Умышленное обаяние Кисельгоф Ирина
Я выхожу из кофейни раньше, Стас остается расплачиваться. Воздух пахнет весной, я ее не люблю. Она не обещает, я жду. Мне все время хочется бежать, не зная куда. Но, кажется, я себя поняла. В моем сердце свербит тоска по тому, что могло быть. Не больше. И я успокаиваюсь.
Мы едем в машине, перебрасываясь незначащими словами. Я сижу, отвернувшись к окну. На моих коленях не лежит солнце, и мне нечем согреть ладони. У него голубые глаза. Мне подсказало это весеннее солнце. Жаль, что я сразу не поняла. Так жаль. Так жаль… Что хочется плакать.
Марат
Кирилл принес мне серию офортов. Вряд ли их продашь. Публика не западает на графику, она покупает яркую мазню, а потом не знает, как приладить к обоям. Но…
– Мне они нравятся, – смущенно сказал Кирилл. – Даже не знаю чем.
Кажется, я знаю…
– Кто автор?
– Он уже умер. Вдова хочет их продать… Если получится.
Я пробежал офорты глазами, потом стал рассматривать каждый в отдельности. Рисунок скупой, но выразительный. Ничего лишнего, только самое главное. Неуклюжие линии, то истончаясь, то прерываясь, то легко, то трудно врезаются в пористую поверхность, словно движутся за резцом по камню. Расплывающийся контур дает впечатление тени, четкий – света, делая изображение трехмерным. Мои глаза следуют за черными контурами, рисующими странные образы то ли людей, то ли небожителей. Фигуры удлиненные, вытянутые, подчеркнуто спокойные, вокруг изломанный, взорванный пейзаж, переданный несколькими линиями. Неожиданный контраст тревоги и покоя оставляет сильное ощущение. У меня вдруг мелькнула мысль – они подошли бы к моей квартире.
– Ну и как? – привычно спросил Кирилл.
– Ничего, – скучно ответил я. – Оставь, я подумаю. Хотя вряд ли…
– Ладно, – Кирилл улыбнулся одними губами. – Майра вами интересуется. Здорово вы ее срубили. Она – неразгрызаемый орешек… – Он помолчал. – Была.
Противоестественно длинные узкие глаза кольнули низ живота, опоясав его черным поясом. Я поморщился, отгоняя воспоминания. Слишком легко. Это скучно.
– Есть отличная шутка, – засмеялся я. – Деревенский брадобрей бреет всех, кто не бреется сам.
– А что остается самому брадобрею? – удивился Кирилл.
– Брадобрей – женщина! – смеясь, ответил я.
– Женщины это знают?
– Они думает, что брадобрей – это мы.
– И кто заблуждается?
– С какой колокольни смотреть. Все мы человеки, – я неопределенно повращал рукой в воздухе. – Ищем определенность там, где ее нет.
– Я понял. Брадобрей – вещество неопределенное, – Кирилл натянуто улыбнулся и навязчиво перевел разговор в прежнее русло: – Может, сегодня? Майра просила передать…
– Не сегодня, – я удалил Майру из памяти без сожалений.
Мне хотелось остаться одному, чтобы смотреть офорты. Что-то меня в них зацепило. Так серьезно, что лучше было остаться. Я закрыл за Кириллом дверь и вернулся к черно-белым рисункам. На всех люди, и только на одном камни, сложенные в мазары. Я вгляделся, и мазары трансформировались в людей – лежащих, сидящих на корточках, стоящих на коленях и в полный рост. Одни расслаблены и безмятежны, другие скрючены и скорежены злобой и болью. Я улыбнулся – неплохая эпитафия. Мой глаз всегда находит несоответствие, выпадающее из общей картинки. Теперь хорошо бы узнать, исключение или правило я обнаружил.
Я лег на кровать, чтобы искать правило, и нашел. На офортах вдруг выступили люди-деревья, люди-дома, люди-надгробия, люди-животные. Я пересматривал ребусы, разгадывая загадки, и внезапно меня что-то торкнуло. Я снова вернулся к мазарам. На куполе центрального надгробия, как фотоснимок, вдруг проявилось крыло бабочки – Papilio glaucus. Мне стало жарко. Я увидел переднее крыло самца парусника. Белоснежное, с черными полосами. Как у зебры.
В любви один из двоицы цепенеет. Мне удается этого избежать. Это не так уж трудно. Влечение исчезает, как только получаешь свое. У меня всегда так. Я не звоню ей почти неделю. Это не наказание, а маневр для получения желаемого. Она сказала – «потом», что означает отсроченное «да». Растянутое во времени желание зажигает сильнее. Я люблю брачные танцы – один шаг вперед, два назад. Но они всегда заканчиваются одним и тем же – сменой партнера. Зачем я так делаю? Меня притягивает не финал, а начало. Всегда по-разному. Майра – это охота на лис, где правила давно известны. Я предпочитаю подстерегать непредсказуемость в скрадке и в одиночку. Без егерей.
Ночью на меня напала бессонница, я перелег в кровати, чтобы видеть окно. Оно зияло черным провалом в серой, призрачной стене. Луна растворила оконную решетку в кислотной ночи, сделав невидимой. Я рефлекторно отвел глаза. На бледных обоях шуршат ветки черных деревьев. Мрачный потолок давит свинцом, в его плафоне ожили едва уловимые тени. Я не вижу, я слышу тихий шорох кружащих вверху мускулистых, бесполых тел.
Ненавижу проемы, провалы, балконы, темень. В голову лезет черт знает что. Почему мне привиделись «Менины» Пикассо? Он использовал мотив Веласкеса, но переработал по-своему. У Веласкеса парадный портрет – инфанта в окружении придворных, художника и пары шутов. У Пикассо картинка превратилась в фильм ужасов без финала и старта. Маленькая девочка светлым пятном, из мрака выплывают тенями монструозные фигуры, рядом фрейлины – злобные ведьмы; остальные спарены и отчуждены, даже те, кто за нее отвечает. Шут парит бесплотным контуром, отзеркаливая того, кто стоит в дальнем проеме двери, – черного человека, стоящего против света. На нем лежит отпечаток тотальной угрозы, похожей на смерть. Но так ли черны его замыслы? Девочка стоит к нему спиной – невинна и безмятежна, но равнодушна. Ее платье цветет светом дверного проема – сильная, отчетливая связь ее с черным пришельцем. Он ушел, но остался. Кто кого? Он или она?
В полутьме прихожей я вижу, как трепещут крылья ее носа. Глаза цвета черного кофе неслышно крадутся по старым обоям, осторожно обходя заросли нарисованных, смазанных временем цветов. Они обходят угол, внезапно сворачивают вбок и врезаются в мои зрачки. В ее радужке кипит раскаленная докрасна кофейная пенка. Мы смотрим глаза в глаза. Кто кого? Я вижу, как вдруг ее ноздри раздулись, и мое сердце ухает вниз. Она так же внезапно отводит взгляд, ведя меня за собой. Она на каблуках, но я не слышу ее шагов, только шуршание вкрадчивой шелковой юбки. Я остаюсь в скрадке темной прихожей, чтобы узнать. Она не идет к центру, а медленно, настороженно обходит мою территорию по периметру, словно дикий зверь. Ее шелковая юбка блестит, копируя мягкие, тихие движения бедер. Я не вижу ее лица, но вижу, как раздуваются ноздри, запоминая запах. Она останавливается там, где нет света, и запрокидывает голову к потолку. К плафону с отпечатком дешевого соцреализма. На нем пылают костром языки женских красных косынок. Но ее взгляд кружит бабочкой по обугленным мускулам бравых парней. Значит, она такая?
– Что за необычное место! – тихо восклицает она.
– Это железнодорожные кассы, – улыбаюсь я.
– Ты живешь в кассах? – смеется она и бросает на меня быстрый взгляд. – Тебе идет.
– А на что похожа твоя территория?
– Моя?.. – Она задумывается, ее взгляд снова уходит к краснокосыночному, мускулистому симулякру на потолке. – На учебник геометрии.
Она начинает смеяться, ее белые зубы блестят, обдавая меня холодком.
– Странно! Я только сейчас это поняла.
– Геометрия – любимый предмет? – не верится мне. Ей больше идет шероховатый грунт и неточный контур. Или я еще не успел понять.
– Не люблю прямые, – не раздумывая, соглашается она со мной. – А твой дом на что похож?
– Ни на что. Я в нем почти не живу, – я ухожу от ответа.
Невинный с виду вопрос похож на взлом моей территории, но я его не позволял. Стоит сменить тему. Я протягиваю бокал «Fleurie», на ее ладонь падает сухой малиновый отблеск. И я вижу, как раздуваются крылья ее носа. Она чует кровь раздавленных виноградин, и меня возбуждает и ворожит ее неприкрытая животная чувственность. Она касается губами бокала, я ощущаю ожог внизу живота, и моим джинсам становится тесно.
– Пахнет крыжовником, – улыбается она.
– Все французы лжецы. – Я смотрю на ее красные, жаркие губы, она опускает ресницы, чтобы снова взглянуть на меня.
– Ты у нас уже второй месяц. – Она не желает сдаваться.
– Дела…
– Надолго?
– Не знаю, – я киваю в сторону картин, стоящих лицом к стене.
– Можно? – нерешительно спрашивает она.
– Да, – разрешаю я. В них нет ничего особенного. Они не мои. Она догадается?
Она поворачивает к себе первый попавшийся холст из средней кучи, но он в середине. И мне приходит в голову мысль – ее встреча со случайностью подскажет закономерность. Я жду ответ, затаив дыхание, и чуть не смеюсь вслух. Так и есть. Она выбрала «аквариум». Я не взял бы эту работу, если бы не она.
– Кто здесь? – спросил я.
– Пастух и барашки, – наивно, совсем по-детски ответил автор.
А мне привиделся фантазм сквозь толщу разогретой солнцем воды. Солнце рассеивает призрачный утренний свет, проходя сквозь воздух, схожий с мутной околоплодной водой. В странной зародышевой плазме изображение расплывается и дрожит золотистым миражным маревом, по его краю колеблются бутылочно-зеленые и коричневатые тени. В самом центре под солнечным окуляром стоит размытая зыбким светом фигура темноволосой женщины в красной галабее. И вокруг нее огромные белые яйца в солнечном облаке фисташковой травы.
– Я это уже видела!
Она неприятно удивилась. Я легко это понял. Что-то было не так.
– Не нравится? – осторожно просил я.
– Талантливо. – Она ушла от ответа – как я.
У меня засосало под ложечкой. Мне повезло, я с ходу нащупал закономерность, но она осталась неясной. Она ушла от меня прежде, чем закрыла за собой дверь моей съемной квартиры. Отвернулась к окну, будто что-то искала. Я читал ее лицо, пытаясь понять. Она о чем-то думала, губа слегка закушена, руки на коленях замком. Я был вне себя. Собственными руками задвинуть исполнение желания к такой-то матери! Дурень!
– Хочешь еще что-нибудь посмотреть? – спросил я, посылая себя к черту.
– Да, – неуверенно ответила она.
– Это пастух и барашки. Не моя работа.
– Да? – Она счастливо засмеялась. – Барашки!
Ее кофейные глаза меня погладили. Впервые. Я вдруг почувствовал, что тоже улыбаюсь. Совершенно безотчетно. Почувствовал и испугался. Так сильно, что улыбка погасла сама собой и выключила ее смех одним щелчком. Она опустила ресницы крыльями черного Стикса, под ними засветилась голубая, прозрачная кожа. И на запястьях, доверчиво развернутых кверху, бьются голубые жилки, сложенные буквой V. Мой рефлекторный испуг сменяется желанием так быстро, что я, не сознавая себя, касаюсь губами латинской буквы.
– Не надо! – Она вскочила с кровати и подошла к окну.
– Чего ты боишься?
– Я… – Она запнулась. – Я не боюсь.
Я гляжу на ее шею, на ней тенью лежит решетка, упавшая от окна. У нее тонкая кожа, за ухом виднеется еще одна голубая жилка. Я тихо, едва касаясь губами, целую тонкую венку. Моя добыча – в капкане из тени решетки – ежится и дрожит. Она дышит как загнанный зверь, но загнанный зверь – я. Мои ноздри раздулись, я чую сладкий, манящий аромат ее страха и мускусный запах моего неудержимого, неистового влечения. Наши запахи сплетаются в двоицу раньше, чем наши тела. Я улыбаюсь, ни к чему торопиться. Я получу свое.
Разворачиваю ее к себе, мне нужно видеть глаза. Ее радужка плетет старое кофейное кружево вокруг зияющего черной бездной зрачка. Мы скрещиваем зрачки клинками, раскаленными добела. Наконец она опускает ресницы. Значит, победил я.
– Не бойся, – еле слышно говорю я, чуть касаясь губами розовой раковины ее уха.
Она резко вскидывает голову.
– Я не боюсь! – с неожиданной тихой злостью шипит она. – Мне не нравится эта картина. Это не живопись, а вода цвета хаки. Я ненавижу хаки!
Ее зрачки влетают в мои на полном ходу. Но я ничего не вижу, кроме обжигающе-красной галабеи – цвета моей бешеной ярости. Я бью наотмашь по ее красным, колким, как жало, губам. Все!
Она ушла, тихо зарыв дверь. А моя рука все горит от ожога моей безудержной ярости. Но я ее не желал! Я смотрю на ладонь, на ней багровый оттиск ее ядовито-красных, ненавидящих губ, их раскаленное жало болью саднит внутри. Я ждал, я желал, я жаждал отпечаток внизу живота, но он остался в моей ладони. Я кладу ладонь на ладонь, чтобы обжечь, чтобы болеть ненавистью женщины, что ушла от меня, тихо закрыв дверь.
Я подношу руки к лицу и вдыхаю аромат ее губ, они пахнут пряной кровью гаме и ежевичной радужкой ее глаз. Как я сразу не заметил, не понял, не разгадал? Ее губы обжигают кожу, но их послевкусие – нежность с запахом диких фиалок подлеска. И я чувствую, я знаю – такой безумный, такой желанный букет хорошо сочетается с мясом. Мясо – я.
Она ушла, тихо закрыв за собой дверь. И я понял две вещи: я люблю, и я люблю себя в ней. Но себя мне уже не вернуть. Я умер. Точка.
Саша
Я включила телевизор, чтобы не думать, и случайно задержала взгляд. С крыш старых домов на булыжную мостовую сыплется лавина улыбающихся розовых шаров. И дети… Черные, как галки, стамбульские дети топчут черными каблуками улыбки розовых, веселых шаров. Раз! И вместо улыбок лавина розовых резиновых тряпок на старой, серой до черноты булыжной мостовой. Правильно. Апрель – никому не верь.
На меня вдруг накатила тоска. Такая сильная, что защипало в глазах. Так случалось не раз. Ровно при таких же обстоятельствах. Я вытерла выступившие слезы кулаками и закрыла глаза. Передо мной всплыло лицо матери. Сжатые губы и прицел ненавидящих глаз с черной мушкой зрачка.
– Уйди, – крикнула девочка, и я узнала свой голос.
От меня ушел отец, когда мне еще не исполнилось пяти лет. Мужья уходят от жен, отцы – от детей. До пяти лет я была счастливой, после стала такой, какая есть. Мой отец ушел к другой женщине, оставив с матерью один на один. Ушел навсегда. За это мать меня наказывала. Била скрученными, смоченными водой бельевыми веревками. Била за все. За то, что забыли ее, и за то, что забыли ее ребенка. От веревок у меня долго оставались синяки. Голубые отпечатки памяти о забвении, похожие на тесьму. На коже, а не на одежде.
После развода мы не говорили об отце никогда, но я выросла в ненависти к нему, потому что меня так воспитали. Мне и сейчас его не жаль, хотя он умирает. Умирает от рака. Двойная ненависть бывшей жены и дочери выжирает его изнутри, а он говорит мне «доченька». Он говорит мне «доченька», а я покупаю ему лекарства и отбываю наказание участием, думая, когда же можно будет от него отдохнуть.
Мать влюбилась в отца на втором курсе института, где он преподавал. Он был старше ее на двадцать лет. Не важно, что у него была семья, важно то, что мать позвонила его жене.
– Я люблю вашего мужа, – сказала она, – а он любит меня.
Мать была совершенно спокойна. Она точно знала, он ее любил. Его жена растерялась, а мать спокойно ждала, пока та придет в себя.
– Что вы хотите? – наконец спросила та.
– Не мешайте. Мы должны быть с ним вместе. У нас будет ребенок.
Его жена бросила трубку.
Отец приехал к матери в тот же день. Они встретились на обычном месте, вдали от дома. После она поняла, почему он выбрал это место. Здесь не было лишних глаз. Так ему казалось комфортнее. Мать всегда целовала его при встрече, в тот день не стала. Знала, что разговор будет тяжелым, но не боялась. Она всегда садилась в его машину, но в тот раз он встретил мать возле нее.
– Зачем ты звонила мне домой?
Отец бросил на мать быстрый взгляд исподлобья. Тот ударил ее по глазам.
– У нас будет ребенок.
– Врешь!
– Зачем? – потерянно сказала она.
– Разве тебя не учили, что лезть в чужую жизнь запрещается?
Он отшвырнул сигарету в сторону, она упала на землю вместе со знаком вопроса. Так бычок сигареты поставил точку в любви матери и отца. Большую, жирную точку.
Он вытащил из внутреннего кармана пачку денег, перекрученных тонкой красной резинкой.
– На аборт, – он не глядя протянул деньги.
Мать стояла опустив руки, и пачка денег упала на землю неподалеку от большой, жирной точки. Он уехал. Облако пыли из-под колес его машины осело тонким слоем на нерожденном ребенке, перевитым тонкой красной резинкой. Мать не взяла деньги. Кто-то, наверное, был этому рад.
Мать сама выросла без отца, судьба могла повториться. Но она оставила ребенка, потому что надеялась – дочь родится и все будет хорошо. Он все поймет, и они будут вместе. Два раза в одну воронку снаряд не попадает. Но оказалось, в жизни теория относительности не работает. Через год мой отец переехал к нам с двумя чемоданами. А ровно через три года ушел к другой женщине.
Мать рассказала эту историю во всех подробностях, мне было в то время тринадцать. Она сидела сгорбившись на табурете, рассказывала и качалась. Вперед и назад. Без единой слезинки. А потом повернула голову и посмотрела на меня в упор. Взглядом, тяжелым, как пудовая гиря.
– На чужом несчастье свое счастье не построишь. Запомни!
– Уйди! – крикнула я.
Мать перевела взгляд на свои ладони. И я увидела, как ее руки скрутили подол юбки. Туго-натуго. Не продохнуть.
Мать так и не простила мужа, хотя он залез в ее жизнь с ее разрешения. Так и не простила его за то, что он увез нас сюда из родного города, где остались ее родственники и друзья. Я отца тоже не простила. В мою жизнь он вошел не спросясь. И ушел, оставив меня с прочерком на месте имени отца.
– Как так получилось? – спросила я у матери. – Вы же поженились.
Мать отвела глаза в сторону. Струсила, поняла я.
– Так бывает, – мать читала мои мысли.
Я родилась зимой. Считается, что дети, родившиеся летом, счастливее, чем зимние. Солнце обещает счастливый конец, зимой настоящего солнца нет. Я свой день рождения не любила, и не люблю по сей день. Он превратился в день искупления вины. Всего один день в году, всякий раз начинающийся за здравие и заканчивающийся ссорой и слезами матери.
– Что за радость отмечать день рождения вдвоем? – спрашивала мать. – Почему ты никого не зовешь? Где твои друзья?
– Не начинай, – хмуро говорила я.
– Ты не умеешь общаться. Не умеешь дружить. Не умеешь нравиться, – раздраженный голос матери методично вколачивал гвоздь за гвоздем очевидные факты.
– Ты сделала меня такой, – вяло огрызалась я.
– Я? – голос матери падал до возмущенного шепота.
– Нет. Прости. Давай хоть раз отметим мой день рождения без ссоры.
– Ты сказала, я сделала тебя неудачницей! – кипела мать.
«А кто?! – хотелось кричать мне. – Кто, если не ты?»
– Меня не будет, кому ты будешь нужна?
– Никому! Устраивает? Ты это ждала услышать? Да?! – уже не сдерживаясь, кричала я.
Мать вскакивала и уходила к себе, я оставалась за праздничным столом и слушала сдавленный плач за стеной. Меня терзали любовь, гнев и жалость. Мучило бессилие из-за ощущения вины, которой не было и быть не должно. Но чувство вины саднило забитым гвоздем, потому что всякий раз после ссоры мать наутро просила прощения. Униженно, моляще, искренне. Это было хуже всего.
Нет. Не стоит вспоминать…
Я помотала головой, выключила телевизор и подошла к окну. За ним цветет черемуха; листья травянистые, солнечные, на коричневых с бело-желтыми чечевичками ветках полным-полно многоцветковых поникших кистей. Я открыла створку окна, в комнате запахло резким, пряным ароматом ее белых цветов. И я узнала волнующий, знакомый до боли, почти аммиачный запах моего страха. Вот только дело не в хамамсу цвета хаки, а совсем в другом. Мне себя не переделать, все будет по-прежнему. И я оставила окно открытым, хотя весну не люблю.
Тишина взорвалась телефонным звонком, я рефлекторно сжалась. Теперь каждый звонок сдавливает мне внутренности тревожным предчувствием. Я беру трубку радиотелефона как радиоактивный чип, хотя знаю, что он не позвонит. Он не знает мой городской номер. А мои губы его не забыли. Они все горят и горят от ожога его ненавидящих, яростных глаз.
– В эту субботу, вечерком, – сказала Рита. – Придешь помогать?
– Нет. У тебя есть своя Золушка.
– Золушка влюбилась в старое, лысое ничтожество, – фыркнула Рита. – Возраст – это проклятие. Ему нужен диван и удобные тапки. А я говорю: пока молодая, хватай жизнь за хвост и крути, не то он будет вертеть тобой.
– А она что? – равнодушно спросила я.
– Золушка нашла другую мачеху, – Рита засмеялась. – И лысый хвост раскрутил ее мертвой петлей.
Золушка – младшая сестра Риты. Ей не слишком повезло. В детстве Рита тяжело болела; любящие родители обрушили внимание на нее, а Золушка осталась наедине со своим отменным здоровьем. Что можно искать на старом диване? Папу.
– Кстати, – вкрадчиво произнес голос Риты. – Стас придет не один. У него появилась девушка. Любопытно на нее посмотреть. Не правда ли?
– Правда. – Мне расхотелось идти.
– Но он же тебе не нужен, – притворно удивилась Рита.
– Увидимся, – я положила трубку.
Рите хотелось смеяться, мне – плакать. Я потеряла ненужного парня, который всегда позвонит.
В моей квартире тихо-тихо гуляет запах черемухи, но я жду не зная чего. На мой балкон плашмя легло солнце, над бетонным солнцем кружится жаркий ветер. Я держу в руке детскую ладонь каштана, на ней пять пальцев, а на запястье длинные рыжие волосы. Волосатые детские ладони обнимают свечки с глянцевыми бутонами цветов. Волосатые детские ладони накрывают восковые бутоны цветов, они отсвечивают в тени молоком. А листья черемухи похожи на лодочки, сколоченные из светло-зеленых тонких досок. Только паруса нет. Это так странно. Я никогда такого не замечала.
– Не знаю, что на меня накатило…
Я не могу ответить. Мои губы все горят и горят от удара его ненавидящих глаз.
– Это правда, – после долгой паузы говорит он.
Я молчу, сердце колотится в горле, мешая словам.
– Что ты молчишь? – тихо спрашивает он меня. – Нет?
Я не могу ответить, мои губы недвижны, а ветер легко качает восковые бутоны в странных детских ладонях.
– Так никогда не было, – говорит он и повторяет: – Это правда. Скажи что-нибудь.
– Я ничего не боюсь, – говорят мои губы.
– Я должен это узнать.
На моем балконе плашмя лежит солнце, я вся в его поту.
– Этого больше не повторится. Я обещаю.
На бетонном солнце кружится жаркий ветер, надувая парусом зеленые лодки листьев. Я где-то видела это, не помню.
– Скажи что-нибудь.
Тамань.
Марат
На моей правой ладони саднящий укус ее ядовито-красных, колких, как жало, губ. Я дышу запахом своей ладони и не знаю, ее это рука или моя. Я кладу ладонь между ног, мое тело содрогается, вспоминая шквальный огонь ее ненавидящих глаз. Мое наслаждение с червоточиной абсолютного отсутствия моей женщины. У меня не осталось ничего от нее, кроме моей правой, безумной ладони. Я дышу запахом двоицы, сплетенным из вкуса ее губ и моего семени. Я не сплю, меня долбит бессонница с вечера до утра. Каждый день. Но я просыпаюсь в кошмарах, бродя по черным лабиринтам моего частного вокзала. Я в начале дорог, но они никуда не ведут. Я бьюсь и бьюсь головой в зарешеченное стекло, языки красных косынок жгут мои крылья, но их мускулы давно обуглены пламенем чужих, ненавидящих глаз. Я открываю веки, ее безжалостный взгляд пикирует с костра красных косынок на потолке, и жжет, и пьет мою кожу внизу живота. Во мне выжженная пустыня, но руки уже ничем не пахнут. Я во тьме, где навязчиво шуршат крыльями тысячи бабочек. Я весь в поту от безумного крика забытой, любимой, единственно любящей женщины.
– Не надо! Пожалуйста! Не забирай!
Крик нагой женщины пахнет животным ужасом и вечной печалью. Женщины давно нет, ее лицо давным-давно вырезано из памяти и стерто временем. Время – мой черный человек, его лабиринты без света, и мне не убраться из начала дорог.
Я умер, но я болен памятью, которую должен забыть.
– О чем вы думаете, Марат?
Я вздрогнул, вернувшись к себе.
– Что-то не так?
– У нее нет шанса, – медленно произнес я. Как оказалось, я не вернулся.
– У кого? – спросил Андрей Валерианович.
– У девочки в «Менинах» Пикассо. Она выберет не шута, а черного человека. Шуту останется только повеситься.
– Пикассо его и повесил, – засмеялся старик.
Его слезящиеся глазки порскнули по моему лицу и спрятались под чешуей век. Как я сразу не заметил? Он похож на бражника. Лысая, давно мертвая, ссохшаяся голова. Он умер, я сижу с мертвецом.
– Да, – вяло согласился я. – Если девочка не сама шут. Веласкес и Пикассо играют дуплетами. У девочки коленопреклоненная фрейлина, у шута собака. Двойное отражение.
– Собаке не слишком повезло, – согласился старик.
– Собаке повезло больше, ее заметили пинком; для девочки фрейлина просто не существует.
– Возможно, вы правы, – оживилась мертвая голова. – Но скорее шут – это художник. Он смеется над всеми одним пинком своей кисти.
– Они об этом не знают. Не лучшая перспектива.
– Для кого? – засмеялся старик.
Я пожал плечами, его глаза снова порскнули по моему лицу и остановились на рисунках.
– Страшные глаза. Это женщина или фантазия? – с неуместным, вяжущим любопытством спросил он.
– Не то и не это. – Я повернул ночные рисунки лицом вниз.
– Вы уже видели работы Калмыкова? – вязко спросил старик. – Его несбывшиеся чувства остались в картинах. Возможно, он выжал себя до капли, умерев в психбольнице от истощения.
– Да. – Я вспомнил отражение черного человека в мерцающем, расплывчатом свете коричневого тоннеля. Облако света сложилось тремя жмущимися друг к другу фигурами, а ниже – острое ухо радаром и внимательные глаза их ночного кошмара. Странно, что видение руки Калмыкова смотрит на публику, а не на тройную жертву. Так и должно быть? Или кошмар видит только самого Калмыкова?
– Забавно, – старик захихикал. – «Купание красный коней» Калмыкова предвосхитило работу его учителя Петрова-Водкина. Знаете, что писал Калмыков? – Старик прикрыл глаза и процитировал на память: – К сведению будущих составителей моей биографии. На красном коне наш милейший Кузьма Сергеевич изобразил меня. Да! В образе томного юноши на этом знамени изображен я собственной персоной. Только ноги коротки от бедра. У меня в жизни длиннее. – Старик вперил в меня немигающий взгляд. – Его «Супрематическая композиция» приписывалась Малевичу, потом Чашкину, а картины так и не стали дороже. Я этим воспользовался, милейший! Заходите, я покажу вам пару работ Калмыкова и что-то совсем особенное.
– И что же? – скучно спросил я.
– Первый вариант «Сна» Кузьмы Сергеевича! – торжествующе воскликнул старик.
– Шутите? – Я замер в стойке, как охотничья собака.
– Нисколько! – хихикал старик, потирая свои воробьиные лапки.
Спасибо тебе, старый хрыч! Спасибо, мертвая голова! Я нашел дорогу, теперь меня манит твоя тайна. Пусть это будет ошибкой, но она – плацебо, которое я так ждал!
Старик ушел, а я чувствовал знакомое, спасительное возбуждение. Во мне появилась уверенность – я свое получу! Только начну с пустышки, чтобы точно найти себя прежнего. Мне нужен был черный пояс. И я позвонил противоестественно длинным, узким глазам.
– Я приду, – у нее грустный голос.
– Я тебя ждал, – мягко сказал я.
Я достал «Mouton Cadet», это вино подходит к трюфелям; томболаны можно найти в здешних местах, стоит только обучить охотничью собаку. Не зря монгольская красавица родом из степи. Я засмеялся. Фальшивый деликатес на ужин! Вино, налитое в бокал, согласно сверкнуло рубином на солнце. Я поднес его к лицу и почувствовал легкий запах малины и горьких косточек вишен с отдушкой ментола. Отличный букет! У ее малиновых губ будет мятный привкус, запах ягод лучше забыть. Я коснулся нёба кончиком языка, на нем привкус прекрасной траурницы – лакрицы, хрустящего картофеля и немного фруктов. Этот вкус я выдумал для нее, или она – для меня.
Она сняла черный плащ, он упал черным поясом к моим ногам, пахнув ванилью и амброй. Ее противоестественно длинные глаза обежали мое лицо, я улыбнулся, они ушли в сторону.
– Где твои краски?
Она шла прямо к центру. Степь не терпит окольных путей, у нее их просто нет.
– Пока нет настроения.
– Что нужно сделать, чтобы оно появилось? – обернувшись, без улыбки спросила она.
Мне хотелось ответить – время, но этот ответ был для другой. Не для нее.
– Бокал вина, – я протянул лакрице лакрицу. Она опустила в вино черный ноготь, тот засветился перезревшей вишней.
– Хочешь? – спросила она.
По моим губам скользнула горькая вишневая косточка, я прикусил ее зубами. Тонкая скорлупа лопнула и потекла красным сухим вином. Я почувствовал знакомый вус мерло, он расшевелил мою память. У нее вяжущий вкус черно-белого крыла парусника, но у меня его нет.
– Зачем? – перебила прекрасная траурница.
– Знаешь, что нужно, чтобы женщина осталась твоей? – вдруг спросил я.
– Что? – Ее влажные глаза сверкнули перигорским бриллиантом, а запаха черного трюфеля нет. Или я не успел распробовать?
– Надеть пояс девственности. – Я засмеялся. – Самцы парусников оставляют на брюшке самки твердый хитиновый придаток. Он препятствует повторному спариванию. Ничего не поделаешь. Бабочка выбрала, назад хода нет.
– И что? – Черные ногти траурницы качают серьгу, сверкающую сигнальным огнем. Нетрудно понять, что он значит.
– Нам повезло еще меньше, нечего оставить женщине, – улыбаюсь я.
– Совсем?
Она отпила вино из бокала, откусив кусок крыла парусника. Он скользнул виноградной кровью между малиновых губ, тронул кадык и исчез в моей памяти, будто и не было. Его стер вкус кожи прекрасной траурницы – ваниль и коньяк. Но я его не хочу. Хотя она вряд ли поймет. Для этого нужно лучше меня знать. Если мне везет, я не болтаю, я просто хочу и беру.
– Ничего материального. Я это имел в виду.
– А как же дети? – Траурница чуть надкусила черный ноготь – тот, который был у меня во рту.
– Половые хромосомы не вписываются в теорию любовной двоицы, – скучно говорю я. – Да и принадлежат они нам лишь до оплодотворения.