Суть дела (сборник) Пьецух Вячеслав
– Знаете, Ландышев, я не удивлюсь, если вам намылят холку за немарксистскую позицию и субъективный идеализм.
Как в воду глядел профессор: через два дня Василия неожиданно перевели на вечернее отделение, а еще прежде влепили строгий выговор по комсомольской линии именно что за субъективный идеализм. Дальше – пуще: он было устроился бойцом вохра[6] на электроламповый завод, так как студентам вечерних отделений полагалось трудиться на производстве, но и недели не прошло, как его взяли неподалеку от знаменитой готической проходной, в Медовом переулке, посадили в черную «эмку» и увезли.
Ехать было недалеко, всего-то навсего до Лефортовского следственного изолятора, но Василию показалось, что дорога заняла целую уйму времени, поскольку от неожиданности и испуга он впал в какое-то забытье. Предварительно подвергнув классическим процедурам, Василия поместили его в небольшую камеру, однако же набитую заключенными сверх всякой меры, и в первую минуту у него сердце захолонуло от смрада и духоты. Он сел на пол рядом с поганым баком, который на фене называется «парашей», поджал под себя ноги, положил голову на колени и призадумался о горькой своей судьбе. Жизнь кончена, это было ясно, оставалось только сообразить, за что и почему на него свалились все давешние несчастья, включая тюремное заключение, неужели за пикировку с заведующим кафедрой, и что-то теперь с ним будет, и куда клонится его злонамеренная звезда…
Сосед, тоже устроившийся на полу бок о бок с Ландышевым, приличного вида мужчина, пожилой, лысый, с востренькой бородкой, его спросил:
– А тебя-то за что упекли, браток?
Василий, тяжело выдохнув, отвечал:
– Полагаю, за норманнских конунгов на Руси.
– Я, конечно, не в теме, но думаю, что за такую ерунду тебе светит так называемый «детский» срок. Лет пять лагерей, не больше, плюс, конечно, ссылка куда-нибудь в северный Казахстан.
– Невесело…
– Куда уж веселей! Но все-таки это не «высшая мера социальной защиты», и даже не двадцать пять лет урановых рудников. Мне-то как раз шьют соответствующие статьи.
– Это за что же?
– За вредительство на производстве и шпионаж.
Василий испугался и даже отодвинулся от соседа, уперевшись в поганый бак.
– И на кого же вы шпионили? – настороженно спросил он.
– То ли я работал на Израиль, то ли на Парагвай. Я толком не разобрал.
– Невероятно! Неужели вы взаправду шпионили против нас?!
– Да бог с тобой! Я даже не знаю, где находится этот долбаный Парагвай! На воле я был начальником смены на «Серпе и молоте», у меня на шее шестеро детей, супруга работала уборщицей в райкоме партии, один костюм я таскал пятнадцать лет кряду – какой уж тут, к чертовой матери, шпионаж!
– Тогда в чем же дело?
– А хрен его знает, в чем! Я как-то раз пьяным делом поговорил по душам с одним мужиком из нашего цеха, сменным мастером по фамилии Петухов. Тема была такая: Ленин и его соратники по борьбе. Как это, говорю, товарищ Каменев скрывался вместе с Лениным в Разливе от ищеек Временного правительства, и вдруг оказывается, что он планировал покушение на вождя?! Как это, говорю, товарищ Зиновьев с горсткой красногвардейцев отстоял Петрокоммуну от Юденича, и вдруг он готовит фашистский переворот?! Нестыковка, говорю, получается… Вот, видимо, на этой теме и погорел.
– Это что же такое творится, сосед, что такое с нами происходит-то?
– Думай сам. Есть голова на плечах, вот ты на досуге и размышляй.
Подумать, действительно, было о чем, тем более что среди сокамерников оказались люди слишком далекие от политики, как то один профессор из Института тонкой химической технологии, два энергетика с 1-й Московской электростанции, дворник из Плотникова переулка, один знаменитый букинист, два школьника и бессчетно марксистов-фундаменталистов, денно и нощно обсуждавших ленинские труды.
И досуга у Васи Ландышева оказалось в избытке, потому что на первый допрос его вызвали только месяца два спустя. Вася к тому времени исхудал, цветом кожи ударился чуть ли не в зеленцу, так как все это время сидел на супе из килек и пустой перловой каше, но в лице у него появилась какая-то странная строгость, спокойствие, даже отрешенность, как у помешанного или как у закаленного бойца, которого враги приговорили к смерти за правоту.
Когда Василия привели в кабинет следователя, он первым делом внимательно огляделся по сторонам и удивился тому, что, если не считать табурета, намертво привинченного к полу посредине помещения, обстановка была самая домашняя: письменный стол следователя был аккуратно накрыт скатертью с бахромой, на нем стояла бронзовая лампа под зеленым абажуром и то же самое с бахромой, на окнах были гардины и какие-то комнатные растения в жестяных банках из-под американской тушенки, у правой стены стоял драгоценный книжный шкаф железного дерева с делами, а слева, в простенке, висел портрет Феликса Дзержинского, такого печального, точно его незаслуженно обидели, – словом, Василий удивился, но виду не показал.
Следователь, белобрысый моложавый человек в роговых очках, усадил его на табурет, представился и завел:
– Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности, направленной против советской власти, которая вылилась в создание подпольной террористической организации студентов, по преимуществу из недобитых меньшевиков. Давай, разоружайся перед партией, сукин сын, пока я тебе уши не оборвал.
Следователь вынул из пластмассового стакана обыкновенную деревянную ручку со стальным пером, обмакнул ее в чернильницу и уже собрался записывать показания, когда Василий Ландышев спокойно ему сказал:
– Да бросьте вы чепуху молоть.
Следователь даже опешил, и видно было, как он из-за своих роговых очков вытаращил глаза.
– То есть как это, чепуху молоть?! – с угрозой в голосе сказал он. – Ты понимаешь, где ты находишься, сукин сын?!
– Отлично понимаю, – отвечал Вася. – Я нахожусь в застенке у врагов советского народа и многострадальной моей страны. Полагаю, и для вас не секрет, что в СССР тихой сапой совершился государственный переворот, к власти пришел фашизм чистой воды, большевики-ленинцы физически уничтожены, всеми делами заправляет ставленник Адольфа Гитлера, а ваше заведение – это не что иное, как филиал гестапо, только об этом не говорят.
Следователь медленно поднялся из-за стола, подошел к Василию, все еще держа в пальцах ручку, с которой капали на пол фиолетовые чернила, и встал перед ним, растопырив ноги в надраенных хромовых сапогах.
Василий продолжал:
– Как советский человек, комсомолец и убежденный большевик, считаю себя в плену.
Едва он выговорил эту фразу, как следователь с размаху всадил ему в правую щеку свое перо.
Такой нечеловеческой лютости со стороны соотечественника, кем он ни будь, Василий не ожидал. От ужаса он застонал и открыл глаза: было раннее утро, противно выл его новенький плазменный телевизор, который он позабыл выключить на ночь, правую щеку саднило, вся подушка была в крови.
2011
ПОЛНЫЙ ПЕРЕЧЕНЬ ПРОМАХОВ И ЗЛОДЕЙСТВ
В том-то все и дело, тут-то и кроется загадка человеческой природы, что будь ты распорядочный работник и семьянин, будь ты хоть первейший праведник, аскет и деятельный человеколюбец, все одно, как вспомнишь, столько на твоем счету, оказывается, промахов и злодейств, что временами непереносимо болит душа.
Миша Шиловский по этому поводу, однако, не шибко переживал, так как он давным-давно пришел к заключению, что вообще человек – подлец. Слишком многое из пережитого ему подсказывало, что именно так и есть: например, его отец, военный летчик, сорви-голова и человек чести, писал доносы на «врагов народа», которые якобы окопались в доблестных ВВС; мать была добрая женщина и прилежная хозяйка, но якшалась с кем ни попадя, когда позволяли обстоятельства и было некуда себя деть; родная тетка как-то украла у отца серебряный портсигар.
Мишу единственно то по-настоящему удивляло, что когда он впоследствии задним числом исследовал свое собственное прошлое, ему почему-то вспоминались одни гадости, которые он совершил в течение своей жизни или которым он был причиной, а из радостных событий, неизбежных даже при самом неблагоприятном государственном устройстве, ему не помнилось ничего. Этот феномен удивлял Мишу Шиловского еще и потому, что он точно бывал влюблен, два раза ездил за границу, никогда ничем не болел, дослужился до заведующего лабораторией сверхточных измерительных инструментов и каждый год отдыхал в Крыму.
Со временем эта особенность памяти сильно растревожила мужика, и он даже решил, что его обуял какой-то загадочный нервный недуг, и даже с перепугу он как-то сходил к врачу. После у него появилась такая мода: он забирался с ногами на диван, укрывался пледом, некогда вывезенным из Румынии, заглядывался в немытое окно, из которого был виден только брандмауэр соседнего дома, и вспоминал… даже как-то настырно вспоминал, как школьники младших классов зубрят таблицу умножения, не найдется ли все-таки в его прошлом чего-нибудь радостного, воодушевляющего, что развеяло бы, наконец, смятение и тоску.
Миша был одаренным ребенком и приятно удивлял взрослых с самых младых ногтей. В пятилетнем возрасте он уже играл в шахматы и частенько обставлял старших, к немалому их смущению и досаде, особенно если те считали себя шахматистами средней руки, следили за литературой и ходили сражаться на Гоголевский бульвар.
Однажды Миша неосмотрительно выиграл три партии подряд у чемпиона Бауманского района среди учащихся старших классов, – тот рассвирепел и ударил Мишу шахматной доской прямехонько по темени, нанеся ему значительное повреждение, во всяком случае, победителя увезли в больницу на Стромынке и он долго ходил с дурацкой повязкой на голове.
Это было самое первое воспоминание Миши Шиловского – предшествовавшие инциденту пять лет жизни он как проспал. Впредь Миша еще в дебюте внимательно присматривался к сопернику, и если примечал что-нибудь настораживающее, то старался сыграть вничью.
В то лето, когда Мише предстояло пойти в первый класс общеобразовательной школы № 431, которая очень кстати располагалась через дорогу, он гостил у своей двоюродной бабушки в деревне, где-то на границе Московской и Калининской областей. Лето стояло тревожно-знойное, неподалеку горели торфяники, народ сокрушался по поводу засухи и грядущего неурожая, а Миша объедался пирожками с черникой, которые он запивал парным молоком, и помаленьку озорничал.
Кончилось его озорство тем, что он убил обломком кирпича несчастного вороненка, еще не вставшего на крыло; он его просто так убил, можно сказать, из любопытства: мол, как это – был вороненок, трепыхался, смешно ковылял в траве и вдруг превратился в неподвижный, еще теплый комочек, который остается только похоронить.
Миша вороненка и похоронил; он вырыл ямку в огороде, между забором и капустной грядкой, аккуратно опустил в ямку мертвого птенца, обернув его в носовой платок, и обложил тельце цветами, которые он нарвал у соседки, накрыл могилу осколком оконного стекла и после, до самого отъезда в Москву, ходил навещать свою жертву по нескольку раз на дню.
Он с горечью в сердце вспоминал об этом случае даже и в зрелые годы, хотя его отчасти вдохновляло то обстоятельство, что многие великие люди в детстве отличались необъяснимой жестокостью и злорадством, например, Гоголь топил в своем фамильном пруду кошек, а Лермонтов нарочно вытаптывал любимые бабушкины цветы.
В те годы, когда еще были в ходу чернильницы-непроливашки, Миша Шиловский как-то непростительно оплошал. Будучи учеником пятого класса, хорошистом и звеньевым с одной кумачовой планкой на рукаве, он неосмотрительно позволил себе первое в жизни и, впрочем, последнее, антисоветское заявление, а именно: он с минуту разглагольствовал на классном собрании насчет перекоса отечественной экономики в сторону милитаризации страны, в то время как в первую очередь нужно было думать о детях, во вторую – о народе, и только в третью очередь – о войне. Все-таки Миша был мальчиком развитым не по летам и постоянно о чем-нибудь размышлял.
Учительница Сусанна Александровна обомлела; время было такое, что на лестничной площадке между первым и вторым этажами еще стоял бюст Сталина, у которого дежурили два пионера, з/к, осужденные по грозной 58-й статье только-только стали возвращаться из небытия, народ даже в самой тесной компании опасался пересказать политический анекдот, а тут одиннадцатилетний мальчишка бесстрашно наводит критику на режим… Сусанна Александровна перво-наперво прочитала нотацию зарвавшемуся молокососу, потом донесла об инциденте директору школы, бывшему полковому разведчику, у которого не было левой руки, но делу почему-то не дали ход. Однако же школа тотчас узнала о возмутительной выходке пятиклассника и долго ждала, не появится ли у подъезда приснопамятный «воронок».
На большой перемене к Мише Шиловскому подошел восьмиклассник Клюев, такой несгибаемый комсомолец, что ему ничего не стоило из идейных соображений ткнуть в человека перьевой ручкой, которой он вообще орудовал, как ножом. Он подошел к Мише, выпростал из рукава свою знаменитую перьевую ручку и прошипел:
– Если ты, падла, еще раз скажешь что-нибудь не то про товарища Сталина, я тебя изуродую – так и знай!
Миша от ужаса обмочился, и ему пришлось бежать домой, через дорогу, менять штаны. На другой день отца вызвали в школу, и он устроил Шиловскому-младшему такую жестокую, генеральную порку, что Миша зарекся впредь мыслить и бунтовать.
Да и как-то было не до того. В нем вдруг что-то нехорошее, постыдное проснулось и засвербело, и он живо увлекся девочками, причем отнюдь не на романтический лад увлекся, а в самом плотоядном, что ли, направлении, по-мужски. Дело доходило до того, что он беспардонно тискал по углам кого ни попадя из младших представительниц прекрасного пола, и даже совсем маленьких девочек из начальной школы, которые не столько его пугались, сколько недоумевали – чего, собственно, от них хочет этот большой балбес. Между тем его первая любовь, Нина Опанасенко, позволяла себя щупать кому угодно, но только не ему.
Много позже, брезгливо вспоминая отроческие годы, он всегда испытывал в высшей степени неприятное чувство какой-то скользкой нечистоты.
Его неоднократно били, поскольку район был довольно-таки бандитский и тон задавала местная шпана, один раз даже несильно пырнули ножом в живот, а он в первый и последний раз ударил человека по лицу, будучи учеником выпускного класса, причем ударил не сказать чтобы за дело, а скорее необдуманно, сгоряча.
Дело было так: на комсомольском собрании «параллели» известный активист Бубликов заявил, что кое-кто из однокашников отнюдь не заслуживает аттестата зрелости, например, троечник Шиловский, который демонстративно носит узкие брюки и больше занимается девушками, чем грамматикой русского языка; Миша подстерег краснобая в мужской уборной на четвертом этаже и нанес ему скользящий удар в лицо; у Бубликова хлынула носом кровь и он заплакал от боли и обиды, даром что был семнадцатилетний дылда, а Миша испугался и убежал.
У нас всегда беззастенчиво воровала интендантская служба, даже при тиране Петре I, который, по свидетельству современника, «давливался за каждую копейку», и при большевиках, как это ни удивительно, воровала, причем до такой степени беззастенчиво, что, было дело, с неделю кормили протухшим минтаем третий батальон 82-го гвардейского Севастопольского полка.
Рядового Шиловского постоянно тошнило от таковского угощения, и он охотно принял участие в той буче, которую, наконец, затеял в солдатской столовой личный состав третьего батальона: военнослужащие били чем попало в алюминиевые миски, свистели, орали благим матом и стучали сапогами о крашеный пол, пока их не привел к порядку старший сержант Сорель. Он встал на скамейку, сделал руками «прошу внимания» и объявил батальону, что, мол, добиться настоящей кормежки и унять гарнизонных хапуг можно только мирными средствами, иначе добра не жди; а перво-наперво, предложил сержант, следует обратиться к дивизионному командиру с коллективной петицией насчет ужасающего питания и беспардонного воровства. Мужики из третьего батальона все как один поддержали эту инициативу и от избытка политического чувства даже выбрали солдатский комитет, в который вошли ефрейтор Востриков, рядовой Кравченко и старший сержант Сорель.
По следам этого выступления в полк вскоре прибыли дознаватели из окружной прокуратуры и навели на третий батальон такого ужаса, что, во всяком случае, рядовой Шиловский поначалу из уборной не вылезал.
Первым делом дознаватель огорошил его следующим сообщением:
– За этот «броненосец „Потемкин“», который вы тут устроили, – сказал он, – пойдете под трибунал. Лет пять-шесть дисциплинарного батальона я вам гарантирую, а некоторые возмутители спокойствия могут конкретно пойти и под расстрел – это у нас легко.
У Миши от страха открылся насморк и он, как белый флаг выкинул, достал носовой платок.
– Вашу участь, – продолжал дознаватель, – может облегчить только чистосердечное сотрудничество с органами следствия и суда. Мы вас освободим от наказания, если вы назовете организаторов антисоветской вылазки, которые безусловно действовали в интересах классового врага.
Миша молчал, пристально глядя в пол.
– Хотя это так, для характеристики личности, потому что ваши товарищи уже дали конкретные показания, вон целая стопка протоколов лежит, где черным по белому прописаны искомые имена. Ну так как, Шиловский, будем говорить, или мне вызывать конвой?
Миша шмыгнул носом, утерся, скосил глаза в сторону и сказал:
– Востриков, Кравченко и Сорель.
– Мы так и думали, что без евреев дело не обошлось!
– Да нет, Сорель, кажется, из обрусевших французов, у Флобера даже есть такой персонаж – Сорель.
– И Флобер этот, поди, еврей!
Обидней всего было то, что в итоге начальство само замяло дело о бунте в Севастопольском полку, и никто в третьем батальоне не пострадал.
В студенческие годы с Мишей Шиловским ничего особенного, экстраординарного не случалось, и целых пять лет жизни прошли как-то вскользь, потому что он усердно занимался, ходил в секцию фехтования, председательствовал в шахматном клубе и самосильно осваивал иностранные языки. На первом курсе он потерял невинность с помощью одной великовозрастной тетки, учившейся на вечернем отделении, которую после он даже и не встречал; два лета подряд Миша работал плотником-бетонщиком в составе студенческого строительного отряда, причем больше половины заработанных денег он от матери утаил; незадолго до государственных экзаменов он украл из институтской библиотеки том рассказов Хемингуэя, бывшего тогда в большой моде, так как другими путями сочинения этого автора было достать нельзя.
Разве вот что: на третьем курсе его чуть было не выгнали из комсомола за попытку распространения антисоветской литературы, к которой он отродясь никакого отношения не имел. Как-то в Доме культуры завода «Каучук» наладили дружескую встречу наших третьекурсников с группой шведских студентов из Упсальского университета, и все бы хорошо, кабы Мише Шиловскому гости не всучили с десяток брошюрок самого подрывного содержания, как потом установили специалисты по шведскому языку. Сначала Мишу только обыскали свои же товарищи, дежурившие на выходе, и отобрали брошюрки на всякий случай, а некоторое время спустя его вызвали в институтский комитет комсомола и сделали незаслуженный нагоняй.
– Как же ты, – говорят, – советский студент, почти отличник, мог стать пособником ярых антисоветчиков, которые только и мечтают, как бы стереть с лица земли нашу замечательную страну?! Нет тебе места в комсомоле, потому что ты «власовец» после этого, вот ты кто!
Миша отвечал:
– Я, правда, несколькими языками владею, но как раз в шведском я, товарищи, ни бум-бум. Как же я мог разобрать, антисоветчина это или пособие по разведению хризантем?..
А ему говорят:
– Надо было подключить классовое чутье!
Когда Миша уже работал в своем научно-исследовательском институте, которые в те годы расплодились, как мухоморы после дождя, он имел мимолетную связь с одной миловидной девушкой из Министерства среднего машиностроения, то есть он один-единственный раз был с нею близок, а после они не виделись целый год.
По прошествии года эта самая миловидная девушка как-то подстерегла Мишу у институтской проходной и, потупив глаза, объявила, что якобы родила от него ребенка, прелестного мальчика, на которого ему, вероятно, будет весело посмотреть. Миша изумился, напугался, расстроился и с минуту раздумывал, что сказать. Девушка, по всем приметам, была из порядочных, но будучи наслышан о разных женских проделках против их брата, одинокого мужика, Миша все-таки наотрез отказался признать отцовство, однако же вручил молодой матери сто пятьдесят рублей: в тот день в институте, как нарочно, давали квартальную премию, и он был относительно богачом.
Миловидная девушка, по-видимому, ничего другого от Миши не ожидала; она сдержанно повела плечами, ничего при этом не сказав, хотя у нее на лице проступили огорчение и обида, но деньги таки взяла.
Через несколько лет она вышла замуж, родила еще одного ребенка, на этот раз девочку, и вскоре уехала с мужем за границу, в какую-то мелкую латиноамериканскую страну, чуть ли не в Гондурас.
За год, кажется, до отъезда Шиловский нечаянно встретил ее на Гоголевском бульваре, тогда еще не переименованном в Пречистенский; она неподвижно стояла, сунув руки в карманы роскошного пальто, и наблюдала за мальчиком нежного возраста, который сосредоточенно играл в шахматы с каким-то оборванным стариком.
Однажды поздней осенью, когда уже стояли настоящие холода, он бросил пьяного товарища на скамейке в сквере, что напротив Измайловского дворца. Накануне они всей лабораторией отмечали день рождения младшего научного сотрудника Казюлина, и как раз этого-то Казюлина, напившегося до беспамятства, Миша и бросил в беде, затем что тащить на себе пьяную тушу было ему невмочь.
Наконец, он был повинен в преднамеренном убийстве трех человек неведомой половой принадлежности, а именно он трижды подговаривал жену сделать аборт, как только она беременела и нацеливалась рожать. Времена, впрочем, были тяжелые, молодая семья перебивалась с хлеба на квас и, как правило, не на что было купить дополнительные штаны.
Много лет прошло, он давно развелся с женой и жил один в крохотной квартире у Преображенской заставы, а три человеческие фигурки с детскими лицами, тронутыми опечаленно-вопросительными выражениями, все стояли у него перед глазами в минуты тяжких размышлений, и не думали уходить.
Но главное, никак не находился ответ на вроде бы простой вопрос, который мучил Мишу Шиловского, когда он нежился на своем диване, укрывшись румынским пледом, и смотрел на брандмауэр соседнего дома сквозь замызганное окно: почему из целой прожитой жизни ему помнятся одни гадости и разная ерунда?
Может быть, разгадка этого феномена заключалась в том, что ему просто не повезло со временем, соотечественниками и страной… Ведь что ни говори, а и времена были подлые, и соотечественники – балбес на балбесе, и страна ему выпала неудачная, как при «мизерной» игре выпадает в прикупе два туза, – тяжелая, малопригодная для жизни, да еще какая-то заковыристая страна. Оттого везунчик-француз отлично помнит всех своих любовниц по именам, чопорный англичанин любит вспоминать, как на Рождество 83-го года он слопал целую утку с яблоками, а мученик российского происхождения ничего не помнит, кроме промахов и злодейств.
Может статься, дело было в том, что человек, хотя он, в общем, и подлец, но совестливый, боящийся и не любящий греха, даже из «птичьих», от которого не бывает обстоятельного вреда. Бог мог не дать человеку аналитического таланта, которым, например, отличаются шахматные композиторы, но Он в 99 случаев из 100 наделяет его даром совести, видимо, обязательным по жизни, как мозжечок. Поэтому человек, если он психически нормативен, обычно не помнит минуты счастья и моменты высокого наслаждения, но прочно помнит, какое именно преступление, когда, где и при каких обстоятельствах он опрометчиво совершил. Следовательно, совесть, как руководящий орган вроде вестибулярного аппарата, представляет собой в некотором роде вредное заведение, следовательно, человек – это несчастное существо, по-своему отравленное совестью, и вот спрашивается: зачем? А зачем люди маются душой, болеют и умирают? зачем землетрясения, войны, моровые поветрия? То есть не исключено, что зло во всех его многообразных проявлениях так же естественно и необходимо, как содержание в воздухе углекислого газа, что зло у Бога – обыкновенный строительный материал.
И все же Мише Шиловскому страстно хотелось обнаружить в своем прошлом что-нибудь недвусмысленно радостное, какой-нибудь светлый поступок, случай благородного самоотвержения, какие-то положительные дела, но ничего так и не находилось, сколько он ни перебирал в памяти прожитые годы, хотя должны были, кажется, иметь место и поступки, и случаи, и дела. Любопытно, что исследовав свой опыт существования на земле, Миша всякий раз говорил себе: «А впрочем, увлекательная была жизнь!»
2009
КРАСИВАЯ ЖИЗНЬ
Из цикла «Плагиат»
Довольно-таки давно, на другой год после октябрьских боев в Москве и расстрела прокоммунистического парламента, автору как-то попалась в руки пьеса «Красивая жизнь», принадлежащая перу Жана Ануя, знаменитого французского драматурга и мудреца. Фабула этого сочинения такова: якобы около 1918 года, где-то в Западной Европе стряслась пролетарская революция и кому-то из вождей трудового народа пришла на ум шалая мысль – учредить Музей старорежимного быта, который представляли бы отнюдь не артефакты, а самые что ни на есть живые аристократы и приспешники таковых; предполагалось, что ходячие экспонаты, бывшие дармоеды и кровососы, будут за стеклом по-прежнему прожигать жизнь на глазах у трудящихся масс и тем самым не дадут угаснуть классовому чутью; затея, однако, кончилась тем, что экспонаты между собой перелаялись-передрались, как последние босяки.
Обидно было; подумалось, что вот, дескать, такая гениальная идея и пропала зря, как говорится, ушла в песок, что недурно было бы приправить французскую игривость нашей 58-й, вообще переработать идею, исходя из отечественного материала, и, как водится, на горький российский лад.
Вот что из этого получилось…
Якобы вскоре после начала «красного террора», который, как известно, был вызван убийством в Петрограде людоеда Урицкого и августовским покушением на Ленина в Москве, жарким субботним днем председатель ревкома одной из поволжских губерний Егор Мымриков и заведующий губпросветом Давид Петергаз тряслись в колонистской бричке, схваченной железом и раскрашенной местами под хохлому. Ехали они в баню.
Мостовая чувствительно поизносилась за несколько месяцев диктатуры пролетариата, и на ездоков было забавно смотреть, так как они беспрестанно подпрыгивали и заваливались в обе стороны, точно поневоле исполняли какой-то дурацкий танец вроде «качучи», бывшей тогда в ходу. Насколько это было возможно при такой езде, приятели подозрительно присматривались к прохожим и вели меж собой политический разговор.
Мымриков. Ты погляди на эти рожи – партия освободила их от оков, а они, собаки, смотрят так, как будто уксусу напились!
Петергаз. Это точно, товарищ Мымриков. В порядке самокритики должен тебе сказать, что агитация и пропаганда у нас еще не поставлены на должную высоту.
Мымриков. Про агитацию и пропаганду пускай у тебя голова болит. Я в настоящий момент всецело занят террором против ползучей контрреволюции и эксплуататоров всех мастей. В другой раз щец похлебать некогда, как жена пахнет – и то забыл.
Петергаз. Я к этому и веду. Сколько сейчас у тебя, товарищ Мымриков, контрреволюционной сволочи под замком?
Мымриков. Точно числом не знаю, но думаю – сотни две.
Петергаз. И ты их, конечно, всех до последнего человека намылился отправить в штаб Духонина, на распыл?
Мымриков. Понятное дело, что не на семя.
Петергаз. Тогда я хочу выступить с интересной инициативой: а что если мы оставим в живых человек пятнадцать-двадцать контриков, с тем чтобы использовать их по линии агитпропа в пользу пролетариата и всяческой бедноты?.. Предположительно, это будет по одному экземпляру с масти: поп, офицер, фабрикант, помещик, кисейная барышня, купчина бородатая, слюнявый интеллигент.
Мымриков. Это еще к чему? Мне каждый экземпляр дорог в виде трупа, как ответ классовому врагу.
Петергаз. А к тому, чтобы наладить среди населения воспитательную работу как раз против классового врага! Ты только себе представь, какая это будет наглядная агитация, если мы в нашем городе устроим что-нибудь вроде музея живых фигур! С одной стороны, пролетарии и беднейшее крестьянство приходят в наш музей для перековки в разрезе марксисткой идеологии, а за стеклом, точно в каком аквариуме, сидят наши экспонаты, которые по-прежнему прожигают жизнь, обеспеченную потом и кровью класса, как будто пролетариат не смел их с лица земли. Пускай они в карты режутся день-деньской, жрут от пуза, пьянствуют, развратничают, гоняют прислугу, вообще ведут паразитический образ жизни, как это было до великого Октября.
Мымриков. Ну что тебе сказать: идея задорная и выдержанная, тут спору нет, только ведь это получается зоосад…
Петергаз. И пускай получается зоосад! Как говорится, любишь кататься, люби и саночки возить. Зато насмотрится пролетарий на ихние безобразия, как они строили козни насчет трудящихся масс, и сразу в нем взыграет грозное классовое чутье!
Председатель ревкома внимательно посмотрел на заведующего губпросветом, словно он хотел высмотреть у того в глазах какое-то дополнительное, потаенное соображение, но только вздохнул и покачал как бы в недоумении головой.
Мымриков. Все-таки мозговитый вы народ – евреи, это что да, то да.
Петергаз. А я вовсе и не еврей.
Мымриков. А кто?
Петергаз. Я, товарищ Мымриков, беззаветный интернационалист!
Мымриков. Ну а все-таки?
Заведующий губпросветом в смущении помолчал, сдвинул с затылка на брови кожаную фуражку и зачем-то постучал указательным пальцем по кобуре.
Петергаз. По национальности я голландец – смешно сказать.
Мымриков. Ну, раз такое дело, поворачивай оглобли и держи направление на тюрьму. Видать, сегодня помыться у нас не выйдет, давай налаживать твой музей.
Петергаз натянул вожжи, развернул бричку посредине улицы, и приятели затряслись в сторону тюрьмы, именно мрачного здания старинного острога, выстроенного еще при государе Алексее Михайловиче и помнившего многие поколения бунтарей.
Мымриков. Что за жисть! Как жена пахнет – и то забыл!
В большой промозглой камере, в которой прежде размещался тюремный бельевой склад, томились несколько десятков арестантов из числа тех заложников, набранных по городу накануне, что были обречены на заклание в связи с покушениями социалистов-революционеров на главного чекиста Петрокоммуны и председателя СНК. Видимо, оттого, что заложники не могли до конца поверить в сверхъестественную лютость большевиков, среди них не наблюдалось особенного уныния, и даже играла в пятнашки, то и дело взрываясь хохотом, небольшая компания гимназистов и юнкеров.
Звякнул дверной засов, и сразу в помещении установилась напряженная тишина. В камеру ввалился какой-то матрос с маузером наголо, невесть откуда взявшийся в этой сугубо сухопутной губернии, и следом за ним Мымриков с Петергазом, державшие под мышками банные веники, от которых сразу пошел веселящий дух.
Мымриков. Чего, контрики, загрустили? Кормежки не дали? И не дадут!
1-й Заложник. Да вот, видите ли, паны ссорятся, а у холопов чубы трещат.
Мымриков. Я чего-то не понял эту народную мудрость.
Петергаз. Это они, товарищ Мымриков, намекают на эсэров, стрелявших в наших товарищей по борьбе. А грустят они потому, что знает кошка, чье мясо съела, что эти гады чувствуют: пришел час расплаты за издевательство над трудовым народом, за те пролетарские соки, которые они веками тянули из наших жил!
Мымриков. Ну ничего, сейчас мы эту нечисть развеселим. Слушай мою команду: чтобы через полчаса у меня на руках был список из пяти паразитов, которых вы определите промеж себя.
Петергаз. Лучше из десяти.
Мымриков. Слишком жирно будет. Повторю: список из пяти кандидатур, по одному на каждое старорежимное сословие кровопийц. Мы тут с товарищами решили проявить пролетарскую чуткость, и поэтому оставляем этот вопрос на ваше коллективное рассмотрение. В добрый час.
Когда троица тюремщиков удалилась, заложники впали в тягостное молчание, но, впрочем, не прошло и минуты, как начались прения насчет жертвенного списка, страшного будущего и вообще.
1-й Заложник. Нет, господа, каковы иезуиты эти большевики! Ведь они хотят, чтобы мы собственными руками отправили наших товарищей на расстрел!
2-й Заложник. Я предлагаю, господа, игнорировать это возмутительное распоряжение. Надеюсь, никто не захочет замарать себя сотрудничеством с этими скифами в кожаных галифе.
3-й Заложник. Так-то оно так, да только если мы не откликнемся на их «пролетарскую чуткость», они самосильно отберут пять душ смертников и ad padres, и все дела. Надо было бы их как-нибудь провести…
1-й Заложник. Эту сволочь не проведешь. А впрочем, на всё воля Божья, тем более что так и так смерти не миновать.
2-й Заложник. Бог-то Бог, да сам не будь плох.
3-й Заложник. Что вы имеете в виду?
2-й Заложник. А может быть, нам как раз следует потрафить большевикам? Ведь этот людоед с банным веником вполне способен ткнуть пальцем в религиозного философа Полуэктова, красу и гордость русской церкви, или в рюриковича Чемоданова, или в полковника Вульфа, нашего ведущего специалиста в области военно-транспортных перевозок, или в поэта Иванова-Степнова, который известен на всю несчастную нашу Русь. И вот этот мужлан предоставляет нам, в сущности, возможность спасти от большевистской пули тех наших соотечественников, от которых непосредственно зависит слава и процветание России, – так неужели мы не поможем дикарю поневоле сохранить для будущего цвет нации и страны?! Ведь большевики, господа, как пришли, так и уйдут, а Россия – это, милые, навсегда!
1-й Заложник. Все это, конечно, расчудесно и в высшей степени благородно, но на деле-то как прикажете поступить?
2-й Заложник. Ничего другого не остается, как выкликнуть охотников, которые по доброй воле пойдут на смерть. И вот, чтобы не оказаться в фальшивом положении, для почина – записывайте меня первым, я жизнью не дорожу, у меня третьего дня жена сбежала средь бела дня.
Вслед за несчастным мужем еще несколько арестантов вызвались умереть, преимущественно из гимназистов и юнкеров, которые в один голос заявили, что все равно не уживутся с большевиками, и после довольно продолжительного обсуждения смертный список сложился так: несчастный муж, один гимназист атеистических убеждений, один юнкер, один почтовый чиновник, бредивший суицидом, наконец, известный городской пьяница из низов, арестованный по ошибке, за цилиндр, который он напялил на себя, будучи подшофе.
Мымриков с Петергазом, ровно через полчаса вернувшиеся в тюрьму, по очереди прочли список и оба сделали озлобленные глаза.
Мымриков. Да это же форменный саботаж! Ты погляди, товарищ Петергаз, кого они сюда позаписали, – одна шпана!
Петергаз. Мало того, что эта отъявленная сволочь устроила разруху в молодой республике, они еще намылились сорвать нам воспитательную работу среди пролетариата и бедноты!
Мымриков. Ну это они умоются! С другой стороны, чести надо приписать, что мы с тобой сходу разгадали вылазку классового врага.
С этими словами он скомкал список, бросил его на пол и растоптал.
В просторном особняке работы самого Шехтеля, реквизированном у купца первой гильдии Пересветова, в танцевальной зале, за столом, накрытом красным сукном, восседали Мымриков с Петергазом, а перед ними стояли навытяжку живые экспонаты, накануне отобранные для музея непосредственно товарищами из ревкома, губпросвета и губчека. Тут были священник о. Восторгов, двоюродный брат знаменитого архипастыря, полковник Вульф, тот самый ведущий специалист в области военно-транспортных перевозок, фабрикант Сидоров, поэт Иванов-Степной – этот, собственно, в связи с тем, что у него было имение где-то под Ярославлем, и нетитулованный рюрикович Чемоданов, почему-то с пулеметной лентой через плечо. Для вящего колорита эту компанию разбавили женским полом, с которым вышла некоторая заминка, так как в губернской тюрьме содержались одни спекулянтки и публичные девки, но, в конце концов, вопрос разрешился тем, что для музея отобрали одну немолодую проститутку, состоявшую в партии кадетов, а среди спекулянток случайно обнаружилась потомственная дворяночка, торговавшая на базаре шелковыми носовыми платками, вдова земского статистика Выездного, – этого еще когда утопили в выгребной яме за возмутительные слова. Все семеро слушали своих притеснителей с ужасом.
Петергаз. Ничего из ряду вон выходящего от вас не потребуется, господа контрики, живите себе поживайте, как до великого Октября. Выпить охота – пейте, сколько душе угодно, в картишки переброситься пришла фантазия – сделайте ваше одолжение, морду друг дружке побить по-свойски – и тут возражений нет. Но разговоры – особь статья. Во-первых, беседуйте о понятном. Во-вторых, напирайте на эксплуататорскую сущность вашего класса, а то вы тут про эфир-зефир начнете антимонии разводить, я вашу породу знаю, как собственную жену. В-третьих, ответственно заявляю, что рабоче-крестьянская власть предоставляет вам полную свободу слова, вплоть до контрреволюционных высказываний, пускай трудовой народ чувствует ваше вражеское нутро.
Мымриков. Питание вам, конечно, будет обеспечено по академическому пайку, чтобы массы на вас постоянно держали сердце.
Прислуга тоже за наш счет – гнобите ее вволю, хоть собаками травите, хоть с кашей ешьте, и даже чем хуже, тем лучше, как говорил знаменитый полководец Наполеон.
Вульф. Позвольте заметить, господа комиссары, что нам представляется довольно затруднительным исполнить предначертанный вами план. Видите ли, среди нас Станиславских нет, и я даже сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из нас принимал участие в любительских спектаклях, между тем предложенная вами вводная предполагает недюжинные способности к лицедейству, можно сказать – талант.
Петергаз. Талант есть злостная выдумка буржуазии, которая всегда стремилась унизить широкие трудящиеся слои. Повторяю для недотеп: никакого особенного лицедейства от вас не требуется, а просто существуйте по старорежимному образцу.
о. Восторгов. Однако же тут публика будет фланировать, наблюдая за нашим житьем-бытьем. Мне, извините, сан не дозволяет шута горохового представлять.
Мымриков. А дозволяет тебе сан нужники копать? Смотри, долгогривый, как бы я тебя не определил в золотари, у меня много вакансий есть!
Петергаз. Касательно женской прослойки установка будет такая: сплошной разврат. И не надо на меня так смотреть, гражданка Выездная, ничего для вас нового я, кажется, не сказал. Тем более что трудящиеся будут наблюдать за вашими привычными сатурналиями через дырочки как бы в заборе, а это не так стесняет, как если через стекло. Стекла-то, такая вот беда, во всей губернии нет как нет. Впрочем, это вопрос не принципиальный, я все свое безрадостное детство глазел на этот самый процесс через прореху в ситцевой занавеске и, как видите, – ничего.
Сидоров. По мне, пускай хоть в окошко за мной следят. Когда мужчина находится в своем виде, то ему никакие зрители не помеха, если только кто порчу не наведет.
Выездная. Боже, какой мужлан!
Мымриков. Уже хорошо! Вот в таком разрезе и жарьте полный рабочий день. А он у нас восьмичасовой, не то что при Николашке Кровавом, поскольку советская власть – самая человечная на земле. За ударный труд будем вас поощрять, например, дополнительной прогулкой в тюремном дворе, а кто будет волынить – того в Губчека, на скорый народный суд. Вопросы есть?
Проститутка. Есть! Товарищ комиссар, миленький, меня-то какого черта-дьявола с этими кровопийцами заодно?! Я разве не пролетарий? Разве я не прела под трудовым народом за двадцать копеек раз?!
Мымриков. Пролетарий, только с другого конца. Нас проклятый царизм в одно место жучил, тебя в другое – разница все-таки налицо.
Чемоданов. Позвольте еще вопрос. Я, видите ли, занимаюсь эпизоотиями у парнокопытных, так вот нельзя ли распорядиться, чтобы сюда доставили кое-что из лабораторного оборудования, мой рабочий стол с письменным прибором, ну и так далее, дабы я понапрасну времени не терял?..
Петергаз. Этот вопрос мы обсудим. Но вообще-то черт вас знает, какими такими эпизоотиями вы занимаетесь, может, вы не парнокопытных изучаете, а варите динамит!
Хлопнула дверь, и в танцевальную залу вошел матрос. Теперь на нем был опереточный желтый фрак, грязноватые нитяные перчатки и манишка со слишком большим жабо. В нелепом этом костюме он, по-видимому, чувствовал себя настолько неловко, что непрестанно чесал в затылке и таращил свои, какие-то фарфоровые глаза.
Мымриков. А вот и наш геройский балтиец, который временно будет выступать в роли лакея при нашей отъявленной сволоте. Как говорится, прошу любить и жаловать… то есть наоборот: гоняйте его в хвост и в гриву, господа контрики, чтобы показать ваше истинное нутро.
От особняка купца Пересветова до губернской тюрьмы путь был неблизкий, и заложники понемногу разговорились между собой.
о. Восторгов. Этот… Мымриков, кажется, что-то я его не припомню по давешним временам. Может быть, он приезжий?
Проститутка. Приезжий, как же! Да я его знаю шестнадцать лет!
Сидоров. Этот самый Мымриков у меня на фабрике с полгода мыло варил, потом в сторожах околачивался, а потом заделался вольным пролетарием и до самой мобилизации четырнадцатого года шлялся по кабакам.
Вульф. Я, откровенно говоря, так и не понял, чего от нас хочет это дитя природы?
Иванов-Степной.
- Влачит злой кельт вслед за собой зверинец,
- Чтоб потешать дорогой дикарей.
- Там в клетках у него томятся дети Рима:
- Патриций и поэт, весталка и трибун…
Выездная. Вы всегда стихами говорите?
Иванов-Степной. Всегда.
Чемоданов. А почему вы не рифмуете ваши вирши?
Иванов-Степной.
- Что проку нам в поэтике отцов,
- Давным-давно пропахшей мертвечиной,
- Когда встает прекрасная заря
- Неслыханного, юного искусства,
- Которое украсит новый мир…
Вульф. Вот вам Мымриков покажет прекрасную зарю, когда ему надоест этот коммунистический балаган.
Сидоров. Обидно, конечно, что эти поганцы задумали устроить из нас зверинец, но, значит, такая у нас судьба. Делать нечего, будем как миленькие обезьянничать по-всякому, а наши кельты из Коровьей слободы станут пальцем на нас показывать – смотрите, дескать, православные, господин Сидоров сидит под стеклом, как инфузория какая, и лапками шевелит!
Чемоданов. Действительно, ничего не поделаешь, господа, приходится платить по счетам отцов. Мой батюшка, царство ему небесное, дворовых мужиков из собственных рук порол, повара однажды на трое суток в засохший колодец посадил, всех девок на деревне перепортил и ни одной солдатки не упустил. Русский народ, разумеется, и богоносец, и сердцем отходчив, но уж слишком беспардонно над ним измывались наши отцы и деды, так что теперь извольте лапками шевелить.
Проститутка. Зато мы будем существовать на полном пансионе, а пролетарии того и гляди перейдут на жмых!
На этом беседа временно пресеклась, так как за спинами конвоиров арестантам предстала ужасающая картина: за угол, громыхая, заворачивала телега, груженная трупами, видимо, только что расстрелянных заложников, которые были прикрыты рядном для отвода глаз. Жертвы «красного террора», впрочем, только угадывались по голым изящным ступням, торчавшим из-под рядна, да по одной шелковой портянке, которая намоталась на тележное колесо.
Выездная. Удивительно, господа! Каждое явление природы представляется сравнительно ясным, если исходить из монадологии Лейбница или теодицеи Канта, но наипростейшая эманация нашей губернской жизни ставит меня в тупик. Зверинец какой-то, матрос в желтом фраке, трупы, как туши, наваленные в телеге, – нет, господа, это понять нельзя!
о. Восторгов. А вот выпорют они вас завтра принародно за эфиры-зефиры, и все станет ясно как божий день.
Вульф. Видите ли, сударыня, дело в том, что европейское качество в российских условиях обыкновенно распадается на европейское количество и «кузькину мать» как хирургический инструмент. В Европе, положим, философия позитивизма, прибавочная стоимость, фратерните и эгалите – это все факультативные дисциплины, а у нас – руководство к действию, неукоснительное, как щи с говядиной на обед. Ведь равенство и братство – прекрасная греза, и более ничего, но в России их будут внедрять, как оспопрививание, и в результате в живых останется четырнадцать человек.
Выездная. Хорошо. Ну а зверинец-то тут при чем?
Проститутка. Не знаю, как зверинец, а я точно ни при чем. Уж как я натерпелась при старом режиме от мужского класса – это кошмарный сон!
Чемоданов. Мне, во всяком случае, даже и наихудшем, ничто не помешает заниматься моими эпизоотиями в музее живых фигур!
о. Восторгов. И впрямь, господа: пускай эти филистимляне по-всякому издеваются над народом, мы, со своей стороны, будем прикровенно славить имя Господне и, таким образом, окормлять православный люд.
Сидоров. Я-то хоть отъемся на счет Карла Маркса и Губчека.
Выездная. А ведь это идея, господа! Давайте, действительно, обстоятельствам вопреки продолжим великое дело просвещения народного, которому столько сил отдал русский интеллигент! Давайте каждым словом, поступком, жестом «сеять разумное, доброе, вечное», как когда-то сказал поэт!
Иванов-Степной.
- Пока пылают вольностью сердца
- И слово «честь» еще не позабыто,
- Мой друг! Своей святою кровью
- Отеческие стогны окропим…
Чемоданов. Гм!..
Танцевальная зала в особняке купца Пересветова была поделена на две примерно равные части натуральным деревянным забором с просверленными в нем многочисленными дырочками на уровне человеческих глаз и калиткой, которая для верности запиралась на висячий замок, крючок, щеколдочку и засов. По ту сторону забора, уже исписанного снаружи гадостями общенационального образца, было устроено что-то вроде великосветской гостиной, идею которой, впрочем, нарушал кабинетный стол, уставленный лабораторной посудой, и бордельное канапе.
Вдоль забора расхаживали туда-сюда Мымриков с Петергазом, оба озабоченные, невыспавшиеся и одетые кое-как.
Мымриков. Неприятность вчерась получилась – я прямо буду говорить: контрреволюционного звучания неприятность – другого слова не подберешь.
Петергаз. Что такое?
Мымриков. Да вот эта недорезанная интеллигенция вчерась говорит на нашего геройского балтийца: «Помилуйте, – говорит, – это хулиган какой-то, а не лакей».
Петергаз. Да хрен с ними, ей-богу! Мы их сюда не на блины позвали, а чтобы выставить на позор.
Мымриков. Так-то оно так, да только наш балтиец взаправду крут. Стрелять пока не стреляет, но полковнику таки надавал по шее из-за какого-то пустяка. Короче говоря, пришлось дать ему отставку и объявить конкурс на эту должность среди мирного населения, потому что, как ты понимаешь, за решеткой пролетариев у нас нет. Ну, расклеили мы на Хлебной площади и в Коровьей слободе сколько-то афишек на этот счет, и что же ты думаешь?! Двести человек набежало записываться в лакеи – такая, понимаешь, вышла промашка и срамота. Нет, товарищ Петергаз, не скоро, ой, как не скоро в народных массах возьмет верх сознательный элемент. Придется ждать, я так думаю, года два.
Петергаз. На то и щука в море, чтобы карась не дремал.