Суть дела (сборник) Пьецух Вячеслав
– Положим, у нас разные есть люди, – возразил Самочкин, – есть, конечно, негодяи и дураки, и даже их безобразно много, но есть также и беззаветные трудяги, подвижники, интеллигенты и мудрецы.
– Много ты видел у нас в Краснозаводске интеллигентов и мудрецов?
Самочкин промолчал.
– Я тебе так скажу: в том-то и несчастье, что люди у нас очень разные, даже и чересчур, потому что здоровье нации обеспечивает какое-никакое единство, чтобы всё по ранжиру и одинаково, как в строю. Почему Америка первая держава в мире? Потому что там у всех, кроме идиотов, на первом месте доллар, на втором семья, на третьем оголтелый патриотизм плюс Бог по воскресеньям, даже если ты на практике дарвинист. Это, конечно, скучно, зато надежно, и на американском диалекте будут говорить вплоть до Страшного суда, еще примерно шесть миллиардов лет. А по-русски лет через триста будут общаться между собой только индийские философы и китайские специалисты, как в Средние века общались на мертвой латыни ученые и врачи.
Павел сказал:
– Никогда этому не бывать!
– Это почему же?
– Потому что довольно глупо оперировать исключительно реалиями сегодняшнего дня. Сегодня в России миллион бездомных детей, ужасающая смертность и катастрофическая рождаемость, аморальные настроения в обществе и развал, а завтра, глядишь, явится новое поколение русских людей и разгребет эту помойку до материковых известняков. Иначе и быть не может, потому что человеческая душа по своей природе христианка, как говорили древние, и нравственность в природе вещей, как утверждает один француз. Да еще Россия – страна постоянных и стремительных перемен. Ты, Петя, вспомни: каких-нибудь двадцать лет тому назад невозможно было купить банку сгущенки, и все думали, что конца-края не будет режиму большевиков. А сейчас на прилавках только черта лысого не сыскать, и как ни в чем не бывало доминирует капитал… Да мы просто обречены на перемены к лучшему, даже, может быть, самого кардинального характера, вплоть до реставрации бесплатной медицины и образования Славянского Союза во главе с Россией, который раскинется от Петропавловска до Балкан. Я в этом смысле очень надеюсь на молодежь.
– Окстись, Паша! – с чувством сказал Удальцов. – Это, стало быть, ты возлагаешь надежды на нашу необучаемую, невоспитуемую, нетрудоспособную, хворую, умственно отсталую молодежь?! Да они через одного вырожденцы, и это немудрено. Ведь больше ста лет в России из поколения в поколение идет расчеловечевание человека, главным образом за счет физического уничтожения всего самого лучшего, что есть в нации, тех самых беззаветных трудяг, интеллигентов и мудрецов. Это только когда ногти стрижешь, они потом опять отрастают, а когда головы – жди беды. То есть жди в тридевятом поколении тридесятого царства молодых идиотов, насильников и воров. То-то легкая пожива для многомиллиардной Азии, которая непременно сократит Россию до размеров Московского государства времен Василия III и, пожалуй, погодит, пока русаки, которые лишились своих несметных богатств, не перережут друг друга за огрызок любительской колбасы. Вот тогда-то родную речь и постигнет участь арамейского языка. Впрочем, останется великая русская культура, но как артефакт, объект археологии, которой будут восхищаться пришельцы издалека…
В коридоре кто-то, видимо, медицинская сестра Вера, завопил на весь этаж:
– Граждане, на обед!
В этот раз давали пустые щи, пшенную кашу с кильками и по кружке топленого молока.
Удальцов выписался из больницы ровно через неделю. На другой день после выписки он вышел на работу: в редакции, разумеется, никаких перемен за это время не произошло, если не считать новой прически у Людочки Чистяковой, которая ей не шла.
Петр молча уселся за свой редакторский стол и принялся за бумаги; мерно тикали настенные часы «Мозер», гундели мухи, всегда оживавшие, как только Людочка задвигала печную вьюшку, в оконное стекло барабанил дождь. Через час с лишним явился Сампсонов-Худой и сказал, подсев к редакторскому столу:
– Послушай, что я нарыл… Оказывается, наш Бургонский в молодости был известным фарцовщиком, который специализировался по Золотому Кольцу. Он два раза сидел, при неизвестных обстоятельствах получил ранение в ногу, потом оказался в Москве и в начале девяностых годов появился в Краснозаводске с двумя чемоданами долларов США!..
– Ну и что из того? – отозвался Петр.
Сампсонов пожал плечами.
– Я тебе так скажу: наше шальное время переживет только реалист, то есть перво-наперво осмотрительный человек. У тебя в прошлом году сожгли мотоцикл? – сожгли! Так что уж лучше сочиняй свой роман и пиши корреспонденции о мелких безобразиях на селе.
– И правда, – сознался Сампсонов, – кой черт меня тогда дернул написать фельетон про нашего прокурора?.. Ну вырубил человек два гектара леса на стройматериал, ну и вырубил, ну построил себе дворец на берегу Незнайки, ну и черт с ним, все равно наши выступления для него – комариный писк.
– Вот я и говорю: если ты возьмешься за Бургонского, то одним мотоциклом дело не обойдется. Этот господин – не человек и даже не делец, а стихия, и если что, он нас с тобой обоих без каши съест.
– Так-то оно так, но, с другой стороны, зло берет, и опять же встает вопрос: «Тварь ли я дрожащая или право имею», или я не мужчина и гражданин?! На положении дрожащей твари я бодрствовать не хочу.
– В конце концов, делай как знаешь, – заключил прения Удальцов.
С этими словами он вернулся к своим бумагам, а именно принялся за черновик полосной статьи о демографическом кризисе в районе и недоборе призывников. В этой статье было одно сомнительное место, касающееся детской смертности во Французской Гвиане, и нужно было тащиться за справкой в районную библиотеку, которая располагалась в двух кварталах от редакции, примерно в пяти минутах мужской ходьбы. Удальцов прихватил свой зонтик с костяным набалдашником и ушел. Зонты в Краснозаводске были еще у двоих: у самого магната Бургонского и у бухгалтера райпотребсоюза Софьи Павловны Мостовой.
Накрапывал дождь, и домишки за почерневшими заборами выглядели особенно удрученными, какими-то несчастными, точно их обидели ни за что. Прохожие, все как один в прорезиненных плащах, глядели себе под ноги, пятиэтажки из силикатного кирпича казались продрогшими от сырости, асфальт блестел как облизанный, местами противно сияя бензиновыми разводами, немощеные переулки стояли по щиколотку в грязи. Бродячая собака, вымокшая насквозь, сидела посредине проезжей части, жалко поджавши хвост.
В библиотеке, в читальном зале, скучали две молоденькие библиотекарши и сидел над книгой один-единственный читатель, именно Паша Самочкин, поджавши под себя правую ногу и подперев голову кулаком.
Удальцов подсел к нему и спросил:
– Что читаешь, такой-сякой?
– «Критику чистого разума».
– Ну и как?
– Заковыристо написано, ты читал?
– Чего я только, господи, не читал… Между прочим, основная, я бы сказал фундаментальная трагедия зрелого человека заключается в том, что ему нечего почитать. Все давно читано-перечитано из того, разумеется, что надлежит освоить нормальному человеку, – вот в чем беда-то, а толку нуль! Ты, может быть, всего Лейбница осилил, постиг «монаду» как начало всех начал, а что, зачем и почему – тебе по-прежнему невдомек.
– Ну отчего же? – возразил Самочкин. – Начитанной особе отлично известно, что Земля вращается вокруг Солнца, что в человеке всё должно быть прекрасно, что окончательное доказательство в пользу бытия Божьего – это нравственный закон внутри нас и звездное небо над головой.
– Вместе с тем ни один орнитолог тебе не скажет, почему кукушка откладывает свои яйца в чужие кладки, почему все птицы вьют себе гнезда, кукушка – нет! Тем более таинственно и темно, зачем вот я, Петр Алексеевич Удальцов, редактор районной газетенки, немолодой, одинокий человек, съедающий две котлеты в день, мыслю и чувствую, – ну зачем?! Вообще это непереносимый, убийственный, страшный вопрос – «зачем?». Я, может быть, мыслю глубже «младогегельянцев», чувствую, как десять Вертеров вместе взятых, а живу да и помру, скорее всего, в захудалом, грязном городишке, на самом краю Европы, где все время идет дождь и люди почти друг с другом не говорят. Спрашивается: зачем? То есть не зачем я живу в этой дыре, а зачем я мыслю и чувствую, живучи в такой дыре?! Ведь это надо очень невзлюбить человека, чтобы наделить его уникальными способностями, граничащими с чудесным, и точно со зла запустить его, как в вольер, в этот бестолковый и грустный мир…
– А ты не допускаешь, что способность человека мыслить и чувствовать самоценна, а дождь, покосившиеся заборы, Бургонский – это все так… орнамент, опыт заполнения пустоты? Ты не допускаешь, что высокие свойства культурного человека – это, напротив, щедрый дар, милость, такая компенсация за никчемное бытие?
– Не допускаю, и вот по какой причине: не может быть самоценным то, что мучает человека без повода и вины; поскольку мысли в наших палестинах бывают, как правило, мучительными, то это выходит то же самое, что через два дня на третий вырезать пациенту аппендикс, которого у него, может быть, и не было никогда. Не допускаю по той причине, что не могут служить компенсацией за прозябание в захолустье, положим, угрызения совести, бессонница, смертный страх. Разве что человек был задуман, вычислен как болезнь. Но ведь это до чего надо было невзлюбить Адамово племя, чтобы внушить ему вечно ноющую мысль… о неизбежности смерти, например, или склонность к сомнению, смятению и тоске! Если бы Бог был точно всеблаг и человеколюбец, то Он либо адекватно наладил бы способ существования, либо создал человека бесчувственным и придурковатым, как попугай. На что гуманнее было бы изначально как-то оглоушить нашего брата и вытравить из него эту фантасмагорию, чтобы все оставалось по-прежнему – руки, ноги, кое-какая соображаловка, способность к прямохождению, но чтобы он, как собака, цвета не различал и больше ориентировался на нюх.
– Между прочим, – сердито сказал Паша Самочкин, – наш способ существования организован так, что адекватнее не бывает. Тебя гложет тоска, а ты посмотри в окошко: страна снегов и заборов, где главное действующее лицо – вор. И вообще всему виной первородный грех.
– Да в чем грех-то?! – вскричал Удальцов и нервным движением поправил свои очки. – В первом соитии? Но сам господь Бог наказал всему живому: «Плодитесь и размножайтесь». В несчастном яблоке с древа познания добра и зла? Но яблоки, по соизволению господню, растут не для собственного удовольствия, а чтобы их ели, тем более что они вкусные и в них полно витаминов, у англичан даже есть такая пословица:
«One apple a day keeps doctor away».[1] Наконец, зло не абстракция, а объективная реальность, и как антитеза вещь необходимейшая, в реакции обеспечивающая прогресс. Следовательно, первые люди были изгнаны из рая всего лишь за непослушание, но тогда зачем Бог создал человека по образу и подобию, в частности, как самостоятельное и довольно строптивое существо?
Одна из молоденьких библиотекарш громко, протяжно зевнула и уронила на пол какой-то том.
Самочкин объявил:
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но иго, которое благо, и бремя, которое легко, к сожалению, не освобождают меня от множества вопросов под общей рубрикой «Зачем ты в наш колхоз приехал, / Зачем нарушил мой покой?» Например, какого черта я выучил четыре языка, если впереди у меня могильная яма и превращение сознания в элементарное вещество? На что мне сдалась мятежная русская душа, когда со всех точек города у нас виден один завод? В конце концов, зачем меня донимают все эти неистовые «зачем»?!
Самочкин сказал:
– Кто истинно верует, у того к Богу вопросов нет.
– Да я и сам завидую тем счастливчикам, у которых вопросов нет! Действительно, чего лучше: прими «Символ веры», как таблицу умножения, и существуй себе безмятежно, уверенно, как в гробу.
– В твоем положении я вижу два выхода. Первый – спиться, но ты не пьешь. Второй – жениться, и это, по-моему, вариант. У меня даже есть на примете достойная кандидатура – Софочка Мостовая из райпотребсоюза, симпатичная девушка, не дура, не гулена, зарабатывает, – словом, это будет «Утоли моя печали», а не жена. Нет, правда, женись на Софочке, и тогда все твои «зачем» рассеются, как туман. Не до вопросов будет тебе тогда: образуется рядом близкое существо, с которым всегда можно… ну это самое, наладится хозяйство, потребуется какая-то подработка, дети пойдут, то да се, – сущая благодать! Вот у нас в городе несколько тысяч человек живут исключительно интересами семьи, мечутся, как белка в колесе, – и ничего, и слава богу, и знать они не знают твои «зачем». И ты, как женишься, тоже по-человечески заживешь…
Удальцов сказал:
– Типун тебе на язык!
По дороге в редакцию он долго вспоминал, зачем заходил в библиотеку, после вспомнил, но решил не возвращаться и в редакцию не ходить.
Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома, и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названая сестра, которая два раза на дню спросит тебя «а ты, часом, не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.
При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», – дескать, боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.
Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.
Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном; как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.
Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.
Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum»,[2] а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не впору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.
Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.
Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.
В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.
– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: «Россия-мать»! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!
Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.
– Это потому у нас так сложилось, – сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, – что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России – наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская Конфедерация – это понятно, и Мадагаскар – понятно, а наша Россия – нет. Это 110-й химический элемент какой-то, а не страна!
– Ну, я не знаю… По-моему, нашим писателям просто писать было не о чем, настоящей жизни они не нюхали, сибаритствовали себе по Ясным Полянам да Бужевалям, мудрствовали насчет народа-богоносца и сочиняли сказания про «Муму».
– А при чем тут жизнь? Литература – это формула, а не жизнь и имеет к последней такое же отношение, как Н2 О к питьевой воде. Вода – это просто и понятно, в то время как Н2О – каббала какая-то, тайна, покрытая мраком, которая вызывает беспокойство и повышенный интерес. Оттого весь Стендаль, включая «ducation sentimentale»,[3] существует для приятного препровождения времени, а русская литература прежде всего возбуждает жгучее любопытство, хотя она и зациклена на одной-единственной теме – «Россия-мать». Отсюда ее непревзойденное гуманистическое значение, потому что благородное любопытство есть высшее из качеств человека, которое последовательно направляет его на праведную стезю. Даже можно сказать, что на ней-то, на литературе то есть, все и держится в наших палестинах, вернее, держалось без малого триста лет, когда русский человек жил по преимуществу книгой, пока не настали последние времена.
Самочкин возразил:
– Да ведь народу-то у нас миллионы и миллионы, а книги читает со времен «Путешествия из Петербурга в Москву» примерно один процент.
– Арифметика погоды не делает, потому что корень нации, собственно народ, – это тот самый процент и есть. И верь моему слову: когда у нас окончательно выродится читатель и России, как мы ее понимаем, и народу-богоносцу, как мы его понимаем, придет конец, как раз к этому времени нас благополучно вытеснят за Урал и мы начнем резать друг друга за огрызок любительской колбасы…
Обе парикмахерши, дамы преклонных лет с бигуди в волосах, задрапированными чем-то вроде тюрбанов из марли, смотрели на приятелей с некоторой опаской, нехорошо и то и дело строили друг другу выразительные глаза.
Петр с Пашей расплатились за стрижку, подивившись нездешним ценам, и, выйдя на улицу, договорились встретиться в семь часов вечера у памятника Ленину, чтобы отправиться на квартиру к Софочке Мостовой.
Софья Павловна занимала половину приятного особнячка, видимо, построенного задолго до того, как город Буйнов переименовали в Краснозаводск. Это было одноэтажное деревянное строение в шесть арочных окон по фасаду, обшитое вечным тесом и выкрашенное ядовитой зеленой краской, которая кое-где струпьями пооблупилась и отошла. Вход был с торца, через высокое крыльцо с коваными перилами и навесом из проржавевшего до дыр кровельного железа, который опирался на кованые же консоли в виде упаднических причудливых завитков.
Софья Павловна Мостовая действительно оказалась симпатичной женщиной лет тридцати или около того, с умным лицом и непринужденными манерами, что сразу понравилось Удальцову, но почему-то она была в ярком китайском халате, шитом чуть ли не золотой канителью, и небрежно причесанная, хотя определенно ждала гостей: в квартире было тщательно прибрано, две пары домашних туфель, они же шлепанцы, дожидались приятелей под вешалкой, а из кухни шел аппетитный дух. Софья Павловна провела гостей через тесную и едва освещенную прихожую, через проходную комнату, где доминировала огромная никелированная кровать, и ввела в гостиную, которые в Краснозаводске назывались «зало»; тут стоял круглый стол, покрытый парадной скатертью, у стены притулилось старенькое пианино с бронзовыми подсвечниками, у другой – сервант с посудой, выставленной напоказ, в углу словно притаилось сильно продавленное кресло, на стене висели два больших фотографических портрета – какой-то старушки в темном платке, похожем на хиджаб, и батюшки с панагией на груди и с такой окладистой, пушистой бородой, что его лицо точно утопало в ней, как в дыму. Во всем этом было что-то настораживающе чужое, как в незнакомом блюде, которым пичкают в гостях, что называется, «через не хочу».
Приятели выставили на стол шоколадный торт и бутылку шампанского, а со стороны хозяйки явились: четвертинка водки, бутылка сухого белого вина, салат с креветками и целая курица, видимо, приготовленная со специями на пару. Сели за стол и сосредоточенно замолчали, словно придумывая, о чем бы поговорить.
– На что жалуетесь, друзья? – наконец, пошутила Софья Павловна и стала разливать вино по орленым бокалам, скорее всего приобретенным еще при жизни бородатого священника, который тем временем неодобрительно смотрел на компанию со стены. Себе Софья Павловна налила водки. «Однако!» – подумал с выражением Удальцов.
– Это хорошо, что вы пришли меня навестить, – продолжала она, не дождавшись реакции на свою шутку, – а то совсем выпить не с кем, то есть не столько не с кем выпить, как не с кем под это дело поговорить.
– И то правда, – согласился Удальцов, – в городе живет больше четырех тысяч человек, все пьют, а поговорить не с кем, потому что жители есть, а народа нет. А ведь что такое наш народ? – это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить. Вот работает у нас в редакции некто Сампсонов; с высшим образованием человек, приключенческие романы пишет, а между тем я от него слова путного не слыхал! Правда, он читал Достоевского и, поднатужившись, может порассуждать о неизбежности воздаяния за порок.
– Меня хоть моя музыка выручает в качестве безотказного собеседника, – отметил Паша Самочкин, – а тебе, Петя, в нашей Сахаре действительно не житье. Тем более что ты сирота и один как перст.
Отметил и заговорщицки подмигнул.
– У нас тоже в райпотребсоюзе, – сказала Софья Павловна, – сидят такие долдоны, что ждешь не дождешься, когда рабочий день подойдет к концу. Ведь сколько есть тем для содержательного разговора: чудовищный рост квартплаты, инфляция, злоупотребления со стороны районной администрации, незаконный захват земель… Ну, хотя бы эти долдоны полаялись между собой на тему «Гайдар – благодетель, Бургонский – гад»! Так нет, они с утра до вечера гадают, уйдет или не уйдет Хуан-Антонио из семьи?..
Она потом еще довольно долго щебетала, разъясняя гостям механику оптимального товарообмена между городом и селом, пока Паша Самочкин, улучив паузу, не попросил ее сыграть что-нибудь на фортепьяно для поднятия духа, как на званых вечерах это водится у людей. Под саркастическую улыбку Удальцова, которую он прятал за ладонью, Софочка сыграла «Собачий вальс».
– Вот ты утверждаешь, – завел Паша Самочкин, обращаясь к Удальцову, – что русский народ это такая публика, с которой можно отвлеченно поговорить… Неужели это все, и никаких иных-прочих характерных признаков в нашей природе нет? А добродушие, бесшабашность, коллективизм?
– Таких человеческих качеств, – отвечал Удальцов, – которые были бы присущи исключительно нашему соотечественнику и больше никому, я как-то не нахожу. Добродушны пигмеи, бесшабашны американцы, отъявленные коллективисты – китайцы, воруют все. Разве что русские страдают вот еще каким уникальным недугом: они не умеют довольствоваться тем, что есть. Последний парижский таксист совершенно удовлетворен тем, что он таксист, тем более что он считает себя лучшим таксистом в мире, и не нужен ему ни министерский портфель, ни жена-таитянка, ни место в энциклопедическом словаре. А наш русачок всем недоволен – от климата до зарплаты, от профессии до жены. Хуже того: он деятельно недоволен, он все рвется куда-то невесть куда, положим, из дворников в композиторы, а того не понимает, что природу вещей обмануть нельзя; как нельзя воскресить покойника, взбодрить угасающее общество, так и дворник пожизненно пребудет дворником по существу, даже если его примут в Союз композиторов и он, в конце концов, осилит танеевский контрапункт.
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу. В этом народе таятся такие силы, что он с Божьей помощью и общественную механику наладит, и мертвого воскресит. Ему бы только не мешкая с печки слезть, когда уже совсем не останется терпежу. Нет, я все-таки крепко надеюсь на русские чудеса.
– В Бога я отлично верую, – сказал Удальцов, – но вера меня не ослепляет, а просветляет, и для меня яснее ясного, что той, нашей России уже нет и никогда не будет, а вместо державы романтиков и страдальцев, зачитавшихся до одури, образуется жалкое Московское государство по североамериканскому образцу. Понятное дело, говорить будут на pigeon-English,[4] питаться черт-те чем и лакать «бурбон». Я, ты знаешь, Паша, уже и сейчас не понимаю, о чем они говорят…
Тут приятели заметили невзначай, что Софья Павловна едва подавляет в себе зевоту, помедлили немного, поднялись,раскланялись и ушли.
Вернувшись домой, Удальцов улегся на раскладушку и принялся размышлять. Бубнила радиоточка, напрасно гудел пустой холодильник, мелкий дождик шелестел об оконное стекло, а Петр думал о том, что одному жить все-таки лучше, покойнее, даже и веселей. О личной свободе и речи нет: захотел – ушел, захотел – пришел, захотел – валяйся себе на раскладушке сколько душе угодно, и пускай радиоточка зудит сутки напролет, навевая иллюзию сопричастности внешнему миру, и, в конце концов, по-настоящему интересный собеседник, это как раз будет сам себе Петр Алексеевич Удальцов. А на другом-то полюсе, ё-моё: китайский халат, «Собачий вальс», механика оптимального товарообмена, да еще, поди, время от времени придется задирать Софочке подол ночной рубашки – и при одной этой догадке, обратившейся в видние, его пробрало молодое чувство смущения и стыда.
Было уже поздно, около полуночи, и за мыслями он заснул. Вероятно, под утро, как это чаще всего бывает, ему привиделся странный сон… Будто бы обыкновенным порядком, или же это была оперная партия, поскольку все вокруг пели и объяснялись речитативами, он оказался Президентом Российской федерации, который обретается в кремлевских покоях, – как войдешь в Спасские ворота, сразу направо, 2-й подъезд. Там у него тоже имелась раскладушка, но было не до лежания, так как его с утра до ночи донимали государственные дела. И удивительная вещь: он задумывал одно какое-нибудь мероприятие, а на деле выходило совсем другое, как только в его обширном кабинете с золоченой мебелью появлялся Первый помощник Президента, вылитый Сампсонов-Худой, с допотопными деревянными счетами в руках; он щелкнет костяшкой, и сразу все выходит наоборот. Например, Президент решает: разогнать, к чертовой матери, Государственную Думу и вместо нее учредить Верховный Совет, состоящий из тринадцати мудрецов, ввести налог на роскошь, запретить телевидение как рассадник всяческого разврата, провести закон о конфискации имущества за мздоимство и прочие экономические преступления, правительство пересадить на велосипеды, взамен милиции ввести в Москву два полка Таманской дивизии, возродить колымские лагеря. Но стоит явиться Первому помощнику и щелкнуть костяшкой счетов, как, наперекор благим начинаниям, возникает республика Золотая Орда на месте бывшей Татарской автономии, на Красной площади, ближе к Васильевскому спуску, вырастает казино «Наш Лас-Вегас», в Темрюке открывают консерваторию, дальнюю авиацию пускают под автоген. При этом помощник, щелкнув счетами, то исполнит речитатив на одесском диалекте, как то «мне с вас смешно, гражданин начальник», то что-нибудь пропоет. Интересно, что лейтмотивом этой оперы прислужился «Собачий вальс».
Наутро он пришел в редакцию раньше обычного, чтобы спокойно поработать над своей передовицей о демографическом кризисе в районе, пока не явились Сампсонов с Любочкой Чистяковой и не повалил нештатный корреспондент. Но только он смахнул с бумаг пригоршню снулых мух, как явился Сампсонов и немедленно примостился у редакторского стола. Он страшно выкатил глаза и сказал:
– Послушай, что я нарыл! Оказывается, единственный в нашем городе поэт Станислав Бодяга…
– Постой. Бодяга… Бодяга… – что-то я этого имени не слыхал.
– Ну как же, замечательный поэт, ему принадлежат знаменитые строки:
- Тихо вокруг. Никого у реки.
- Вдруг звон раздается – то звон оплеухи
- От справедливой, тяжелой руки.
– Ну и что дальше?
– А то дальше, что этот самый Бодяга работает в заводской котельной истопником!
– Как?! – вскричал Удальцов. – Опять?!
– Что опять?
– Да то опять, что при Советах все неординарные поэты, философы, музыканты, художники сплошь работали истопниками, чтобы их не посадили за тунеядство – была такая идиотская статья – и чтобы хоть как-то существовать.
– Этого я не знал. Обидно: отличный пропал сюжет.
– Сюжетов у тебя пруд пруди, а настоящей отдачи нет! Как, например, обстоят дела с фельетоном насчет Бургонского, про два чемодана долларов США?
Сампсонов смутился, внимательно посмотрел на свои ногти, потом сказал:
– По правде говоря, мне сейчас обличать Бургонского не с руки. Видишь ли, тут он мне предложил через третьи руки издать мой приключенческий роман за свой счет, причем неограниченным тиражом. Я понимаю, что это постыдный факт, потому что он, наверное, прослышал про фельетон, Любка Чистякова, поди, разнесла, мымра такая, но ты посуди: как по-другому мне пробиться в большую литературу, где деньги, слава, квартира в областном центре и тебя регулярно показывают по ящику, как «звезду»?!
Помолчали.
– Скучно все это, брат, – сказал Удальцов и застучал пальцами по столу.
В обеденный час он зашел в заводскую столовую, слопал свои котлеты и медленно побрел в сторону Дома культуры, где рассчитывал встретиться с Пашей Самочкиным и отвести душу за разговором о том о сем.
Закадычный приятель сидел в своем классе под лестницей и учил баяну маленького вихрастого мальчишку, которого за инструментом было толком не разглядеть. Удальцов посидел в сторонке, дожидаясь конца урока, и когда мальчишка покинул класс, еле волоча футляр из черного фибра, Паша Самочкин подсел к приятелю и спросил:
– Ты, Петя, часом не приболел?
– С чего ты взял?
– Да вид у тебя какой-то… что называется, никакой.
– Я совершенно здоров. Это все так… тоска. «Пахондрия», как у драматурга Островского выражался один герой.
– Конкретная причина есть?
– Конкретной причины нет. Впрочем, сейчас у меня был разговор с одним недоумком, который навел меня на такую мысль: куда, зачем и почему рвется человек из тенет обыкновенной жизни, из захудалого, богом забытого городка, отчего он так неспокоен, даже панически беспокоен, как зверек, который попался в сеть?
– Ну, во-первых, «рвется», – сказал Паша Самочкин, – один человек из ста. Хотя это тоже немало и, в сущности, указывает на тенденцию, феномн.
– Фенмен, – поправил приятеля Удальцов.
– У нас сейчас в угоду малограмотной буржуазии узаконены плавающие ударения, мне больше нравится феном. А суть его заключается в том, что какая-то часть людей устроена совершенней общества, вообще действительности, которая их окружает, – вот они и рвутся невесть куда. Глупо, конечно, потому что в пределах Садового Кольца действительность такая же пакостная, как в Сызрани, и что протирать штаны в жилищно-эксплуатационной конторе, что в Министерстве иностранных дел – одинаковая недоля и скукота. В том-то все и дело, что российская действительность под стать разбойникам и дуралеям, а нормальный человек вот-вот вымрет, как динозавр. Но это не значит, что от нее, действительности то есть, нужно куда-то бежать, потому что некуда бежать-то, разве что на погост. Вот и наши власти предержащие туда же: вроде бы возможности ясны, перспективы очевидны, а они всё суетятся и строят жизнеутверждающие глаза.
– Да в том-то вся и загадка, – вскричал Удальцов, – что эта самая действительность не дает никаких оснований для беспокойства, для отчаянного эскапизма, потому что, как известно, бытие определяет сознание, а не наоборот!
– В Бога ты не веруешь, как я погляжу.
– В Бога я отлично верую, но против логики не попрешь. Подыграй действительности, и никуда не надо «рваться», и нет никаких проблем. Эпоха охотится за «убийцами в белых халатах», и ты вливайся, эпоха воспевает частную инициативу, и ты налаживай себе стартовый капитал. Но вот какое дело: некий урод, носитель этого самого панического беспокойства, в сущности, и есть Бог, то есть Его 110-я ипостась. Кабы все существовали в полной гармонии с действительностью, вот тогда точно вышло бы по Зощенко: Бога нет, кругом одна химия, – поскольку жить в согласии с объективной реальностью, отравленной разными ужасами и дурью, точно «химия» и почти то же самое, что не жить. Отсюда такое прозрение: если у нас еще водятся уроды, коорые «рвутся», то Россия есть не что иное, как центр тяжести всего стихийного христианства, по той простой причине, что не в процветающей Швейцарии – это, кажется, было бы естественно, – а в неухоженной, беззаконной, бедняцкой стране еще можно разделить с товарищем изящное в своем трагизме чувство и мучительно-возвышенную мысль.
– А по-моему, – сказал Паша Самочкин, – нам просто ничего другого не остается, как по бедности кривляться да измышлять. Когда зарплаты только-только хватает на хлеб, дома крыша течет, жена который год сидит без работы, а ты все-таки какой-никакой европеец, тогда поневоле ударишься в категорический императив…
Между прочим, в то время как приятели разглагольствовали в музыкальном классе, у Пети украли зонт.
Выйдя от Самочкина, он было направился в редакцию, но с полдороги переменил курс и пошел домой.
Дома он немного почитал, лежа на раскладушке, потом соснул, разомлев от прочитанного, а когда проснулся, было уже темно. Вдруг ему стало так тоскливо, так одиноко, до рези в левом подреберье одиноко, что захотелось выпить, хотя он смолоду недолюбливал алкоголь. Он пошел на кухню и залез в холодильник, наперед зная, что не найдет там ни капли спиртного, потом оделся, прихватил бумажник, поискал свой зонт, позабыв, что его украли, и был таков.
Шел дождь, как-то квело, словно нехотя, горели уличные фонари, темно-оранжево отражаясь в лужах, немногочисленные прохожие выглядели сомнамбулами и брели как будто куда глаза глядят, ближайшие магазины были уже закрыты, но не за поздним временем, а в связи с безденежьем горожан. Удальцов постоял возле памятника Ленину, таинственно мерцавшего впотьмах бронзовой краской, и внезапно решился на отчаянный поступок – он надумал посетить ночной клуб «Калифорния», которым всегда брезговал, и выпить за стойкой стакан-другой.
Изнутри «Калифорния» была едва освещена, гоняли туда-сюда свои лучи разноцветные софиты, пахло изысканно, похоже на то, как благоухают заграничные карандаши; видно, кто-то заказал музыкантам ночь напролет играть один и тот же номер, и они раз за разом исполняли дурацкую песенку «У нас на танцах снова драка», и это было до странного похоже на вечный дождь.
Неподалеку от стойки, за столиком на двоих, несколько поднятом над уровнем пола, сидел магнат Бургонский, мужчина моложавый, но уже сильно обрюзгший, с отвислой нижней губой, которую он все силился подобрать. Бургонский поманил пальцем Удальцова – тот поморщился, но все-таки подошел. Магнат налил редактору большую рюмку водки и кивком указал на дорогие закуски, которые теснились вокруг него.
Выпили. Бургонский кашлянул и сказал:
– Я стороной слыхал, что вы собираетесь опубликовать на мой счет какой-то отчаянный «клеветон». Есть у Лескова, Николая Семеновича, такое замечательное словцо.
– Хотелось бы, – отозвался Удальцов, – да толку от этого предвидится с гулькин нос.
– И даже совсем никакого толка не будет, уверяю вас. Но вот вопрос: откуда такая оппозиция, нелюбовь? Ведь я целый город кормлю, у меня даже милиция не безобразничает, а работает comme il faut.
– Как же вы хотите, чтобы вас любили, когда для вашего брата, капиталиста, Россия – не родина, а отхожий промысел, такое удобное место, куда приезжают наживаться и воровать. Ведь вам до России дела нет, хоть совсем она пропади пропадом, потому что у вас давно всё там… за тридевять земель, – и семья, и недвижимость, и банковские счета.
– Положим, что так оно и есть, – почти согласился с этой выволочкой Бургонский. – Но вы возьмите в толк: если у человека особых талантов нет, а претензий – как у Александра Македонского, то ему ничего другого не остается, кроме как удариться в бизнес и наинтриговать себе убедительный капитал. Но вот вопрос, почти «вопль Видоплясова»: и вы называете это фортуной? счастьем? смыслом жизни? Вы полагаете, мне будет легче помирать оттого, что у меня дом в Лондоне, в двух шагах от Бонд-стрит, дочка учится в Сорбонне, денег немерено, – черта с два!
– Вы забыли про мелкий жемчуг, – съехидничал Удальцов.
– И жемчуг мелкий, и прислуга ворует, и дочь дура набитая, и жена сука, и «клеветоны» про тебя пишут, и словом не с кем перемолвиться, и вообще такая скука, что хоть волком вой! И главное, постоянно гложет мысль: что-то не так! – а что именно, не поймешь…
Самое любопытное, что в скором времени сбылись-таки надежды Паши Самочкина на русское чудо: и месяца не прошло, как магнат Бургонский вдруг свернул свои дела в городе и пропал. По слухам, он принял православное крещение и удалился на послух в костромской Ипатьевский монастырь.
2010
НАТАША
Фамилия ее была – Пилсудская. Не думаю, чтобы она состояла хотя бы в отдаленном родстве или свойстве с Начальником польского государства, потому что ее предки, насколько мне известно, были высланы в Западную Сибирь еще по следам шляхетского возмущения 1831 года, когда генерал-фельдмаршал Паскевич взял Варшаву и примерно наказал провинцию за дебош.
Кем я только не был: я был студентом, солдатом, золотодобытчиком, слесарем 2-го разряда, учителем, матросом, гидростроителем, полотером, ночным сторожем, заговорщиком, монтировщиком декораций, пионервожатым, редактором учебной литературы, статистом, переводчиком, грузчиком, каменщиком, я был даже миллионером, а в первый раз влюбился по-настоящему почти стариком и неоднократно женатым человеком, когда мне было уже сильно за шестьдесят.
Ладно, если бы только седина, гипертония, близорукость, подагра и псориаз, а то ведь моей возлюбленной было семнадцать лет! Шутка сказать: сорок шесть годков разницы, Василий Пукирев, как говорит моя Наташа, отдыхает, и рекорд Николая Алексеевича Некрасова нещадно побит, потому что он только на сорок два года был старше своей жены. Насчет Иоганна Вольфганга Гёте ничего не скажу, поскольку Эккермана я не читал.
В первый раз я увидел Наташу Пилсудскую в нашем дачном поселке неподалеку от Болшева в очереди за хлебом, который нам привозит автолавка два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам. Как выяснилось впоследствии, она приехала погостить к своей тетке, Вере Петровне, с которой я был коротко знаком, так как мы оба заседали в поселковом совете и довольно часто ездили компанией в Болшево, в Дом культуры, смотреть кино. Как сейчас помню: стоял чудесный день уходящего лета, 21-е августа, солнце светило уже как-то квело, словно нехотя, пахло сеном, и березы заметно тронула желтизна.
Наташа была девочка хорошего роста, стройная, вроде бы зеленоглазая, с темно-русыми волосами, которые она собирала сзади в платок, как донские казачки у Шолохова, несколько смуглым цветом лица и такими пухленькими, как бы набухшими молодой кровью губами, точно она постоянно на кого-то сердится и только что не ворчит.
Стало быть, увидел я ее в очереди за хлебом и у меня внутри что-то оборвалось. Или словно на меня просветление нашло и я нечаянно открыл всеобщую теорию поля, которая неизбежно должна будет перевернуть все представления о физическом бытии. Или как будто вдруг перемерла вся моя родня, включая последнюю благоверную, и началась совсем новая, какая-то другая жизнь, наполненная острыми, как бритва, неизвестными прежде ощущениями, желаниями, предвкушениями, точно я опять сделался подростком и у меня многое впереди.
В тот же день я нарочно навестил Наташину тетку Веру Петровну – якобы затем, чтобы обсудить вопрос о покраске водонапорной башни, а на самом деле нацелившись свести знакомство с Наташей, и просидел в их доме чуть ли не три часа. Я млел, краснел, заикался, умничал и, в общем, я думаю, произвел на девочку не самое лучшее впечатление, и мне даже почудилось в ее лице сердитое недоумение, – вот, дескать, дурень старый, чего пришел… Хуже всего, что в течение этих трех часов меня еще и неотступно томило желание, не сказать чтобы характерное для моего возраста, и тем более мучительное, что удовлетворить его было невозможно – я бы просто умер на девочке от инфаркта, как Рафаэль. Но, с другой стороны, надо принять в расчет, что моя благоверная уже десять лет как специально завела кота, вечно спящего у нее под мышкой, чтобы сделать невозможной супружескую близость, до которой она была не охотница еще в молодых годах…
Больше я к Наташиной тетке не заходил. Я искал встречи с девочкой в «нейтральных водах», потерянно шатаясь по поселку в самые урочные часы, в то время как добрые люди копались в огородах, починяли заборы, налаживали инструмент или, на худой конец, нежились в гамаках. Если мне не удавалось с ней встретиться якобы невзначай, я, как охотничья собака, отыскивал по поселку ее следы, которые я узнавал с первого взгляда, – о, великий Достоевский! они были именно что «длинные, мучительные» и вгоняли меня в неописуемую тоску.
Всего в тот год я виделся с Наташей четыре раза: в очереди за хлебом, потом у тетки, а в третий раз я встретил ее с ведрами у колонки, где мы берем воду, и вызвался ей помочь. Пока мы молча шли бок о бок мимо дачек, больше похожих на курятники, я нарочно бормотал себе под нос свои старые стихи, как это делал Осип Мандельштам, когда сочинял новые, покуда Наташу не прорвало.
– С кем это вы все время разговариваете? – спросила она и скосила на меня свои пленительные глаза.
– Сам с собой, – сказал я.
– А чего?
– Больше не с кем.
– Я вас умоляю! А со мной вы не хотите поговорить?
– О чем, к примеру?
– Хотя бы о личной свободе, которой лишена современная молодежь. Лично меня родители совершенно достали: туда не ходи, с тем не водись, этого не делай, того не пей! Не понимаю – зачем я живу? Прямо хочется наглотаться таблеток и умереть!
– Беда как раз не в том, что человек несвободен, а в том, что он свободен – это и есть беда.
– Что-то я не догоняю…
– Вот давай возьмем перелетных птиц: кажется, уж что может быть свободней этих пернатых, лети себе через все границы и таможни хоть с севера на юг, хоть с запада на восток. Между тем перелетные птицы действуют строго в рамках инстинкта и, следовательно, они отнюдь не свободны, стало быть, наши пернатые самые что ни есть невольники матери-природы, хотя бы потому, что всякое отступление от инстинкта влечет за собою смерть. А у человека вместо инстинкта – разум, и он добровольно не сунет палец в соляную кислоту. Значит ли это, что человек несвободен? Отчасти да, потому что он в плену у своего разума, отчасти нет, потому что у него еще есть совесть и душа, которые в другой раз могут распорядиться разуму вопреки…
– Какой вы умный!..
– Я не умный, я начитанный.
– Все равно!
В конце улицы вдруг показался мужичок, верно, из деревенских, который погонял корову, заблудившуюся у нас в поселке, вроде бы монтировкой, и несчастное животное от боли безостановочно испражнялось, мычало и дико выкатывало глаза. Эта сельская сценка показалась мне до того оскорбительной, даже противоестественной в присутствии моей драгоценной девочки, что мне физически стало нехорошо.
– Вообще абсолютно свободными, – тем не менее продолжал я, – бывают только идиоты и уголовники, у которых даже инстинктов нет. Правда, на запад разумно-свободных людей просто так не пускают, только на восток, и то не дальше Магадана, и еще люди не свободны от смертности и любви…
– А в Бога вы верите?
– В Бога я не верю, я Его чувствую.
Мы с Наташей уже стояли у калитки теткиного участка; девочка на прощание мне улыбнулась; тетка тем временем заинтересованно выглядывала из полузанавешенного окна.
Воротясь домой, я уселся у себя на крылечке и принялся подробно припоминать наше давешнее свидание с Наташей Пилсудской, смакуя разные милые мелочи, как то ее уморительные речевые обороты вроде «я вас умоляю», то, как она держала пустые ведра, скрестив руки у живота, как вдруг бесстыдно обнажались ее ровные зубки, когда она улыбалась невесть чему, ее восковое, просвечивающее ушко с проколотой мочкой, в которой, наверное, некогда болталась потерянная серьга…
Из дома вышла моя благоверная и сказала:
– Так! А кто сегодня будет чинить забор?!
И сразу под сердцем у меня стало холодно, как бывает, когда погожим днем на солнце набежит тучка и тотчас померкнут все насыщенные цвета.
Несколько дней, вплоть до нашего четвертого свидания с Наташей, я был сам не свой и, видимо, производил впечатление не совсем нормального человека: я плохо спал, не мог читать, ничего не писал, то часами валялся на диване в маленькой комнате, рассматривая потолок, то бродил, как сомнамбула, по поселку, и у меня в буквальном смысле этого выражения все валилось из рук, включая посуду, которую я всегда мою сам, и мое золотое «паркеровское» перо. Я за эти дни столько перебил посуды, что пришлось потратиться на новую и на две поездки в Болшево, где был ближайший хозяйственный магазин. Благоверная то и дело поила меня настойкой валерьянового корня, но все впустую – я по-прежнему мучился и хандрил.
С утра до вечера и, по крайней мере, половину ночи я думал о Наташе и о любви. В конце концов, у меня вышла целая теория, трактующая о взаимопритяжении (оно же взаимоотталкивание) полов, но, так сказать, в травоядном плане, больше насчет соития двух сердец. Перво-наперво я пришел к такому заключению: любовь – это отнюдь не великое счастье, обновляющее душу, и не благословение природы, как полагал Иван Сергеевич Тургенев, а горе горькое, которое выматывает человека, как продолжительная болезнь. О, как был прав великий Гейне, написавший, что «любовь – это зубная боль в сердце», я бы только добавил, что эта «боль» крайне редко делится на двоих. После мне пришло на мысль, что так называемое взаимное чувство – это даже уже и слишком, это перебор, поскольку любовь самодостаточна и, в сущности, не требует отклика, так как она сама по себе огромна до избыточности и в высшей степени питательна для души. То-то женщины в редчайших, прямо-таки уникальных случаях способны ответить мужчине чувством адекватной энергетики, они просто поддаются и впоследствии сажают нас на материнское молоко. А впрочем, мои измышления мало мне помогли, поскольку я каждую минуту остро чувствовал, что прежде не жил, а копошился, и только теперь, на старости лет, мне открылась вся прелесть бытия как волнующего таинства, которое совершается при участии Высших Сил.
В четвертый раз я встретил Наташу как-то поздно вечером, часу в десятом, когда она сидела на лавочке возле водонапорной башни и, вероятно, от скуки играла в нарды сама с собой; молодежи в нашем поселке не водилось, и бедняге было нечем себя занять. Где-то мычала корова, может быть, та самая, что нам встретилась накануне, воздух был напоен противной сыростью, попахивало дымком, низко над крышами висела луна, сияющая, как блюдо из электрона – есть такой сплав золота с серебром.
Я смело присел рядом, закурил свою трубку и стал молчать. Мы сидели, почти касаясь друг друга локтями, и от близости виновницы моих воздыханий я одновременно и напрягся, и разомлел.
– Я вот все думаю, – вдруг сказала Наташа, – кто вы по профессии? Случайно не педагог?
Я ответил, от волнения и блаженства чуть растягивая слова:
– Сам в недоумении до сих пор. По образованию я физик, долго работал в ФИАНе, но главное дело моей жизни – это писать стихи. Есть такая профессия – поэт, то есть как раз такой профессии больше нет. Раньше была, когда матерились одни трактористы, и родители говорили друг другу «вы». Так что на вопрос, кто я по профессии, я бы ответил так: ходячий анахронизм, реликтовый тип, которого настойчиво вытесняет жизнь, работник их тех, каких давно нет и не надо, как, например, письмоводитель или палач.
– Нет, вы все-таки очень умный!.. С вами даже, вы знаете, тяжело.
– Если бы я был умный, то сидел сейчас на Гавайях, попивал «дайкири» и в свое удовольствие сочинял лирические стихи.
Я помедлил и вдруг сказал, как с цепи сорвался:
– Наташа, можно вас разочек поцеловать?
Это поразительно, но она сделала ресницами «можно», и я ее бегло поцеловал; это был поцелуй с привкусом земляники.
На другой день я проснулся чуть свет и подумал, что больше так продолжаться не может, что нужно что-то делать, иначе недолго сойти с ума. Какие были варианты: в сущности, один – выкрасть Наталью, вывезти ее в багажнике автомобиля на край света, в какую-нибудь среднеазиатскую республику, где с их сестрой не особенно церемонятся, и посадить девушку под замок. Правда, еще можно было впасть в кому, спиться и повеситься, но когда я хорошенько обмозговал эти варианты, мне что-то очень захотелось прежде посоветоваться с врачом.
Был у меня друг, невропатолог Соломон Пудель – к нему-то я и отправился на прием. Сидя у него в кабинете за чашкой чая, я подробнейшим образом поведал ему про свою беду; Соломон меня внимательно выслушал и сказал:
– Это, старичок, называется – психоз, такая разновидность шизофрении, которая у подростков и дуралеев в преклонном возрасте, совсем уже сбрендивших, воспринимается как «любовь». На самом деле это чисто психосоматическое явление, обусловленное возрастными особенностями организма, в частности, спецификой биохимических процессов, и более ничего. К счастью, старичок, это заболевание непродолжительно, и всегда длится ровно четыре года, а потом пациент приходит в себя, если, конечно, он не клинический идиот. Но на сегодняшний день твой случай – это широко распространенная патология, которой человечество подвержено с давних пор. Вообще сумасшедших на земле гораздо больше, чем принято полагать.
– Вот те раз! – воскликнул я и в растерянности плеснул чаем на анамнезы, стопкой лежавшие на столе. – А я-то думал, что любовь – это как раз норма, а не психоз…
– Ну как же норма, когда ты можешь спокойно обойти стороной красавицу, умницу, воплощенную добродетель и вдруг втрескаешься до беспамятства в такое чудище, каких свет не производил!.. Но ты, старичок, не переживай: устроим тебя на месяц-другой к Ганнушкину или в 20-ю больницу, накачаем инсулином, попотчуем транквилизаторами, общеукрепляющее дадим, и ты безусловно придешь в себя…
Как в воду глядел, подлец! Прошло четыре года, я давно отлежал положенный срок сначала у Ганнушкина, потом в 20-й больнице, по два раза ездил восстанавливаться в Липецк и Геленджик, написал большой труд о всеобщей теории поля, развелся с женой и переселился в однокомнатную квартирку в Северном Чертанове, я уже ничуть не страдал оттого, что в качестве поэта вышел из употребления, как «слово-ер», когда в один прекрасный день, именно 21-го августа, я встретил Наташу Пилсудскую у памятника Грибоедову, где вечная «Аннушка» завершает свое кольцо. Я увидел ее издали, и во мне ничто не шевельнулось; она сидела на скамейке с каким-то молодым человеком, без умолку болтала, кокетничала и то и дело закатывала глаза. «Ведь дурочка же, – помню, подумал я, – да еще, наверное, капризуля, и во внешности нет ничего особенного, и чего ты, спрашивается, мучился, старый пес? Ведь настрадался бы ты с ней, если бы четыре года тому назад у нас сложился роман, не приведи Господи, и вообще: давно пора утихомириться нашему брату, российскому мужику, потому что нет на свете такой женщины, которая была бы во всех отношениях по тебе. О, как был прав великий Пушкин: „Ты царь – живи один“».
2009
МЕЧТА
Он был из тех чудаков, которые у нас вечно что-то изобретают, – кто, как водится, вечный двигатель, кто универсальный растворитель, кто квадратное колесо. Фамилия его была, как нарочно, Горемыкин, звали Петром Михайловичем, лет ему было без малого шестьдесят.
Вообще он работал в многотиражке завода «Серп и молот», но главным делом жизни считал свое домашнее рукоделие, питавшееся от дерзновенной инженерной мысли, и этот дуализм доставил ему множество разных бед. Он был на плохом счету у начальства, постоянно лаялся с женой и не ладил с дочерью, часто чем-нибудь травился из-за неразборчивости в еде, страдал гипертонией, псориазом, агорафобией, аритмией, два раза падал в канализационные колодцы, его почему-то сторонились собаки и детвора. Больше всего Петра Михайловича расстраивала дочь, то и дело сбегавшая из дома, и жена, которая не давала ему житья. В другой раз его спасали книги (он был редкий книгочей), но не в полной мере и не всегда.
С годами он стал все чаще задумываться о преимуществах одиночества, поскольку влачить свои дни в семье, вообще на людях, ему давно уже было невмоготу. Человек мыслящий, рассуждал он, особенно если тот день и ночь радеет о благе народном (хотя бы только материального порядка, но это тоже подай сюда), должен жить один, по пушкинскому завету, чтобы ничто не мешало ему сосредоточиться на творческом поиске и никакие помехи не сбивали бы его с истинного пути. Люди ведь дурак на дураке, даже из благонамеренных, им невдомек, что инокам, служащим науке и технике, которых, в сущности, раз-два и обчелся, нужно создать идеальные условия для работы, а именно: обеспечить им существование как бы в пустыне, где никто не приставал бы к ним с общегражданскими мерками и не дергал по пустякам. В лучшем варианте государство могло бы вознаградить этих подвижников, веригоносцев, теми же шестью сотками земной тверди, которыми владеют миллионы простых смертных по всей стране. Единственное условие: расселить эту братию не кучно, как в садовых товариществах, а каждого по отдельности и в глуши. Да еще пусть оно, государство то есть, поможет страстотерпцам построить домик, хотя бы пять на пять, чтобы только в нем помещался рабочий стол, стул, печка и койка больничного образца. И чтобы ни одна собака, включая жен и дочерей, не прознала бы о местопребывании отшельника, не притащилась бы на выходные и не устроила огород.
Как-то раз он мирно сидел у себя в большой комнате перед выключенным телевизором и мечтал о домике пять на пять, когда к нему подкралась супруга, легонько шлепнула его по затылку и спросила:
– О чем задумался, лютый змей?
Петр Михайлович промолчал. Все-таки великая вещь – одиночество, думал он, четыре стены с окошками на запад и на восток, ты сам наедине со своей крылатой мыслью, и больше никого, только ветер посвистывает в печной трубе, да под койкой скребется мышь. И даже одиночество, может быть, самое органичное состояние человека, потому что, во-первых, никто ему так не интересен, как он сам себе интересен; во-вторых, не существует таких людей, которые были бы друг с другом круглосуточно совместимы; в-третьих, недаром в преклонном возрасте, когда человеку открываются последние истины, у него не бывает друзей, он не знается с отпрысками и едва терпит свою жену. Конечно, наберется немало случаев, которые свидетельствуют об обратном, но они скорее аномалия, а не норма, и человек только потому до старости остается общественным животным, то есть активистом какого-нибудь движения, примерным семьянином и любителем широких застолий, что он ограничен, несамостоятелен, побаивается жизни, страшится смерти и оттого остро нуждается в подпорках и костылях. Возьмем примеры из литературы, которые показывают, что даже великие мира сего давали в этом отношении слабину: Лев Толстой потому своевременно не удалился в пустыню, а прожил жизнь в яснополянском сумасшедшем доме, что ему жалко было Софью Андреевну и насиженное гнездо; у Достоевского никогда не было друзей, и он не расставался со своей Сниткиной только затем, что был эпилептик; бобыль Тургенев прицепился к чете Виардо, оттого что чувствовал себя не в своей тарелке, когда ему было не с кем поговорить. И ведь все это были мудрецы и по самой своей сути анахореты, вожделевшие одиночества, – где же тут норма? Тут налицо скорее раздвоение личности, а это как раз аномалия-то и есть. Вот Николай Васильевич Гоголь – этот был столп одиночества, утес, непоколебимый отшельник, который, если не считать казачка Васьки, никакой соборности не терпел.
Обмозговывая свое житье-бытье в уединенном домике пять на пять, единственное затруднение Горемыкин находил в том, что для исполнения одиночества как промежуточного чаяния нужна была самая малость – чудо, которыми вообще чревата русская жизнь, простое, небольшое такое чудо обретения шести соток земли в какой-нибудь глухомани, где если и ступала нога человека, то нечаянно и давно. Кроме того, как довесок к чуду нужен был капитал, тысяч так в двадцать пять, на постройку, пропитание на первых порах, обзаведение, то да се.
Эти фантазии, казалось бы, несообразные с действительностью и материалистическими представлениями о происхождении вещей, тем не менее имели удивительную судьбу – чудо произошло: в Рязани, в доме престарелых, скончалась тетка Петра Михайловича и по завещанию оставила ему пятьдесят тысяч целковых и участок земли где-то между Спас-Клепиками и Тумой.
Горемыкин не мешкая отправился на Рязанщину электричкой, честь честью похоронил тетку, послал своим дамам прощальную телеграмму и поехал смотреть владения, которые располагались километрах в десяти от Тумы, в заброшенной деревне, сиротливо стоявшей, как ему и мечталось, среди дремучих лесов, быть может, тянувшихся до самых прикаспийских степей, откуда в старину на нас навалился приснопамятный хан Бату.
Деревенька когда-то была дворов в десять, избы стояли и заколоченные, и полусгнившие, а у тетки и вовсе остался один сарайчик, впрочем, вполне пригодный для временного житья, все же вокруг густо поросло крапивой, иван-чаем и лебедой. Единственная по-настоящему неприятная статья заключалась в том, что, как выяснилось впоследствии, на дальнем конце деревни существовал в своей сторожке пожилой егерь Семен по прозвищу Помело, но он, на счастье, был нелюдим и целый день пропадал в лесу.
Как цивилизованный человек, Петр Михайлович первым делом оборудовал отхожее место: он выкопал яму в человеческий рост, укрепил ее старыми досками, поставленными «на поп໴, и после сколотил чуланчик из чего попало, который он даже снабдил окошком с видом на чей-то заброшенный огород.
Затем он принялся строить дом. Фундамент теткиной избы хорошо сохранился, и это решило проблему нулевого цикла, так что потратиться пришлось только на дециметровый брус для каркаса, два рулона рубероида, мешок цемента и куб половой доски. Попутно изобретательный Горемыкин вышел на замечательную, даже гениальную новацию в строительном деле – он надумал построить дом из пустых винных бутылок, которых видимо-невидимо валялось по усадьбам, (вероятно, деревня потому и вымерла, что спилась). Он мешками таскал к себе стеклотару, пока у него не набралась этого материала маленькая гора.
План Горемыкина был такой: пространства между балками каркаса, расположенными вертикально, горизонтально и под углом, по староевропейскому образцу, заполняются бутылками на растворе, донышками наружу, и кладутся ряд за рядом «тычком», как обыкновенные кирпичи. Эта технология уже тем была хороша, что давала чувствительную экономию средств, времени и усилий, что пустые бутылки представляют собой идеальный термоизолятор, что это, наконец, красиво, когда под солнечными лучами сияет-переливается бутылочное стекло.
К середине августа дом был построен и даже с некоторыми излишествами, а именно: на коньке красовался резной петушок, стены изнутри были обмазаны глиной и оклеены старыми-престарыми газетами, которые, между прочим, занятно было читать в бинокль, слева от входной двери приютилась хитроумная винтовая лестница, ведущая на чердак; изящные оконные рамы Петр Михайлович вязал сам.
Предстояло, впрочем, оборудовать жилище, но эта задача была из простых, поскольку прежние обитатели пооставляли после себя много разного барахла; рыская по деревне, он обрел и стол, и табурет, и кое-что из посуды, и приличную, местами даже никелированную кровать. Печку-«буржуйку» Горемыкин соорудил из железной бочки из-под солярки и жестяных самоварных труб.
Теперь можно было в полную силу насладиться одиночеством и без помех предаться любимому занятию – изобретательству: Петр Михайлович в то время работал над чайником на солнечных батареях, который в проекте мог за полторы секунды вскипятить пять литров воды и ловил радиопередачи по «Маяку».
Он поднимался чуть свет, затапливал печку березовыми чурками, приготовленными с вечера, кипятил воду для кофе в эмалированной кастрюле, поскольку его уникальный чайник был еще на подходе, и вскоре садился за расчеты и чертежи. Пока он занимался своим изобретением, уже и солнце поднималось над лесом, стоявшем по ту сторону деревенской улицы как бы неприступной стеной темно-защитного цвета, и птицы заводили утренний концерт и успевали угомониться, и деревню окутывала полуденная жара. Завтракать, он не завтракал, а обедал во втором часу дня, обычно гречневой кашей с жареным луком или макаронами со свиной тушенкой (продовольствие в его глушь по средам завозила автолавка от колхоза «Памяти Ильича»), после обеда он спал, по русскому обычаю, и в завершение «умственной» половины дня делал ежедневные записи в дневнике.