барной стойкой отказался продавать ей теплое пиво. Сказал, что оно плохо цедится и невкусное. Проводник с пустым пивным бокалом в руке согласно кивнул. Она сказала, что ей нужен билет, проводник спросил, куда она едет, и она долго медлила с ответом, хотя прекрасно знала его. «Небель». Он посмотрел на нее так, как будто она сказала что-то вроде «Чунцин». «Небель на Амруме»[5]. Опять этот взгляд. Он сказал, что может продать ей билет только до Гамбурга, дальше сегодня ночью она в любом случае не уедет. Она рисует цветочки на краю листа. Такие же цветы она рисует, когда сидит на репетиции или собеседовании, когда говорит по телефону. На листе она написала: «Я ушла через заднюю дверь, по-другому я бы не выбралась из дома. Я села на ночной поезд, завтра около полудня я доберусь до Небеля, пережду еще одну ночь и потом уйду снова — навсегда. Таков мой план. Когда ты получишь это письмо, будет уже слишком поздно; знаю, надо было написать его дома и оставить на столе перед тем, как уходить; как видишь, Штефан, моей задумке не хватает режиссера, который координировал бы мои действия. Уверена, ты тут же заметишь, что я оставила дома лекарства и телефон. Я путешествую налегке». Она уже поставила подпись внизу страницы: «Твоя Улли». Она не знает, что еще написать. Зато цветочков на бумаге становится все больше. Она наливает себе полный стакан. Ставит пустую бутылку на стол горлышком вниз, ждет, пока последняя капля вина упадет на белую скатерть, сворачивает лист в трубочку и засовывает в бутылку. «Послание в бутылке...»
Что же дальше? На улице холодно. На привокзальной площади встречный ветер почти сбивает ее с ног. Она плотно сжимает губы, чтобы удержать сигарету. На другой стороне улицы — здание театра. Она глубоко затягивается, ненадолго задерживает воздух, выдыхает дым. Но ветер слишком сильный, дыма не видно, и курение не доставляет удовольствия. Она укрывается в нише рядом с входом в здание вокзала и смотрит, как дым рассеивается в воздухе. Театр из ниши только угадывается. Она ничего не чувствует. Вытягивает губы в трубочку, выпускает изо рта дым и смотрит ему вслед. Бросает окурок на землю, тушит его каблуком и переходит улицу. Замедляет шаг. Она огибает театр нерешительно, опустив голову, ей кажется, будто здание наблюдает за ней. Она как будто боится, что стены заговорят с ней, привлекут ее к ответу.
У служебного входа она не задумываясь поворачивает направо, идет вверх по улице, опять направо, доходит до «Гостиной». Заведение еще открыто, она слышит голоса, слышит звон посуды и музыку. Сколько ночей она провела здесь, в этом месте, в кругу себе подобных! В «Гостиную» перебирались, когда закрывалась столовая. Она кивает в знак приветствия, как кивнула своему отражению в окне вагона, подтверждая наличие связи с этим местом, и отправляется дальше, еще через три поворота, в пивную «У тетушки Уши», куда всегда приходила, если хотела побыть в одиночестве. Только пивной больше нет. Решетка перед входом все еще на месте, она на замке. Неоновые вывески недавно сняли, от них на фасаде остались только черные следы да торчащие из стены оголенные провода. «Что же произошло? Тетушка Уши! Ты же не могла просто взять и исчезнуть! Порядочные люди так не поступают». Она разворачивается, прикуривает очередную сигарету и идет дальше.
Часов у нее нет. Она никогда их не носила, а в последние годы сверяла время по мобильнику. Сколько же времени прошло? Часа два? Тогда сейчас должно быть уже около трех утра. В доме тихо. Она подносит горящую зажигалку к табличке с именем на почтовом ящике. «А. и X. Корд». Кивает головой. Она знает, где лежит ключ, она сама придумала этот тайник, когда Альберт еще не защитил диссертацию, а Ханна была маленькой; она постоянно забывала сумку в гримерке и стояла ночами перед закрытой дверью. Тогда, в это же время суток, дом выглядел точно так же, как сейчас. Она нагибается, переворачивает камень, достает ключ. «Спасибо, Альберт, но я не могу принять твое приглашение. Если серьезно, я знаю, что ты положил его туда не для меня. Ты был уверен, что я больше никогда не появлюсь здесь, так уверен, что даже не пытался найти для ключа другой тайник, верно? Ты был прав. Всего тебе хорошего. Я уже ухожу». Она делает несколько шагов, останавливается и размышляет.
Она садится за свою старую конторку, выдвигает ящик, как и ожидала, находит там стопку бумаги, берет один лист и кладет перед собой. Света чайной свечки как раз хватает, чтобы разобрать собственный почерк. «Ханна, я тут проездом. Поезд у меня только в половине седьмого, я бродила по городу и совершенно случайно оказалась здесь. Ключ лежал под камнем. Я в последний раз появляюсь в твоей жизни — знаю, я в ней непрошеный гость, и потому прошу прощения за это вторжение, — но я хотела бы сказать тебе пару вещей, о которых постоянно забывала, когда мы виделись. Моя жизнь промчалась мимо меня слишком быстро. Мои физические силы давно истощились, да я ничего и не делала, чтобы их восстановить. А недавно заметила, что умственные силы тоже постепенно покидают меня. Я не усваиваю новую информацию, да и воспоминания мои меркнут. Даже одной строчки текста не могу заучить. Уже несколько дней я репетирую Ричарда II. Я столько лет мечтала об этой роли, так страстно хотела ее получить — почему, сейчас уже даже не знаю, — и вот теперь, когда я уже больше не могу, я должна его играть. Слышу, как ты спрашиваешь меня: «Но почему Ричард?» — и по твоему тону понимаю, какого ты об этом мнения. Помнишь, как я играла Гамлета, мою первую мужскую роль? Конечно, помнишь. Тебе было двенадцать. После генеральной репетиции ты заявила, что тебе за меня стыдно. А теперь стыдно мне. На репетициях стою на сцене и ничего не могу вспомнить, ни одной фразы, потому что текст, который я ночь за ночью пытаюсь вбить себе в голову, просто стирается из памяти, испаряется, исчезает. Стою как вкопанная и смотрю в одну точку, мне хочется, чтобы пол подо мной разверзся и поглотил меня. Даже провал в трюм кажется мне выходом. А это как-никак двенадцать метров! Я понимаю, что переломаю себе кости, конечно, да и внутренних кровотечений при падении с такой высоты не избежать. «Ну, так давай! — так ты мне часто говорила раньше. — Вперед!» Ты права. «Мама, что общего между моей жизнью и твоим театром?» — спрашивала ты меня. Страх, Ханна, он во мне, он постоянно грызет меня, и когда я прислушиваюсь к себе, то слышу только его отвратительное чавканье. Сегодня вечером я сделала одну вещь — никогда бы не подумала раньше, что я способна на такое: в первый раз за сорок лет просто не пришла. Сидела на скамейке на берегу Ландверского канала. Потом поехала на вокзал и села на последний поезд. Я еду на остров.
Перечитала письмо — опять пишу только о себе. Прости.
P.S. Очень рада, что вы не выкинули мою старую конторку. Надеюсь, тебе хорошо живется с отцом, доченька моя. А если нет, советую тебе как можно скорее обзавестись собственным домом».
Она не знает, как подписать письмо. Она уже написала букву «М», но обводит ее ручкой до тех пор, пока от нее не остается только черное пятнышко, и все.
Она вытаскивает из стопки еще один лист и быстро пишет на нем:
«Дорогой Альберт!
Тебе я тоже хотела написать, но время пролетело слишком быстро, мне пора бежать, пока ты или Ханна не проснулись и не застали меня здесь за конторкой. Ключ положу обратно под камень. Улли».
Она сворачивает оба листа, пишет на одном «Ханне», на другом «Альберту» и уже собирается идти, но тут ей в голову приходит одна мысль. Она разворачивает письмо для Ханны и дописывает снизу: «Я только что вспомнила одну фразу, одну-единственную реплику Ричарда: “Так я в одном лице играю многих — и недовольны все”[6]. Вот уж верно, кем я только ни была — и всегда оставалась прежней, самой себе скучной, самой себе невыносимой. И через три роли было то же самое. И через год, через очередную Пентесилею, Титанию, Цецилию, Марию Стюарт — то же самое. Так и шло. Сорок лет. Целых сорок лет! Вплоть до сегодняшнего дня. Недавно у меня брали интервью. Журналистка напомнила мне тебя. По ее вопросу сразу было понятно, какого ответа она ожидает. “Правда ли это, что актрисам особенно тяжело стареть?” — “Понятия не имею, я всегда была актрисой, сравнивать мне не с чем”. Глупый ответ, я знаю. Но этот вопрос — он так и мучает меня до сих пор».
Она едет до Хузума[7] на поезде ГамбургЗильт. В дороге впадает в дремоту. Резко просыпается — поезд стоит. Она чувствует вялость, как после наркоза, во рту пересохло, тяжелый распухший язык липнет к деснам. «Давно стоим?» Сидящий напротив мужчина улыбается и отвечает: «Нет. Только что приходил проводник, сказал, что на семафоре красный свет, почему — никто не знает, придется подождать». — «Мне нужно успеть на следующий поезд». — «Значит, вы торопитесь?» — спрашивает он. «Нет», — говорит она. И потом сразу: «Да».
При пересадке в Хузуме у нее разболелись колени; она с большим трудом поднимается с сиденья и не может спуститься с подножки без помощи проводника, который поддерживает ее под руку. «Тихонько, не торопитесь», — говорит он, но она молча разворачивается и уходит, стараясь по возможности ускорить шаг. Во время короткого переезда до Нибюлля она кладет ноги на сиденье напротив. «Устала, мамаша?» — спрашивает проходящий мимо парень лет шестнадцати. «Даже не представляешь себе как, мой сладкий», — отвечает она. Парень оборачивается на ходу и крутит пальцем у виска.
В Нибюлле она даже успевает купить в киоске кофе и выкурить сигарету, после чего в голове у нее более-менее проясняется и она находит в себе силы не обращать внимания на боль.
Когда она сходит с поезда в Дагебюлле, ветер приносит запах дохлой рыбы и свежего чаячьего помета; она поднимает руку в знак приветствия. «А вот и я!» На борту корабля она вдыхает как можно глубже, как будто затягивается самой большой и дорогой сигаретой на свете. Именно такой вкус она и чувствует. Садится на скамейку на открытой палубе. Холодный ветер залезает под пальто, пробирая до костей, и вскоре заставляет ее спуститься в ресторан, где она заказывает завтрак. Официантка накрывает на стол. «Можно вопрос?» — «Конечно», — отвечает официантка прокуренным голосом и улыбается, обнажая желтые зубы с оголенными шейками. «У вас не найдется листочка и ручки?» Официантка предлагает ей блокнот для записи заказов. «Я все равно держу все здесь», — говорит она, постучав пальцем по лбу, и кладет блокнот и ручку на стол рядом со свернутой салфеткой.
Она старается писать как можно мельче.
«Дорогая журналистка!
Вы задали мне один вопрос.
“Правда ли это, что актрисам особенно тяжело стареть?”
Сегодня я отвечу на него.
Наверное, скрипка Страдивари с годами становится только лучше. Но тело, которое все тучнеет, которое больше не может сделать сальто... У меня уже не получается объяснить многие вещи, даже если я очень захочу. Знай я об этом раньше, ни за что не стала бы актрисой. Прибавьте к этому забывчивость, которой мне когда-то так не хватало. Мою ненадежную память. У меня все вылетает из головы.
Когда я была молодой, я думала, что мне удастся перехитрить жизнь, выбрав профессию, которая позволит мне быть кем угодно. Мужчиной и монстром, невинным дитятей и убийцей, жертвой и повесой, царем и рабом, обманщицей и святошей. Ни жизнь, ни время не были властны надо мной. Я не подчинялась боевому расписанию, которое для меня, как и для всех на, составила жизнь, — я переворачивала все с ног на голову, меняла, как мне было угодно, перемешивала, перетасовывала. Ах, как мне было жаль танцоров! Говорят, для них в тридцать лет все заканчивается. Некоторые дотягивают до сорока, но это вредит и их репутации, и чувству собственного достоинства, и они кончают в бесславии и одиночестве. Ну а что до актеров, и меня в их числе, они играют, покуда бьется сердце. Их жизнь и работа идут рука об руку. Пока есть одно, есть и другое. Пенсия? Я вас умоляю! Уход! Отставка! Актеры никогда не сдаются, ни за что, они остаются в этом мире, они смело принимают вызов. Не капитулируют перед болью, которую познают, когда теряют близких, не отступают перед лицом болезней. Они всегда играют. Выходят на сцену после операции под общим наркозом, с температурой, разбитыми коленями, поносом, надорванными мышцами, головокружением, учащенным сердцебиением. С онемевшими руками и ногами, в поту, когда щемит сердце. Их лучший друг — традиционная медицина, единственные личные знакомые после двух лет на новом месте — пара врачей, интересующихся искусством, обычно ортопед и хирург.
Двенадцать лет назад, когда мне было пятьдесят, у меня случился инфаркт. В пятьдесят! У женщины! Мне бы самой и в голову не пришло. Я этого просто не заметила. Какое-то время чувствовала ужасную усталость и общую слабость — и больше ничего. Думала, у меня депрессия. При профосмотре врач обнаружил у меня на сердце рубцы. Меня это совсем не удивило, я даже рассмеялась. “Покрытое рубцами сердце, ах, это как раз про меня!” Но врача это не развеселило. Он сказал, что дело очень серьезное. Что мое сердце, вероятно, уже несколько лет не получает достаточно питания. “Да-да, так и есть!”. Он посмотрел на меня с грустью. Он имел в виду, что к сердцу поступает слишком мало крови и кислорода. Видимо, мои коронарные сосуды необратимо сужались уже в течение нескольких лет.
На протяжении всей жизни страх перед выходом на сцену и страх, что я никогда больше не смогу играть, находились в равновесии. Ну, более или менее. Конечно, оно нарушалось — чуть ли не каждый день. Разумеется, эти страхи терзали меня, и тот и другой, давили на меня со страшной силой, ведь каждый из них весил не меньше сотни килограммов, но они уравновешивали друг друга. А теперь страх перед тем, что я не смогу играть, растет. Я стала забывчивой. Мои сузившиеся сосуды сказались не только на питании сердца, но и на способности запоминать. Врач подтвердил, что через пять лет болезнь может вызывать резкое ухудшение памяти. А прошло уже пятнадцать. Меня это никогда не беспокоило, нет, я вообще об этом не думала, я просто не обращала на это внимания. Пока получалось.
У меня всегда была прекрасная память. Я помнила дни рождения всех друзей, с которыми я играла еще в детстве, имена братьев и сестер этих друзей и даже их телефоны. Все логины, пароли и другие данные для доступа, которые у меня когда-то были. Все тайны, которые мне доверяли. Все блюда, которые пробовала, все места, в которых побывала, все слова, которые слышала. И конечно, несметные тысячи реплик, которые я за свою карьеру произнесла со сцены. Я разработала собственные методики для запоминания и упражнялась каждый день. Через несколько лет работы в театре я изводилась от чужих слов, которые переполняли мою память. У меня ведь не было методики, чтобы их потом забыть! Все ритуалы, которые я придумала, имели один изъян: мне некуда было девать тонны текстов, которые я затвердила наизусть. Не было ни свалки, чтобы их туда свезти, ни унитаза, чтобы их смыть, ни подарочной бумаги, чтобы их завернуть. Они, эти актеришки до мозга костей, всегда сидели тихонько в дальнем уголке, чтобы в самый неподходящий момент выпрыгнуть на передний план. Они засели во мне прочно, как холестериновые бляшки на стенках моих коронарных сосудов, так же необратимо — так мне казалось, пока я не начала терять память. Терять незаметно: абзац за абзацем, фразу за фразой, слово за словом, диалог за диалогом. Остались только обрывочные фразы, взявшиеся неизвестно откуда, которые я больше не могу ни связать, ни собрать воедино. “Кто это говорит? — часто спрашиваю я. — Эй, кто это? И о чем это ты говоришь? Что все это значит? К кому ты обращаешься, чего хочешь, на что жалуешься, чего добиваешься?” Остались только фрагменты текстов, отрывки, обрывки, обломки. Изрешеченная ткань. Как будто кто-то направил на них пулемет и выпустил всю обойму.
Вот и здесь такая же история. Я исписала семнадцать блокнотных листочков с обеих сторон. Тем временем я совсем забыла, что за вопрос вы мне задали».
Она достает из рюкзака бутылку, вытаскивает из нее письмо, которое написала своему спутнику жизни. Перечитывает, удивляется, откуда взялось столько цветочков на полях, рвет его. Она ухитряется сложить и свернуть семнадцать блокнотных листков так, что они проходят через горлышко бутылки, — вместо порванного письма. «Штефан... — Ее голос звучит хрипло, она откашливается. — Штефан, я забыла, что хотела тебе сказать. Но у меня еще есть время». Официантка подошла к столу и вопросительно смотрит на нее. «Извините, я просто бормотала себе под нос. Но раз уж вы подошли, принесите мне еще чашечку кофе, пожалуйста. И скажите, здесь можно курить?»
На причале в Витдюне[8] она наблюдает за куликами-сороками, которые попарно уходят в пикирующий полет, распахнув красные клювы, и размышляет о том, на что похож их крик: на вопль или на ликование. Она сосредоточивается на этом звуке и пытается повторить его, снова вызывая недоуменные взгляды и покачивание головой — на этот раз у группы молодых мамаш с детскими колясками. «Все-таки скорее на ликование», — к такому выводу она приходит и радостно улыбается мамашам. Вслед за ними она садится в автобус, который едет мимо маяка и через березовую рощу до остановки около реабилитационного центра, где все мамаши с колясками выходят. Теперь в автобусе только она и водитель; она выкрикивает название остановки, на которой ей выходить.
Дорога заняла тринадцать часов. Она открывает садовую калитку, ворча при этом по привычке: «До чего же она низкая!» Входную дверь перекосило еще больше, она поворачивает ключ в замке, чертыхаясь, тянет дверь на себя и одновременно толкает. Не снимая пальто, падает на кровать и лежит не шевелясь. Изучает содержимое шкафчиков на кухне. Садится у камина и выкуривает сигарету. Массирует распухшие колени. Размышляет, стоит ли снимать пальто. Засыпает.
В дверь стучат. Она резко просыпается. «Уже иду!» Встает, идет к двери, открывает. На пороге стоит полицейский с листом бумаги в руке. «Это вы госпожа Виттхаген? Ульрике Виттхаген?»
— Да.
— Сегодня ночью вас объявили в розыск в Берлине.
— Правда? И кто это меня потерял?
— Господин Штефан Рауш. Вы проживаете вместе с ним?
— Да, но почему меня объявили в розыск? Вот она я, здесь. Приехала сюда поработать, как раз сейчас в процессе, и мне необходим покой.
— Здесь написано, что у вас больное сердце и вы оставили дома жизненно необходимые лекарственные препараты.
— Это какое-то недоразумение, лекарства у меня с собой. Со мной все в порядке.
— Прошу прощения, что помешал. Я же из лучших побуждений. Сами знаете, с сердцем шутки плохи.
Она благодарит полицейского за заботу и желает ему хорошего дня. Он показывает вверх, на хмурое небо: «Сегодня лучше уже не будет».
«Штефан, о чем я все время думаю, так это о чувстве стыда, о котором я тебе никогда не говорила», — пишет она. После того как полицейский ушел, она еще какое-то время стояла у окна и курила, прислушиваясь к каждому шороху, пока опять не увлеклась своими мыслями. «Мне кажется, что все эти годы, во всех ролях, что я исполняла, стыд был моим верным спутником. Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что лучше всего мне давались роли, которых я больше всего стыдилась. Я всегда пряталась здесь, в этом домике на острове, когда больше уже не могла, когда стыд овладевал мной и не давал вымолвить ни слова. Давным-давно, вскоре после рождения Ханны, я играла Ифигению. Но мне не хватало стимула. Я еще никого никогда так не любила. Я хотела быть с Ханной. Ни инфаркт, ни боль, ни сомнения, ни алкоголь не ставили мою жизнь — или точнее будет сказать, мое творчество? — под такую угрозу, как эта любовь, кроме которой мне ничего не было нужно. На первых репетициях я только рыдала и ничего не могла делать, никто не понимал, что со мной творится. Я страдала от любви. Потом я выпила первую чашку кофе, забыв о своем голодном ребенке, который ждал материнской груди, выкурила первую сигарету, потребовала стакан вина. И после этого плакала еще горше, потому что к любовным страданиям прибавились угрызения совести. Когда я вернулась домой, Альберт был очень расстроен моим поведением. Но назад дороги не было. Через несколько недель я снова просиживала в театре дни и ночи напролет. Дома почти не появлялась, днем уходила на репетицию, потом перебиралась в театральную столовую, ночь проводила в пивной. Сидела чаще всего одна, за отдельным столиком, напустив на себя мрачный, неприветливый вид, чтобы избежать нежелательной компании, ведь моя роль требовала одиночества. Я уже тогда была полной. И ужасно стыдилась своего тела. Несмотря на это, как-то раз на репетиции я просто взяла и разделась. Это было невыносимо. Но что поделать. Моя Ифигения была обнаженной. Мне было жарко, мне было холодно, мне было тесно, сердце стучало как безумное, и все мое существо словно кричало: “Прочь отсюда, прочь! Хватит! Выключите свет!” Я хотела исчезнуть. Навсегда. Просто исчезнуть, раствориться в кромешной тьме или взмыть в колосники. От стыда я рыдала прямо на сцене, каждый день с новой силой, и слезы все не убывали, потому что, повторяя эту роль раз за разом, я никак не могла свыкнуться с ней, и ничто не приносило мне облегчения. Однажды я репетировала втайне ото всех, одна, ночью, здесь, на этом острове. Разделась догола и под проливным дождем пробежала всю дорогу через дюну до пляжа, а ветер дул мне в лицо. В ту ночь на пляже, нагая, под покровом темноты Ифигения не плакала. Но слезы — слезы были необходимы, это я поняла. А теперь? Теперь я играю Ричарда и сгораю от стыда, но этот стыд не заставляет меня плакать. Он только сковывает меня. И я ничего не могу с этим поделать. Когда на прошлой неделе я пожаловалась тебе, что не могу запомнить роль, ты поднял меня на смех. “Да ты уже всю мировую литературу наизусть выучила, — сказал ты мне. — Неужели в твоей памяти не найдется места еще для одной пьески?” Нет, не найдется. Даже для коротенькой строчки не найдется. А одного стыда недостаточно для того, чтобы играть, Ричард должен еще и говорить».
Она откладывает карандаш в сторону. Сколько еще осталось до того, как стемнеет? Она смотрит в окно, но не может определить, который час. Небо такого же серого цвета, как и раньше, а больше ничего не видно.
Начался дождь.
Косой дождь барабанит по стеклам и заставляет ее выбраться из кресла. Она меряет шагами маленькую кухню. Три шага туда, три шага обратно. И вдруг прямо перед собой — так близко, кажется, стоит только протянуть руку — она четко видит строки:
- ...Но кто б я ни был, —
- И я и всяк, лишь будь он человеком, —
- Всегда ничем не будем мы довольны,
- Пока не станем сами мы ничем,
- Найдя покой.[9]
Она повторяет их, сперва со стеснением, тихо, прислушивается к тому, как они звучат, играет ритмом, управляет им, меняет, нарушает его. Она говорит и снимает пальто, стряхивает с ног обувь, расстегивает брюки, которые сами соскальзывают на пол, стягивает носки, скидывает жилет и блузку — и стоит обнаженная, смотрит вниз, на свое тело, договаривая последнюю строку: «Найдя покой». Затем вытаскивает из рюкзака бутылку с письмами и лопатку и выходит из дома.
Дождь принимает ее в свои холодные объятия. Она идет быстрым шагом, борясь с ветром, который толкает ее обратно, — идет к дюне. Прожектор маяка кружит по острову, но она не попадает в луч его света. «Я тут!» — выкрикивает она, как будто дразня осветителя, который тщетно пытается выхватить ее из темноты прожектором. «Ну-ка, поймай меня!» И добавляет: «Нет, не меня, а всякого, лишь будь он человеком!»
Она бежит, бежит, с каждым шагом становясь все легче, а вода приближается. Моря не видно, только слышен плеск волн. Она кидает в воду бутылку с письмами — та описывает в воздухе высокую дугу, — нагибается и начинает копать.
ПАМЯТЬ ЗОЛОТОЙ РЫБКИ
(Перевод А. Чижовой)
Я ходила за ним по пятам. Снова и снова. Впервые, когда мне было тринадцать. Во время большой перемены увидела его на набережной. Смеясь, он шел под руку с какой-то незнакомой женщиной и как раз показывал на воду, когда увидел меня. На мгновение улыбка с его лица исчезла, он посмотрел на меня испытующим взглядом, но затем, словно я дала согласие на соучастие, громко рассмеялся над чем-то, что нашептывала эта женщина, и обнял ее за талию. Мы разминулись, будто незнакомы. Внутри у меня похолодело, мороз пробежал от груди до живота, сковав внутренности сияющим льдом.
Я досчитала до десяти и пошла за ними, еще несколько сотен метров, пока он не обернулся. Я стояла неподвижно, уставившись на него. В ответ он бросил лишь короткий взгляд, но этот взгляд я не забуду никогда. Это был быстрый аккуратный разрез. Связь оборвана.
Я смотрела ему вслед, ему и этой женщине, просто стояла и смотрела на неспешно уходящую пару, которая, как дрейфующий корабль, все дальше и дальше удалялась от берега.
По вечерам мы все вместе сидели за круглым столом. «Расскажи что-нибудь», — просила меня мама. У нее был грустный вид. Я развлекала семью во время ужина, потому что не выносила тишины. Я рассказывала очень смешные или очень страшные истории. Я их выдумывала. Некоторые были реальные — их я приукрашивала. Речь шла или о каком-нибудь однокласснике, которому удавалось так ловко нахамить, что у всех рты открывались от удивления, а с учителем случался удар, или об отце какой-нибудь одноклассницы, который уплывал на лодке в открытое море, чтобы застрелиться на закате. И я цитировала оставленное им дочери прощальное письмо. На отца я посматривала лишь украдкой. Он не отрывал глаз от еды, но ловил каждое мое слово. Ел с большим аппетитом и живо принимал участие в том, что я рассказывала — смеялся или с сожалением качал головой, в зависимости от того, какой реакции требовала история. Но в глаза друг другу мы не смотрели.
Я часто рассказывала, что мой отец умер. Но это неправда.
Мой отец пьет. Каждый человек пьет. Тебе надо много пить — совет, который я получаю чаще всего. Мой отец пьет много. Но ничего горячего. Горячие напитки вызывают у него отвращение. Он пьет молоко, когда хочет пить, а так — коньяк. По уграм, приняв душ, он надевает костюм. Затем выпивает кружку молока и уходит на работу. По субботам он остается дома и усаживается в костюме в свое кожаное кресло. В обед он выпивает коньяку и говорит: «Мне на работу надо съездить». Чаще всего стул его за обедом пустует, и не только по субботам. Домой он приезжает поздно ночью на такси.
Мне девять лет. Несколько дней назад у меня было первое причастие. На занятиях в воскресной школе я выучила наизусть стих, который вечер за вечером с восторгом повторяла перед сном:
В день причастья моего, Бог Отец и Сын Его, вы меня благословите, от несчастья защитите. Вместо Бога Отца у меня получались Бог и отец, между которыми я мысленно ставила запятую. «В день причастья моего, Бог, отец и сын его, вы меня благословите, от несчастья защитите». Моей старшей сестре это понравилось. «Хорошо, договорились, — сказала она. — Хоть я и не сын». Отец же не сказал ничего. Только поцеловал меня и кивнул, когда крестный спросил его, гордится ли он мной.
Я просыпаюсь. Слышу глухие удары. Кто-то стучит молотком по полу, но ковер приглушает звуки. Я лежу и прислушиваюсь. Нет. Это мои родители. Они дерутся. Я знаю, как это выглядит. Время от времени до меня доносятся сдавленные крики. Я не встаю. Сестра научила меня: если замереть совсем неподвижно и тихо пробормотать: «я готова», смерть схватит тебя, уколет и пустит яд, который быстро распространится по всему телу и парализует. Она уже много раз пробовала это на себе. Когда играла в прятки или когда не хотела, чтобы в школе ее спрашивали. Это всегда срабатывало. Она становилась невидимой. Нужно только не забыть вовремя прокричать «отпусти». «Я готова», — шепчу я. И меня уже парализует. Яд действует!
По воскресеньям мы все красиво одеваемся и отправляемся куда-нибудь на машине. Заезжаем в загородный ресторанчик. Там есть детское меню и детские десерты. Мне плохо. Рядом с парковкой карусель. На ней мне становится еще хуже. Затем мы снова залезаем в машину. Отец курит сигару. «Остановитесь!» должна успеть прокричать я, прежде чем меня стошнит, напоминает мне мама каждый раз перед тем, как ехать. Часто идет дождь. Я упираюсь лбом в прохладное стекло и смотрю на растекающиеся капли.
Случилась ли эта история на самом деле, я не знаю. Но я так часто ее слышала, что не могу представить себе, что этого не было.
На свой тридцать пятый день рождения, 13 ноября 1976 года, отец впервые отправился в подпольное казино, которое, между прочим, было устроено в дорогом старинном отеле. Он подошел к одному из столов, выслушал правила, понял их не до конца и начал играть.
Когда он шел, спотыкаясь, в воскресенье в дождливых предрассветных сумерках, в кармане у него лежал самый толстый бумажник, какой ему только доводилось видеть. Всю ночь напролет он выигрывал, даже не вникнув толком в правила игры.
Он еще недостаточно выпил, чтобы ехать домой. Таксист отказывался его понимать. «Напишите адрес на бумажке», — потребовал он. «Фрюбар» накарябал мой отец. «Не знаю такого, — ответил таксист. — Брось, давай я лучше тебя домой отвезу. Где ты живешь?» Отец достал из пиджака бумажник и протянул таксисту несколько купюр. «Фрюбар», — повторил он. Это был никакой не бар, а бордель, хотя там и было место, где наливали. Других клиентов здесь не было, по крайней мере пьющих. Отец заказал бренди. Придя в себя, он обнаружил, что лежит весь мокрый на тротуаре перед входом в это заведение. Без пальто, без часов, без бумажника. Очки у него сломались: одна половина осталась на носу, другая свисала с уха. У него были кровоподтеки на животе, на боках, на лице.
Он рассказывал нам эту историю снова и снова, пытаясь, должно быть, предостеречь от пьянства, азартных игр и улиц красных фонарей. Но это не действовало ни на нас, детей, — мы считали ее увлекательным приключением, интересней «Робинзона Крузо» и любили слушать ее всякий раз заново и расспрашивать о каждой детали, — ни на отца — он продолжал пить, продолжал играть, продолжал блудить. Приезжал домой рано утром на такси, часто сильно потрепанный, побитый, в изодранной одежде, весь в крови и синяках, ложился на кровать к старшей сестре, потому что знал, что мама, боясь разбудить ребенка, не станет требовать объяснений, вставал утром, принимал душ, надевал свежую рубашку, чистый костюм, рассасывал эвкалиптовый леденец, чтобы перебить запах перегара, — и рассказывал нам историю о своем тридцать пятом дне рождения. Хотя мне только сейчас пришло в голову, что сестра на самом деле ни разу при его рассказах не присутствовала. Она ненавидит отца. Она не хочет, чтобы он ложился к ней на кровать. Отец воняет и храпит. Сестра просыпается и пытается его столкнуть. Но отец тяжелый и спит как убитый.
Мне часто снилось, что отец умер. От этого я просыпалась с криком, как утверждают свидетели.
Я ходила за ним по пятам. Снова и снова. Однажды, когда мне было пятнадцать и я подрабатывала в кафе, у одной пожилой семейной пары, он неожиданно уселся за мраморный столик и заказал стакан молока.
— Пожалуйста, уходи!
— Я бы хотел стакан молока, — повторил он.
Пожилой хозяин обходил зал, спрашивая гостей, всем ли они довольны.
— Ну, и как моя дочь, справляется?
— Вы ее отец? — Они пожали друг другу руки. — Могла бы быть и повежливей, особенно с постоянными клиентами, а в остальном не так уж и плохо.
Хозяин наклонился к моему отцу: