Живые, или Беспокойники города Питера Крусанов Павел
Что тут делать? Отобрать книжку силой — завтра же об этом начнут звонить и «Свобода», и «Голос Америки». Можно схлопотать нагоняй за неуклюжесть. Ордера на задержание у них нет и не будет. Настоящей антисоветчины у него не нашли, и состава преступления нет. А есть только приказ: пугнуть этот поганый Клуб-81. Вот и пугнули, да только опять нескладно получилось.
К часу ночи сигареты у кагэбэшников кончились, а поэт проголодался, да и Ахматова надоела. Он закрыл книгу, зевнул и сказал:
— Вообще-то, издание неважное. Комментарий дурацкий, и есть опечатки. Вот, смотрите, здесь… и здесь тоже. Когда будете читать, учтите.
Те ребята так обрадовались, что даже отвезли Витю домой. И еще через полгода все изъятое при обыске Кринулину вернули.
Несмотря на некоторую опереточность КГБ к закату советской власти, они все же не давали нам забыть, что волк, санитар леса, не дремлет. Время от времени кого-то из людей пишущих (не то, что надо) сажали, кому-то устраивали автомобильные катастрофы и чьи-то дома сжигали. Все это порождало игровую повстанческую атмосферу с легким запахом «русской рулетки», ощущение лихой реальности, где «смерть пустяк и жизнь пятак». Отсюда — проскальзывавшие частенько у Вити веселый цинизм и даже висельный юмор (исключительно в бытовых разговорах, в творчество это не проникало). Сам он впоследствии написал об этом времени так: «Мы стремительно и весело жили в ожидании катастрофы».
Один из наших друзей, художник, участник первой из легальных «левых» выставок в ДК Газа, вскоре после нее вступил в Союз советских художников, что, как оказалось, Виктор запомнил. А через несколько лет этот художник во время вечеринки вылез из окна своей мастерской, попробовал прогуляться по наружному карнизу и полетел вниз головой с высоты третьего этажа, сломав при этом, к счастью, только бедро.
— Вот что такое советский художник: упал на голову и сломал… ногу, — откомментировал Витя. А ведь он был отнюдь не злым человеком.
Когда умер Бродский, Витин некролог появился в печати на следующий же день, самым первым. Некоторые люди утверждают, что у Кривулина были заранее заготовлены некрологи для определенного круга выдающихся личностей.
Богемой мы себя не считали и слова этого не любили, но образ жизни de facto частенько получался богемный. Ночные переезды из дома в дом были нормой. Однажды уже под утро, часа в четыре, мы с Виктором и, кажется, еще с Валерием Зеленским, решили поехать куда-то в гости. Наняли старенький чихающий «Москвич», за рулем сидел унылый заморенный человек в очках, похожий на сотрудника КБ или НИИ. Витя был в общительном настроении и громко рассуждал о взаимной аннигиляции различных моральных ценностей. Водитель терпел это довольно долго, но в конце концов попросил:
— Вы не могли бы поговорить о чем-нибудь другом?
— Да поймите же, — вскинулся Виктор, — мы присутствуем при крахе двух самых навязчивых идей двадцатого века: мифа о прогрессе и мифа о социальной справедливости.
Этого водитель не выдержал. Он остановил машину и злобно выдохнул:
— Выходите.
— Вы хотите сказать, — строго спросил Витя, — что намерены высадить инвалида посреди улицы?
— Я вас не высаживаю, — загнанно всхлипнул несчастный, — но никуда не повезу.
— Ну, хорошо, — согласился Витя, достал сигареты и закурил.
Когда сигарета кончилась, Витя поинтересовался у водителя:
— Ладно, сколько мы вам должны?
— Мне не нужны ваши деньги, — мрачно заявил тот и добавил шепотом, — только уходите.
Отзвуки одной из последних веселых Витиных провокаций дошли до нас только в нынешнем, 2006 году. Накануне вечера финской поэзии в Доме Ахматовой Сергей Стратановский, читая изданную «Бореем» в 1994 году книжку стихов Юкки Маллинена в переводе Кривулина, с изумлением обнаружил там строчку из своих собственных стихов («Герострат Геростратович»). А при дальнейшем исследовании в этой же книжке можно обнаружить и строчку Елены Шварц.
Виктор очень любил азартные игры, хотя, как правило, проигрывал. И даже игры интеллектуальные, такие как шахматы или скрэбл, ухитрялся превращать в азартные. Он готов был играть на деньги даже с заведомо более сильным противником, повышал ставки, жулил, громко спорил, божился — в общем, вел себя совершенно по-ноздревски. Однажды у меня в гостях, ночью, он уселся играть в карты, кажется, в очко, с Николаем Коняевым (вдвоем, поскольку я отказался). Часа через два он проиграл сначала все деньги, потом все, что нашлось в карманах — авторучку, перочинный нож, записную книжку. Он требовал продолжения игры, но ставить, увы, было больше нечего. И тогда Виктор заявил, что ставил на кон именно записную книжку, но никак не записанные в ней телефоны, и на номера телефонов можно играть отдельно. Теперь уж не помню, как они разрешили эту коллизию.
К великим именам прошлого Виктор относился уважительно, но и трезво-критически, и никогда не воскуривал фимиам перед их портретами. Он не признавал авторитетов и, несмотря на университетское образование, был из тех, «кто дерзко хохочет, насмешливо свищет, внимая советам седых мудрецов». Пожалуй, единственным, к кому он испытывал нечто вроде пиетета, был Осип Мандельштам. Именно ему посвящены наиболее интересные литературоведческие работы Кривулина, и именно у него он сознательно чему-то учился.
Когда поэт умирает — такой поэт, чье творчество остается в памяти многих, — после осознания обществом факта его смерти неизбежно начинаются два параллельных процесса: мифологизации и музеефикации, или, если хотите, мумификации.
Древние египтяне верили, что человеческая душа состоит из двух основных частей, Ка и Ба, которые после смерти владельца существуют раздельно. Ка — это энергетика человека, творческий заряд, синдром эстетических представлений, а Ба — совокупность эмоций и привычек, связанных с физиологической жизнью и повседневным бытом. Часто изготовлялась специальная статуэтка покойного, чтобы в ней могло обитать его Ба.
Если верить, что в стихах остается душа поэта, то поэзия тоже имеет свои Ка и Ба. Мифологизация хранит Ка, а музеефикация препарирует и архивирует Ба. Подобно тому, как египетские жрецы специальными крючками и щипчиками извлекали внутренние органы и размещали их в баночках с консервирующими растворами, литературоведы выделяют технические особенности стиха, оценивают словарный запас, подсчитывают количество мужских и женских рифм и т.д. и т.п., создавая протокольный портрет поэзии имярек, вместилище ее Ба.
Из двух вышеупомянутых процессов мне милее, естественно, мифологизация, ради которой и пишется данный очерк, но одну из баночек для препаратов я вынужден все же заполнить. И вот почему. Мне случалось выслушивать мнения, и даже весьма авторитетные, примерно такие: «Оно конечно, Кривулин — поэт, но вот только стихов его никто наизусть не помнит». Это не совсем точно. Люди, помнящие стихи Кривулина, есть, но их немного, и к тому же в процентном отношении они помнят, скажем, Мандельштама, гораздо больше. Так что, если к делу подойти статистически, приведенное утверждение верно, и в этом стоит разобраться.
Отбросим сразу тривиальное обстоятельство: у Кривулина есть много стихов нерифмованных и не укладывающихся в определенный стихотворный размер. Такие стихи обычно не помнит никто. Кто может по памяти процитировать Уитмена или Фроста? Или больше двух-трех строчек Хлебникова? Но у Виктора есть много стихов метрических, с добротными небанальными рифмами — почему они-то не запоминаются с первого прочтения, как, скажем, Бродский?
У Мандельштама есть удивительные строки:
- И над лимонной Невою, под хруст сторублевый
- Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
После слова «хруст» вы неизбежно споткнетесь, но когда все же преодолеете почти нечитаемое сочетание согласных «ст-ст» — читайте хоть про себя, хоть вслух — последняя строка разольется для вас широко, мощно и вольно, как горная река, вырывающаяся из ущелья на равнину. Если просмотреть внимательно Мандельштама, можно встретить подобные звукосочетания, не такие наглядные, еще лишь в нескольких местах, то есть Мандельштам этот ход сознательно больше не использовал. «Блестящая находка гениального поэта», — совершенно справедливо подумает читатель.
Кривулин сделал систему барьеров-препятствий, накопителей энергии, постоянным рабочим инструментом своей версификации. Вот стихотворение «Пиранези».
- по медной пластине, по дымно-коричневой мгле
- гуляет со скрежетом коготь орлиный —
- гравер-итальянец полжизни курлыча в тюрьме
- царапая доску растит крепостные руины
- эскарпы и рвы, равелины, сухой водопад
- разрушенных лестниц и волчьи замшелые своды
- и как по камням неумолчно лопаты стучат
- и что сумасшедший щебечет рассыпав крупицы свободы
- по выступу — выступу в нише окна
- откуда не свет — излучение пыльного знака
- аршинная фраза на чадном листе полумрака
- хотя поневоле но тысячу раз прочтена
- железисто-слезным читанием, точно вслепую
- молитву, на воле звучавшую всуе
- ведут, захвативши под руки, заводят
- на зубчатый гребень, а где оборвется стена
- провалом сознания — заговорят о свободе
- свободна! ступай! И в плечо — отпуская — толчок
- шагнет — и восхищенный будущею колымою
- художник Тюрьмы, разрывая с телесной тюрьмою
- парит над веками и счастлив еще дурачок
Первая строка читается гладко. Заметим, что Кривулин, когда захочет, может писать гладко, но гладкости он не любит и быстро от нее устает. Уже во второй строке появляются барьеры, накопители энергии. С учетом размера, читатель перед словом «скрежет» вынужден сделать вдох и паузу и соответственно увеличить сипу звука на этом слове (неважно, вслух или мысленно). Далее, перед словом «орлиный» — опять неизбежный короткий вдох и усиленное ударение на последнем слове строки.
Получается, что поэт умудряется регулировать дыхание читателя. В этом нет ничего обидного, ибо любой поэт в каком-то смысле регулирует дыхание читателя, только каждый делает это по-своему.
Что же конкретно достигается этим, для чего это делается? Помимо усиления звучности стиха происходит смысловое выделение, в памяти остаются прежде всего два слова — «скрежет» и «орлиный». Но еще важнее другое. «Орлиный коготь» — словосочетание приевшееся, почти банальное, почти «духовное короткое замыкание». Энергетический барьер между этими двумя словами возвращает каждому из них первоначальную звучность, а читателю — прямое эмоциональное восприятие казалось бы избитой комбинации слов. Выражаясь другим языком, происходит сжигание энтропии.
Взгляните на вторую строчку последней строфы. Здесь неизбежная пауза — между «восхищенный» и «будущею». Задержка усиливается использованием крайне редкого в наше время слова (восхитить — унести в высь). И все это — ради ударного прочтения последней, итоговой и без того сильной строки: «парит над веками и счастлив еще дурачок».
Но за все надо платить. Система барьеров-накопителей энергии усиливает выразительность и звучность стиха, повышает его энергетику, но они затрудняют чтение, и именно из-за этой специфической структуры стихи Кривулина в большинстве запоминаются плохо. Зато, будучи уже запомненным, любой стих Кривулина остается в памяти навсегда. Заметим попутно, что все, кому случалось запоминать стихи Мандельштама, отмечали их аналогичное свойство.
И еще одну особенность стиха, условно говоря, унаследовал от Мандельштама Кривулин: взаимодействие между аллитерацией и ударением. Вышеприведенное стихотворение аллитерировано на «р» и «л», и легко убедиться, что большинство аллитерируемых букв оказывается в ударных слогах. Это придает стиху дополнительную экспрессивность и благородную тяжесть.
Понятно, научиться таким вещам, и тем более сознательно, невозможно. Просто Виктору нравились некоторые свойства поэзии Мандельштама, и он хотел сохранить их в своих стихах. Но подражать Мандельштаму он никогда не пытался. При определенном онтологическом родстве, Виктор не хотел писать, как Мандельштам. Его стихи самобытны и безошибочно опознаются среди любых других стихов. Кривулин — поэт думающий. Про него не скажешь, что он, как птица, не ведает, о чем поет. Впрочем, поэт с филологическим образованием другим и не может быть. Легким чтением его стихи не назовешь. Они предельно насыщены активными поэтическими образами, нетривиальными мыслями и достаточно сложными аллюзиями — чтобы их читать и воспринимать, от читателя требуется определенная работа и души, и ума.
У Кривулина особые отношения со временем, ему трудно зафиксироваться в определенной временной точке, время для него — всегда плавающая координата. Даже если он пишет о чем-то сугубо современном, сиюминутном, из-за строчек все равно проглядывает развитие явления, цепь событий. Это видно хотя бы и процитированном выше «Пиранези». Выражаясь более выспренно, у Кривулина всегда ощущается дыхание истории. Об «историзме» Кривулина уже написано достаточно подробно (О. Седакова «Очерки другой поэзии»), потому ограничиваюсь лишь личными впечатлениями. Первое, что вызывало интерес в Кринулинском взгляде на историю, — непрерывное движение точки фокусировки, его мысль, подобно лучу радара, все время как бы прощупывала весь доступный ему диапазон времени. А вторым, не менее интересным впечатлением было ощущение спрессованности времени. Вот, например, как видится Виктору история России:
- Как забитый ребенок и хищный подросток,
- как теряющий разум старик,
- ты построена, родина сна и господства,
- и развитье твое, по законам сиротства,
- от страданья к насилию — миг
- не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Иногда мне казалось, что Кривулин, говоря о нашей современности, смотрит на нее откуда-то издалека, извне, и реконструирует ее по археологическим, письменным и прочим источникам.
Одной дождливой осенью, где-то в конце семидесятых, я вернулся в Петербург из Сибири, с раскопок, и угодил прямехонько на чтение Виктора, у него дома. Было много народу, и Витя читал, как всегда, превосходно, а мне он вдруг представился археологом будущего — вот стоит он на дне раскопа и, задрав бороду кверху, обводит своей массивной тростью слои на зачищенной стенке. Вот здесь неолит, а вот эллинизм, вот двадцать сантиметров российской истории, а вот здесь жили мы — показывает он какую-то точку над тонкой прослойкой гари от второй мировой войны.
Когда публика разошлась, я рассказал Виктору об этом забавном видении, думая его развеселить. Но он даже не улыбнулся и сказал с удивлением в голосе: — Так и есть, разумеется, а как же иначе?
Примерно тогда же нам досталась на прочтение книжка Бердяева «О смысле истории», и позиция автора относительно того, что истинный смысл истории может быть понят лишь извне, после ее окончания, была явно созвучна собственным мыслям Виктора.
В игры со временем Кривулин часто вовлекает и пространство, которое также умеет уплотнять по своему усмотрению. Чаще всего Виктор существует не во времени, а в пространственно-временном континууме. Но поскольку Кривулин — поэт, а не физик, этот континуум предстает не в виде системы координат, а в виде живого, равноправного и равновесного симбиоза пространства и времени. Вот как это выглядит:
- это вопль о сплошном человеке
- о человеке-пространстве
- белые цирки часов
- где каждую четверть востока
- отмечал удар топора
- и воскресший плакал Малевич
Всех, кто слушал и читал стихи Виктора, в нем поражала точность равновесия между аполлоническим и дионисийским началами. «Это баланс разума и эмоций, баланс литературно-исторических аллюзий и непосредственных жизненных впечатлений. Баланс доведен до абсолюта» (В. Мишин).
Читал Виктор свои стихи превосходно, заражая аудиторию энергией и опять-таки соблюдая точный баланс между эмоциональным напором и раздумчивыми интонациями.
- соловецкие розы безречья
- болота частой морошки
- тяготное покрывало
- мелкоцветная ткань
- но кто же уносит фамилью «Флоренский»
- в дантовом скрежете снега
- усеянного звездами
- режущих колющих звезд
Почему же Кривулин все время так заботится о точности равновесия? Неужели баланс был его самоцелью? Не знаю, напрямую спросить об этом я у него не успел. Со временем мне стало казаться, что Витя был обладателем своего собственного, созданного им самим, информационного поля, в котором везде соблюдался баланс между пространством и временем, эмоциями и разумом, позитивными знаниями и плодами воображения. Этополе вполне можно назвать животворящим (в литературном смысле), ибо оно в изобилии порождало загадочные и манящие поэтические образы, будоражившие мысли читателя еще долгое время после чтения стихов Кривулина:
- на востоке сердцебиенья
- за чертой медицинской жизни
- где превращается в марево в пену в шипенье
- воздушный мрамор бетонных строений
- где резина коммуникаций
- напряжена до звучанья
- эоловой арфы а ветер изображают
- с лицом человека раздувшего щеки…
Поток подобных образов всегда поражал слушателей Виктора, и нередко во время чтений можно было услышать реплики: «И как он успевает столько всего выдумывать?» А Кривулин на самом деле ничего не выдумывал. Он просто вглядывался в одну из точек своего странного пространства и описывал то, что видел, окрашивая увиденное сиюминутным настроением. Подобно японцу, глядящему на пейзаж и облекающему свои впечатления в форму хокку:
- сюжет: я сижу с обломком поэта
- нынче не пьющий он счастлив
- яшмовое яйцо,
- найдя на пляже
- смотри говорит — картина
- и правда: пьяный китаец
- на зеленую смотрит луну
Кривулин был человеком непоседливым и подвижным, и в творчестве постоянно экспериментировал. И стихи его очень и очень разные. Среди них есть и метрические, добротно рифмованные, есть немало и нерифмованных, есть всякие варианты разрушения метрики. С какого-то момента ему начали мешать знаки препинания и заглавные буквы, и он стал от них отказываться. Но неизменным оставалось одно: ткань кривулинских стихов была прочной. И любой его стих самодостаточен как единое целое.
Есть среди стихов Виктора и такие, что запоминаются с первого прочтения, хотя их немного. Вот один из них — осел когда-то в памяти почти случайно, да так там и остался:
- не дело словесное дело не дело
- но слово
- о сказанном если и скажешь —
- оно бессловесно
- одно бессловесное белое
- белое в белом
- явление дыма в селении бедном
- де сельский словесник —
- полено в негнущихся пальцах, тетрадка
- да несколько спичек —
- низводит огонь Гераклитов на хаос древесный
- из Хаоса и беспорядка
- и деревом в дерево тычет
Иногда это стихотворение кажется мне грустной эпитафией не только самому Виктору, но и всем нам, живущим Словом.
Владимир Гоосс
Самозарождение экспрессионизма
Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова.
О. Мандельштам
Одним злосчастным вечером шестнадцатилетний мальчишка и его подружка перелезли через пики чугунной ограды и оказались в уютном ухоженном садике. Они сидели на скамейке среди цветов, рядом с кустом акации, болтали о чем Бог пошлет и целовались.
Идиллия длилась недолго: набежали охранники и стали, как говорится, «вязать» пришельцев, причем сразу «вручную» и со скабрезными оценками женских достоинств девчонки. Парнишка был маленького роста и не силен физически, в старой русской литературе о таких писали — тщедушный. В процессе выяснения отношений он лягнул ногой одного из обидчиков, не причинив ему, впрочем, ни вреда, ни боли.
Беда была в том, что садик относился к охраняемой территории Смольного, и учиненное подростком лягание суд квалифицировал как нападение на сотрудника Особого отдела охраны при исполнении оным служебных обязанностей. Статья потянула на четыре года лишения свободы. Так будущий художник Владимир Гоосс попал в колонию для малолетних преступников, на языке нашего народа — «на малолетку». Отправили его отбывать срок почему-то на Северный Кавказ. «Малолетка» оказалась сущим адом. Когда Володю по достижении совершеннолетия перевели «на взросляк», это было большим облегчением, ибо во «взрослом» лагере действовали пусть жестокие, но хоть какие-то законы. На «малолетке» же не было никаких.
Они именовались воспитанниками, за слово «заключенный» наказывали. Все вертухаи, то бишь воспитатели, были психически больными, ибо невозможно человеку работать в таком месте и остаться нормальным. Система наказаний поражала уродливой фантазийностью. За мелкие дисциплинарные нарушения, как то: не заправленная койка или посторонний предмет в тумбочке, наказывали в уборной. Писсуары, как правило, были засорены и полны до краев. Легко догадаться, какое там, в условиях южного климата, стояло зловоние. Наказуемый был обязан погрузить кисти руки до запястий в мочу и совершить, смотря по проступку, от десяти до ста приседаний. Для местных воспитанников омерзительность процедуры усугублялась тем, что уборная была открытой, без крыши, а стенки — низкими, и приседающий, выпрямляясь, мог видеть свои родные горы. Шмоны устраивались постоянно, во всякое время суток, и если среди «скинутых» вещей обнаруживались «злые предметы» (нож, напильник, любая железка, хотя бы символически напоминающая оружие), то, чтобы заставить владельца сознаться, весь отряд начинали «морить», то есть издеваться причудливыми способами. Например, ночью всех неожиданно будили (иногда не один раз за ночь) и заставляли передвигаться по нелепому маршруту: под одной койкой нужно было проползти, а через следующую — перелезть сверху, под следующей опять проползти и т.д. Затем следовала пробежка вокруг барака, возвращение внутрь, и все начиналось сначала — пока воспитателю не надоест наблюдать это абсурдное зрелище.
«Малолетка» сформировала в Гооссе волю к выживанию, изворотливость, тотальное неприятие любых государственных установлений и антипатию к человеческой популяции вообще.
Однажды он заявил, что Земля прекрасна, ибо она живая. Водоемы — ее глаза, а леса — волосы. Люди же суть вредные насекомые, паразиты, которые завелись на Земле вопреки ее воле, и наша планета ждет с нетерпением, чтобы прилетели пришельцы и посыпали все порошком, наподобие дуста. И еще Володя любил повторять:
— Все люди — менты. Только одни об этом знают, а другие — нет. Накопив определенные обиды на человечество, он часто вымещал их на случайно подвернувшихся под руку людях, то есть в чистом виде демонстрировал то, что в психологии называется рекомпенсацией и гиперкомпенсацией. Если человек имел несчастье ему не понравиться, Гоосс сразу же начинал его изводить. Делал он это умело и безжалостно, что, собственно, и предопределило его воистину ужасный конец. Будучи человеком артистической складки, он часто облекал эти процедуры в форму сюжетного скандала. Он был мастером классического скандала, по Достоевскому, с завязкой, кульминацией и развязкой. Затеять скандал он мог где угодно — в поезде, в магазине, в ресторане, в гостях. Делал он это обычно с радостным выражением лица и далее оставался совершенно спокойным, тогда как остальные участники действия лезли на стены.
Однажды ему не глянулась продавщица винного магазина — она путалась в деньгах и отвлекалась на разговоры с сидевшей у прилавка приятельницей.
— Смотри, — объявил Володя со счастливой улыбкой, — у бабки уже усы выросли, а обслуживать покупателей так и не научилась. Э, да она еще и слепая! Пора на пенсию, теперь ей только коврики плести, это можно и на ощупь!
Далее между Гооссом и продавщицей состоялась театрализованная дискуссия, содержание которой угадать нетрудно. Пока они собачились, торговля остановилась, и очередь начала возмущаться.
— Я не буду его обслуживать, он меня оскорбил, — заявила продавщица.
— Ну и что, что оскорбил? — вмешалась стоящая позади Володи солидная дама. — Он вас оскорбил только четыре раза, а вы его — семь раз. Я считала, я учительница. Удивительно, как бы скверно Гоосс себя ни вел, обязательно находилась пожилая дама, готовая его защищать.
Всех, имеющих отношение к правоохранительной системе, он до крайности не любил. Однажды в числе моих гостей была чудесная женщина, Лена Гордиевская, юрист, сначала секретарь суда, а затем и судья. Все пребывали в отличном настроении, но в какой-то момент не хватило закуски, и Лена пошла на кухню приготовить салат. Гоосс увязался за ней и начал, что называется, «строить куры», Лена отнеслась к этому благосклонно, и все было весело и прекрасно. Но как только выяснилось, что Лена — судья, галантный ухажер мигом превратился в злобного звереныша.
— Так ты — ментовка! — завопил он. — Как ты, ментовка, посмела прийти в этот дом?! Убирайся сейчас же отсюда!
Затем прибежал ко мне:
— Беда, атас, у тебя в доме ментовка!
Я, как мог, вразумил и успокоил его. Но тут пришла Лена, с салатом и со слезами на глазах, и Володя продолжал ей хамить. Мне пришлось угрозить, что выставлю его за дверь, тогда он оставил Лену в покое и взялся за ее мужа. Тот, по странному совпадению, отбывал когда-то, не знаю уж, за какие прегрешения, вместе с Гооссом срок «на малолетке».
— Как ты мог, Мишка, жениться на ментовке? Ты ведь наш, ты честно отпахал срок! Это же западло, жениться на ментовке.
Муж Лены принялся обстоятельно объяснять, что она «не такая», не ментовка, что в свое время бросила ЛЭТИ и поступила на юридический факультет специально, чтобы в будущем защищать своих друзей, и что судит она «по совести и по понятиям». — Ты меня убедил, — сказал Володя, — значит, я ошибся.
— Ну конечно, — обрадовался собеседник, — я же знал, что ты все поймешь. Давай выпьем.
Они выпили, и Гоосс задумался:
— Все равно не понимаю, как можно спать с судьей!
Нужно заметить, что на моей памяти Гоосс — единственный, кому удалось довести Лену Гордиевскую до слез. Это не удавалось даже ее мужу.
Уважал Володя только людей сильных, способных противостоять его наскокам. Однажды ко мне на день рождения пришел режиссер пантомимы Влад Дружинин. Он пришел с репетиции, с большим опозданием и, понятно, голодный. Остальные гости уже плясали, болтали, флиртовали и вообще развлекались, кто как умел, а Влад сидел за столом, активно уплетал закуски, иногда выпивал со мной рюмочку и еще успевал что-то рассказывать. Гооссу очень не понравилось, что кому-то уделяется избыточное персональное внимание. Он присел рядом с нами и начал задавать Владу хитрые провокационные вопросы, всячески «цепляя» его, да и просто хамить. Влад же, не переставая жевать, отвечал ему любезными короткими репликами типа: «Да, да, это интересно», «Весьма возможно, что вы правы», «Я над этим подумаю» и даже «Мы как-нибудь вместе это обсудим». Как ни тужился Володя, ему не удалось разозлить Дружинина, и он удалился искать следующую жертву. А через пару дней как бы невзначай сказал:
— Я думаю, Влад Дружинин — талантливый режиссер.
Допекая кого-нибудь, Гоосс использовал грубые наскоки только для ускорения темпа событий, если же времени было достаточно и аудитория казалась ему достойной, он мог развлечь публику и тонким ехидством. В нашей компании был слушатель старшего курса Духовной академии, уже рукоположенный в дьяконы. Он грешил пристрастием к алкоголю, как-то на вечеринке, подвыпив и несколько неуклюже поухаживав за одной из девушек, принялся каяться и преувеличенно шельмовать себя за скверное поведение и пьянство, явно в надежде, что друзья начнут его жалеть и утешать. Эту роль взял на себя Гоосс:
— Да не казнись ты так, не спускай на себя Полкана, не такой уж ты и плохой! Ты просто пойми, пьянка — такой жидкий крест, который ты должен нести.
Эта метафора — жидкий крест — так понравилась некоторым писателям, что они использовали ее в своих сочинениях.
А однажды на посиделке в мастерской кто-то из художников рассказал анекдот, из тех, от которых люди теряют аппетит.
— Фу, — возмутилась одна из девиц, — теперь я неделю не смогу ничего есть!
Другой художник, чтобы загладить неловкость, принялся рассказывать содержание только что прочитанной книги, но сделал это крайне скучно и косноязычно. Когда он закончил и молчание стало для всех утомительным, Гоосс заявил:
— Ну вот, мало того, что неделю не сможем есть, так мы еще с месяц не сможем ничего и читать!
Владимир Гоосс с детства любил рисовать, хотел учиться живописи и стать художником. А вместо желанной учебы попал на «малолетку», с нее — на «взросляк» и вышел на свободу в двадцатилетнем возрасте, обогащенный специфическим жизненным опытом и лагерным жаргоном. Тут бы и заняться живописью, но по естественному ходу событий он сразу же попадает в армию. Лагерный опыт не пропал даром. В армейской жизни, тяжелой, а иногда и гибельной для людей нервного склада, таких, как Гоосс, он существовал благополучно и даже устроился с определенным комфортом. У него неправильно сросшийся перелом лучевой кости правой руки, и он этим переломом грамотно пользуется. Он попадает не в строевой контингент, а в сторожа. Он охраняет какой-то склад и умудряется так проявить себя на этом поприще, что его вскоре производят в младшие сержанты. Он становится начальником охраны склада, и у него теперь двое подчиненных. Сколько-то раз в сутки, по специальному расписанию, Володя со своим «отрядом» обязан по предписанному маршруту обходить территорию склада. Он считает, что ему как начальнику «западло» ходить пешком, и его подчиненные во время обходов возят его в строительной тачке, из коей он и командует ими. Гоосс — маленький и легкий, и солдатики не обижаются, им даже весело. Все это, конечно, тоже относится к сфере гиперкомпенсации, но зрелище, надо думать, было уморительное.
Володя демобилизовался и оказался в Петербурге как раз во время формирования художественного андеграунда, незадолго до первой масштабной андеграундной выставки в ДК Газа (1974 год). На нее он еще не успевает, а в следующей, в «Невском», уже участвует. Происходит переоценка ценностей. О том, чтобы где-либо учиться, уже нет и речи. Просто нет времени, нельзя отставать от поезда. Да оказывается, учиться и не нужно. В стране и так полно бездарных никудышных художников с образованием, и толку от него никакого. Достаточно иметь творческий запал и энергию, чтобы стать кем захочешь — художником, поэтом, писателем. Формируется богемная среда, кружки, салоны, салончики. Каждый день под всеобщие аплодисменты появляются новые таланты. К живописи принюхиваются иностранные дипломаты и многочисленные коллекционеры. Всеобщая эйфория подхлестывает, главное — не отстать. Все празднично и весело так, что голова кружится — сплошной карнавал какой-то.
Казалось бы, все чудесно. Но, как говорится, «черт всегда веревку вьет». Судьба уже приготовила Гооссу очередную мерзость, используя в качестве повода именно то, что было для него главнее всего — живопись. Он, увы, этого не предвидит. Эйфория — страшная вещь: она делает человека самонадеянным и легкомысленным. А предугадать, вообще-то, можно было. Все знали, что волк, санитар леса, не дремлет. Государство и КГБ гоняли художников бульдозерами, устраивали им всевозможные пакости, под разными предлогами арестовывали, хотя почти сразу и выпускали. Все это даже нравилось — привносило в жизнь остроту и ощущение собственной значимости. Как-никак, хоть какой-то статус. Но можно было догадаться — при любой подвижке и государственных масс в первую очередь будут перемолоты наиболее уязвимые элементы, то бишь люди, ранее имевшие любую отсидку.
Но Гоосс о мрачном не думает. Он увлечен, пишет живопись, царапает офорты и выставляется везде, где может: в клубах, домах культуры, в частных салончиках и на квартирных выставках. Природная сообразительность ему подсказывает: все-таки надо хоть у кого-то хоть чему-нибудь поучиться. Того, что когда-то его научили смешивать краски, мало. Он часто появляется в мастерской Андрея Геннадиева и начинает называть его своим учителем, а тот против этого не возражает.
Иметь учеников тогда считалось престижным. У самого Геннадиева, в отличие от многих художников андеграунда, за плечами школа: Серовское училище, а также участие в группе «Петербург» и уехавший в Париж наставник — Шемякин. Кстати, именно у Геннадиева я и познакомился с Гооссом. Он подошел и сказал, что хочет показать мне свои работы — нравы в той среде были простые. Тогда он показал только графику — ее можно было носить в папке с собой.
Гоосс много пишет, ищет себя методом проб и ошибок. Совершенно не смущается неудачами. Он чему-то учится у Геннадиева, но на его живописи влияние Андрея не сказывается. В графике оно просматривается, и частности, в некоторой сдержанной орнаментальности, а в живописи — нет. Он быстро развивается, на его полотна на выставках стали обращать внимание, в том числе и коллекционеры. У него иногда что-то покупают. И наибольший интерес вызывают работы, тяготеющие к экспрессионизму.
Стоп. Тенденция определилась. Он неизбежно должен был прийти к этому. Он никоим образом не был наследником классического, германского экспрессионизма, да к тому же практически о нем ничего не знал. Он пришел к экспрессионизму спонтанно, как к естественному следствию своего внутреннего состояния. Ведь экспрессионизм — не что иное, как художественная форма гиперкомпенсации, только направленная не на конкретную личность, а на человечество в целом. Ни одно другое художественное направление не имеет столь конкретной цели допечь зрителя, причинить ему неприятные эмоции. Не удивить, не озадачить, не шокировать, а именно допечь. И экспрессионизм по сути — сплошной большой скандал. Да и не только по сути — любая выставка экспрессионистов была конкретным скандалом, а любое отдельное полотно — маленьким скандальчиком.
Гоосс не считал себя обиженным жизнью, ибо чувствовал, что как художник развивается, и шел по пути успеха (или ему так казалось). Он был жизнелюбив по всем пунктам: выпивки с друзьями, гашиш, женщины и живопись, живопись, живопись. Он бы обиделся, если бы ему сказали, что он обижен. Но на дне души скопилось немало ужаса и горечи. Иногда они проникали на полотна, и именно эти холсты постоянно оказывались наиболее впечатляющими и интересными. А дальше уже идет работа естественного отбора, ибо среди произведений искусства тоже действует естественный отбор.
Гоосс постоянно экспериментировал, ему всегда казалось, что главные находки — еще впереди, и это, вообще говоря, признак здоровья. Он не пытался закрепить свои удачи простым тиражированием. Поэтому полотен, которые можно напрямую соотнести с экспрессионизмом, немного, но они самые впечатляющие. Это его собственный экспрессионизм, он сам к нему пришел. Нужно сказать, что во всех полотнах Гоосса, независимо от манеры, в которой они написаны, присутствуют экспрессия и энергетика, все его работы очень активны и часто агрессивны.
Вот автопортрет. Небольшой, 30x40, холст, масло. Темноватый, в основном в лилово-серых и зеленовато-серых тонах. Написан в конце семидесятых. Лицо асимметрично: и по общим контурам, и по каждой отдельной мелочи. Все линии деформированы, это, собственно, не лицо, а гримаса — очень качественно прописанная гримаса. Мимика кажется конвульсивной, но это неточно. Точнее так: конвульсии были раньше, а лицо хранит их следы. Гамма эмоций сложная, но прежде всего — это лицо человека страдающего. Немой крик (да простит мне читатель этот заезженный оксюморон).
Первая реакция зрителя: подумаешь, лицо страдающее! Видели много раз.
Но отвернуться и отойти почему-то не хочется. В чем дело? В том, что притаилось в глубине портрета — что-то невероятно сложное, интересное и страшное. Какая-то завораживающая жуть. И понять, что там именно, не получается, и отвернуться не хочется.
Обычно, если зрителю кажется, что портрет таит какую-то глубь, он видит ее в глазах. А здесь глубина и в любом кусочке холста, и в полотне в целом — работает каждый квадратный сантиметр. И никак не отойти в сторону, ибо портрет прекрасен. Некрасив, но прекрасен. И зритель с удивлением может повторить слова Миссимы:
— Неужто нечто, настолько лишенное красоты, может быть прекрасным?
На всякий случай прошу прощения у читателя за возможные неточности в описании портрета: я видел его на выставке более двадцати лет назад. И вот ведь как врезался в память! Таков стихийный экспрессионизм Гоосса, экспрессионизм с человеческим лицом.
Последняя фраза — не шутка и не острота, ибо нормативный немецкий экспрессионизм человеческого лица не имел. Немецкие экспрессионисты отринули очень важный принцип любого искусства, до которого Гоосс дошел самостоятельно, надо думать, он хранился у него и геноме: безобразное может быть только предметом, но не средством изображения. Михаил Чехов писал об этом так: «Безобразное на сцене имеет право присутствовать только в качестве объекта изображения», а Моцарт — по-своему: «Я должен изобразить хаос с помощью прекрасных звуков». Уродцы Нольде вызывают у зрителя натуральную рвотную реакцию (а Нольде именно этого и добивался), это уже скандал за рамками искусства. Гоосс достоин похвал за то, что не путал скандал в искусстве (экспрессионизм) со скандалом житейским и тем более физиологическим.
А вот другое полотно — городской пейзаж. Поразительное сходство с автопортретом. Все линии деформированы, дома кажутся не постройками, а биологическими объектами и почему-то напоминают о творениях безумного Гауди, хотя совсем на них не похожи. Как и в автопортрете, везде следы конвульсий и ощущение манящей жути в глубине полотна. Но этот холст намного больше автопортрета (100x50), и у зрителя возникает реальный страх быть втянутым внутрь пространства картины и на деле познать таящийся там ужас. Перед нами город страдающий и одновременно угрожающий. По сути это полотно — тоже автопортрет. Явление, вообще говоря, не уникальное, можно даже сказать — общее место: многие петербургские художники, точно и тонко чувствующие наш город, смотрятся в него, как в зеркало, и любой их городской пейзаж — не что иное, как автопортрет. Но у Гоосса вообще теряется грань между городом и художником, и зрителю кажется, что вот-вот исчезнет последний барьер, отделяющий его самого от затаившейся в пространстве картины бездны, и ему становится по-настоящему страшно.
Живопись Гоосса этого времени впечатляла и нравилась публике, его заметили как художника, но никто не обратил внимания на его определенную самостоятельность. Дело в том, что андеграунд в целом по понятным причинам тяготел к экспрессионизму, и на стенды выставок просто посыпались подражания, от тактичных и тонких реминисценций до прямых римейков (например, Миллер) — я уж не буду перечислять всех. И сдержанный негативизм Гоосса просто утонул в этой вакханалии мрака.
В тот период Володя отдал дань и библейским сюжетам (например, «Оплакивание Христа» и «Воскрешение Лазаря») — где-то в глубине его сознания засела мысль, что художник обязан пройти через это. В них он тоже вкладывал немало экспрессии, и это производило странное впечатление, но отнюдь не комическое. Выставлять эти полотна он никогда не решался.
Теперь Володя прежде всего хотел выделиться из общей массы художников. Он задал себе четкую цель — научиться писать так, чтобы зритель издали видел — это Гоосс. И не желал дальнейшего нагнетания мрака, ибо хлебнул его предостаточно. Он опять ушел в эксперименты, и в результате стали появляться необычные полотна, сперва маленькие, а затем покрупнее. На них все значимые предметы, и тем более человеческие фигуры, кажутся рельефными, выпуклыми. Они действительно немного выпуклые, но далеко не в такой степени, как это воспринимается зрительно. С дьявольским терпением, слой за слоем, художник накладывает краску, каждый раз давая ей высохнуть, а потом уже чисто живописными средствами усиливает ощущение рельефности. Такую живопись просто «пастозной» уже не назовешь. Л порой зритель даже задается вопросом — да живопись ли это вообще? И, подумав, решает: да, живопись. Потому что и фигуры, и фон — все прописано превосходно, краска живет и вибрирует, каждый сантиметр полотна ведет диалог со зрителем. При такой, выражаясь по-филоновски, «сделанности» сюжет уже не важен, можно писать хоть собственную шляпу, хоть курицу. Но Гооссне был бы Гооссом, если бы не вкладывал в сюжет причудливость и экспрессию.
Вот одно из весьма причудливых полотен: «Любовь повара». На стуле сидит человек. Он действительно повар, потому что на нем белый колпак. На коленях его сидит обнаженная женщина. Левой рукой повар похотливо обнимает женщину, а пальцы правой — у нее в паху. Многие из видевших картину не сомневались, что изображен акт маструбации, но это недоказуемо. А женщину действия повара, похоже, не занимают — она отвернулась и разглядывает парящую перед ее лицом птицу.
Сам Володя объяснил сюжет так:
— Понимаешь, я хотел показать странность жизни. Он любит ее, а она — какую-то птицу.
Но зрителю не до странности жизни. Его завораживает особая атмосфера живописного пространства — душноватая, пряная, чувственная, она затягивает в себя сразу, и из нее нелегко вырваться.
На картине всего три фигуры: мужчина, женщина, птица. Стул не в счет: он почти не заметен. Ничего лишнего, от этого легкое ощущение театральности. Фон — зеленоватый, сам по себе притягивающий взгляд, стул — темный, мужчина — в цветных, несколько экзотических одеждах. И все это вместе образует как бы обобщенный фон для самостоятельно уравновешенной композиции из трех белых объектов — поварского колпака, женщины и птицы. Пластика женщины странная, отчасти иконописная, фигура кажется невесомой, летящей, но есть в ней и что-то неуловимо-бесовское, что-то от оборотня. Но больше всего поражает на этом холсте белый цвет — он смуглый, чувственный, насыщенный страстью, наверняка теплый, а то и горячий на ощупь, живущий, дышащий. Тут же приходит на память колдовской белый цвет Шардена, хотя общего между ними мало. Зритель удивляется: почему повар? Неужто ради белого колпака? Так ведь на свете есть много чего белого.
Дело в том, что для Гоосса это кивок в сторону поваров Сутина. Для него Хаим Сутин был очень значимой фигурой. Не то что бы кумиром — не такой был Гоосс человек, чтобы иметь кумиров, — но говорил он о нем всегда с восхищением. Ему нравилась живопись Сутина, ибо от нее веяло экспрессионизмом с человеческим лицом. Он был близок и симпатичен ему психологически, ибо натерпевшись от жизни, пережив период униженности и безнадежности, выбился из нищеты и несчастий и нашел импонирующие Гооссу способы рекомпенсации. Один из них приводил Володю просто в восторг: когда Сутин стал богат, он всегда держал на столе в прихожей толстую пачку денежных купюр, чтобы приходящие к нему в гости бедствующие художники могли, не унижаясь, брать, сколько нужно. Гооссу такая форма рекомпенсации была, увы, недоступна.
Полотна Гоосса, написанные, или, осторожнее выражаясь, сооруженные в его новой манере, пользовались успехом, их охотно покупали коллекционеры, и уже не зa гроши, поскольку огромный труд, вложенный в эти артефакты, был очевиден, а имя художника стало достаточно известным.
Володя не замедлил подвести под изобретенную технологию как бы теоретическую базу:
— Я хочу, чтобы человек получил не просто картину, не только изображение, а прекрасный предмет, хорошую вещь, имеющую объем, вес и форму.
Заметим в скобках, что здесь между строчек прочитывается забота не столько о зрителе, сколько о покупателе.
Как бы то ни было, в это время Владимир Гоосс и как художник, и как личность был на подъеме. И тут судьба в очередной раз нанесла ему жестокий удар. Госбезопасность, в силу ныне непостижимой госпаранойи, активизировала войну с андеграундом. Всех посадить невозможно — не те времена, плевать на весь мир было уже нельзя. Поэтому «морили» художников индивидуально. Все чаще вступали в действие «неизвестные лица». Они грабили мастерские, даже иногда поджигали, пьяного могли избить на улице. Ну, а если уж было известно, что художник балуется наркотой, задача упрощалась до предела. У такого человека обязательно что-нибудь найдется, не в первый, так во второй, в третий раз. Так зачем же зря тратить время? Улику просто приносили с собой. Тяжелыми наркотиками художники не грешили, покуривали в основном план, то бишь гашиш. Его-то оперативники и приносили. Им выдавали на один обыск по пять граммов, ровно столько, чтобы потянуло на статью «приобретение и хранение». Поэтому все дела по этой статье отличались комическим единообразием вещественных доказательств: пять граммов гашиша в спичечном коробке и две десятых грамма неопознанного наркотика в кармане плаща или куртки (смотря что висело на вешалке).
У Гоосса пять граммов обнаружили на шкафу. Он впоследствии комментировал это так:
— Ну подумай, какой же мудак станет план держать на шкафу? У меня план, конечно, был, только хрен бы они его нашли.
Помимо плана, к Володе за несколько дней до обыска подослали двух несовершеннолетних потаскушек. Но он, будучи человеком настороженным, а порой и подозрительным, выяснил первым делом их возраст и не стал иметь с ними дела ни в каком смысле. Несмотря на все просьбы, не угостил даже портвейном. Тем не менее на процессе они присутствовали в качестве свидетелей и утверждали, что подсудимый «втягивал их в употребление наркотиков». К счастью для Гоосса, судья оказалась человеком нормальным. Позднее он описывал ее так:
— Красивая такая, величественная, ну прямо Голда Мейер! Сидит за столом, как царица! (Голда Мейер — тогдашний премьер-министр Израиля, дама, снискавшая всеобщее уважение.)
Судья стала допытываться у немытых девчонок:
— Как он вас втягивал? Расскажите подробнее.
— Просто втягивал. Втягивал, и все.
— Я спрашиваю, как именно он вас втягивал, — начала раздражаться Голда Мейер. — В каких действиях или словах это выражалось?
Для дурочек это было слишком сложно, одна начала хлюпать носом:
— Я же говорю, втягивал! Все время втягивал. Судья оказалась на высоте. Она вытащила откуда то из-под стола здоровенный, с кулак, ком гашиша и спросила у свидетельниц:
— Что это такое?
— Не знаю, — поочередно ответили обе.
— Вон! — рассердилась судья и пояснила секретарю: — Показания к делу не приобщаются.
Она присудила Гооссу четыре года «химии» — ровно столько, сколько полагалось за хранение пяти грамм гашиша. Если бы она пожелала прислушиваться к идиотским речам «свидетельниц», срок был бы совсем другим.
«Химия» — это работа на предприятиях народного хозяйства с частичным ограничением свободы, способ доставить рабочую силу туда, куда иначе человека загнать невозможно. Гоосс попал в Кингисепп — город, над которым властвовал комбинат химических удобрений, тех самых, что отравляли овощи по всей стране. Кирпичные трубы разливали над городом едкие газы, дожди шли вонючие, лужи мерцали радужной пленкой, а снег зимой ложился слоями разных цветов. Ни кустов, ни деревьев в городе не было, ибо растения его атмосферы не выдерживали. Единственное развлечение населения — пьянство и пьяные драки.
«Химики» отличались от «вольных» только тем, что обязаны были с десяти вечера находиться дома. Жили «химики» в мини-общежитиях, устроенных в обыкновенных квартирах. За тем, как они соблюдают режим, и вообще, как себя ведут, надзирала специализированная «народная дружина». Дружинники начинали обходить квартиры с десяти вечера, вымогая у поднадзорных деньги или выпивку. Строптивых для развлечения иногда избивали за беспорядок в квартире (например, не на месте лежащие тапочки). Понятно, что в условиях безнаказанности у дружинников развивались садистские наклонности, да и просто «съезжала крыша».
Обладая лагерным опытом, Гоосс устроился сносно. Вследствие непригодности к физической работе (все тот же старый перелом) его приставили к какой-то химической установке, не требовавшей от него практически никакой деятельности. С дружинниками не собачился и позволял себе нелегально на субботу и воскресенье уезжать в Петербург.
Попадая в привычную богемную обстановку, он мгновенно забывал о существовании Кингисеппа. В один из воскресных визитов в наш город он встретил свою давнюю подружку, с которой когда-то забрался на охраняемую территорию Смольного. За прошедшее время она успела выйти замуж, родить сына, развестись и поступить в Академию художеств на скульптуру. Она считалась талантливой и многообещающей, только вот общеобразовательные предметы ей ни как не давались. Они вместе курили гашиш и выпивали с друзьями — в общем, два дня в неделю были счастливы. Володя везде представлял ее как свою жену. Иногда в эти уикенды он даже ухитрялся что-то писать.
И вот однажды, в разгаре веселого и счастливого праздника у него не хватило решимости уехать в окаянный Кингисепп. Он прогулял день, потом еще и еще, а дальше уж — семь бед, один ответ. Гоосс стал беглым преступником. На «химии» такие случаи были не редкость, и кончались они либо взяткой, либо перекочевыванием «на зону». Володя был в бегах почти год. Он успел написать десятка полтора полотен и несколько продать, съездить на юг и заработать там на ниве монументальной пропаганды приличные деньги, каковые по возвращении в Питер стал тратить со вкусом и удовольствием. Но все на свете кончается, а деньги — скорее всего. К тому же нельзя быть вечно беглым каторжником. И он, и его дама понимают — надо сдаваться. Она надеется разжалобить прокурора и едет в Кингисепп вместе с Володей. По пути они сочиняют историю о том, что он сбежал из страха перед дружинниками, главный из которых грозился зарубить его топором.
Говорят, что ангелы-хранители отчасти перенимают замашки своих подопечных и, что бы выручить их, готовы на что угодно. Наверное, это правда, потому что ангел-хранитель Гоосса перед его явкой с повинной надоумил дружинника зарубить одного несчастного «химика» именно топором. К приезду Володи дружинник был арестован и ждал суда, а жалостная история, рассказанная супружеской парой, легла на благодатную почву. Его не перевели в лагерь и даже не надбавили срок. Ему оставалось дотерпеть ровно столько, сколько он не дотянул — около девяти месяцев. Все вернулось на круги своя — он снова пять дней в неделю отсиживает у химической установки и два дня проводит в Питере. И выдержать это нужно уже менее девяти месяцев, а дальше — законная свобода. Но образумить Гоосса не удавалось никогда никому — ни людям, ни судьбе, ни самому Господу Богу. В один из приездов он встречает неотразимую для себя девицу, и начинается очередная большая любовь. Какая уж тут «химия»! Он опять в бегах. Это рецидив, и на него объявляют розыск. Теперь Володе жить в городе негде, да к тому же опасно, и он скрывается от закона у меня на даче в Кирилловском, часть времени — в одиночку, а часть — со своей новой пассией. Это длится с октября по февраль. Он два раза в сутки топит печку и, ленясь готовить, носит пищу домой прямо в тарелках за полкилометра из местной столовой. На даче у меня до сих пор пылится стопка общепитовских тарелок. Когда приезжает его подружка, они пьют водку и курят гашиш.
В критических ситуациях Володя был способен проявлять дерзость и хладнокровие. В один из поздних зимних вечеров в Кирилловском почему-то отключили свет часа на полтора, и за это время некие сообразительные люди успели вскрыть и ограбить магазин. Вызвали милиционеров, и те, за неимением других идей, стали обходить в дачном поселке все немногочисленные дома, где светились окна, и выспрашивать, не видел ли кто чего или не слышал. Гоосс об этом ничего не знал. И вот к беглому преступнику, на которого объявлен розыск, уже ночью заявляются два милиционера. А у него нет вообще никаких документов. Какова его реакция? Он принимает их с широкой улыбкой, предлагает чай. Объясняет, что он друг владельца дачи и пишет здесь картины. Тогда ему вздумалось изобразить на холсте ангела —самого обыкновенного, всамделишного ангела, с крыльями за спиной. Он показывает гостям еще сырое полотно, оно написано яркими звонкими красками и нравится милиционерам. На прощание они говорят: только зачем вы тут держите так много книг, вас же обязательно обворуют, сами видите, что здесь бывает. Гоосс охотно им подпевает: да, да, я скажу хозяину, нынче много развелось преступного элемента.
Сейчас у него достаточно времени для живописи. Он пробует писать «обнаженку» с натуры — свою подружку, сидящую на стуле, на черном фоне. Черный фон означает, что он вспомнил Геннадиева: тот любил портреты на черном фоне и унаследовал это, в свою очередь, от Шемякина. Картина явно не удается, и в раздражении Гоосс закрашивает ее целиком газовой сажей.
Писание с натуры — его слабое место. Это видела в свое время его жена-скульпторша и предлагала ему походить в Академию и пописать в натурных классах (в Академии это допускалось). Володя знал, что многие маститые художники не гнушались иногда писать вместе со студентами с натуры — для поддержания тонуса кисти. Но Гоосс тогда отказался, он — художник андеграунда и к тому же известный, ему это «западло».
К концу февраля он исчерпал все источники раздобывания денег, сжег все дрова на даче, и зимние каникулы кончились. Володя вторично поехал сдаваться, теперь без моральной поддержки, один на один с судьбой и системой исполнения наказаний. На этот раз ангел-хранитель оказался бессилен. На оставшиеся девять месяцев Гоосс едет в лагерь строгого режима. Это не милосердно и не жестоко — по норме.
Лагерь — на севере Кольского полуострова, у самого Ледовитого океана. Володя продолжает успешно эксплуатировать свой перелом лучевой кости, и он к тому же — художник. Потому попадает не на общие работы, а в «красный уголок». Днем он, не напрягаясь, в одиночестве малюет плакаты и лозунги, и прочую чушь на потребу замполиту, а вечерами с другими зеками курит гашиш, пьет крепкий чай (до чифиря он не дошел) и изводит кого-нибудь из числа новых знакомых, пришедшихся ему не по нраву.
Деятельность замполита оценивается прежде всего по количеству и качеству наглядной агитации. Гоосс трудолюбив, весь лагерь дивно изукрашен его продукцией. Заезжее начальство довольно замполитом, а замполит доволен Гооссом.
В России тогда порнографии не было, и люди, тяготевшие к ней душой, за неимением ничего другого, покупали альбомы репродукций классической живописи. Однажды замполит поехал в Питер и в гостях у знакомых увидел полиграфическое воспроизведение «Шествия Дианы» Рубенса. Картинка ему так понравилась, что он взял кальку и прорисовал на ней, как умел, все фигуры композиции. В лагере он выложил кальку перед своим художником и велел сделать живопись. Гоосс сразу смекнул, что от него требуется.
— Я ему такие жопы и титьки забацал, — рассказывал он потом, — Рубенс усрался бы!
В административном поселке людей, равных по рангу замполиту, было еще двое: начальник лагеря и начальник рудника — и они были обречены на застолье втроем. Замполит повесил у себя в столовой Гоосса-Рубенса и пригласил друзей. Это был вечер его триумфа: пока они выпивали и закусывали, гости глаз не сводили с античных красавиц. На следующий день замполит на всякий случай предупредил художника:— Если тебе кто чего предложит, не вздумай нарисовать такую же! Тогда тебе не жить.
Замполит проникся к зеку-художнику чем-то вроде симпатии. Однажды он принес Гооссу ком гашиша граммов в шестьсот:
— Вот, отобрал у зеков. Ты художник, тебе, наверное, надо.
Шестьсот граммов гашиша в лагере — целое богатство и, в частности, при торговле в розницу, дозами — большие деньги. Гоосс, понятно, планом не торговал, но обменивал иногда на сигареты и чай — тоже лагерная валюта. Он также угощал приятелей, и у него сложился ближний круг «своих пацанов». А общаясь с замполитом, он заранее знал о многих грядущих событиях, в частности, о шмонах, и это ему прибавляло авторитета. Одним словом, Володя на зоне «стоял крепко», хотя и числился в «придури».
Впоследствии он иногда заявлял, что зона — более справедливая социальная модель, чем государство в целом. Впрочем, как известно, такие суждения в России — не редкость. Он считал, что в лагере процент талантливых людей гораздо выше, чем где бы то ни было. Гуляя по Петербургу, он мог ни с того ни с сего спросить, указывая рукой на прохожих:
— Среди этих мудаков разве найдешь такого, кто вскипятит воду и заварит чай в полиэтиленовом пакете на открытом огне?
Мне Володя однажды сказал, причем без всякого логического повода:
— Если ты когда-нибудь попадешь в лагерь, то станешь там паханом. Не сомневайся, на волю выйдешь богатым человеком.
Этот радужный прогноз не вызвал у меня, мягко говоря, никакого энтузиазма. Вокруг каждого лагеря есть вторая, прилагерная зона, нечто вроде средневекового русского «посада» вокруг «детинца». В ней живет часть вольнонаемной рабочей силы, а также своеобразные снабженцы, занятые доставкой в лагерь чая, папирос, наркоты и переправкой во внешний мир полученной выручки. В этих негоциях всегда в доле и лагерная администрация. Оседает здесь и кое-кто из отпахавших срок, те, кому не уехать отсюда, поскольку у них нигде нет прописки. А тут прописка не требуется, ибо дальше высылать некуда.
Освободившись, Гоосс в «посаде» попал в объятия своих дружбанов, вышедших на волю раньше него, и загулял с ними. Пропьянствовав две недели, он вспомнил, что впопыхах не успел прихватить с собой запас гашиша, который хранил в «красном уголке», в нарушение своей давней сентенции, на шкафу. Недолго думая, он из лагерной проходной позвонил замполиту и попросил разрешения забрать свои кисти. Тот удивился: это, мол, первый случай, чтобы зек сам вернулся назад. Конечно, он понял, что у художника на зоне еще какие-то делишки, но посещение «красного уголка» разрешил. В общей сложности Гоосс развлекался в прилагерной зоне месяца полтора.
В Петербурге он несколько остепенился. В очередной раз женился, то есть обзавелся новой возлюбленной и поселился у нее. Вернулся к живописи.
Рекомпенсация продолжается: он не поленился пойти в Государственный архив, и за деньги там получил справку, что его давний предок по прямой линии, некто ван Гоосс, имел дворянское звание.
Далее он съездил по приглашению в Лондон и ухитрился продать там картину за десять тысяч фунтов (с его слов). На время он почувствовал себя обеспеченным человеком, хотя до пачки денег в прихожей было еще далеко.
Теперь Гоосс — авторитетный художник, у него постоянно имеются ученики, и для Володи это — немало-важное обстоятельство. Художников андеграунда постоянно попрекали отсутствием специального образования, с подтекстом, что ты, мол, не настоящий художник. Советская Россия была единственной страной в мире, где художник должен был доказывать, что он художник. Одним из доказательств было наличие учеников. Оно приподнимало учителя и в собственных, и в чужих глазax, и к тому же кого-то учить — это тоже способ учиться. Как только Гоосс стал выставляться, у него появились ученики. Честно сказать, не помню, чтобы кто-то из них всерьез хотел стать художником или бы стал им впоследствии, но игра в учеников живописца им нравилась, она напоминала о славных временах цехового средневековья. В обязанности ученика первым делом входило бегать за выпивкой, натягивать холсты и прибираться и мастерской. Не всем такая форма обучения нравилась, и как-то один из учеников, кажется, по имени Дима, стал попрекать Гоосса, что тот его только гоняет за водкой, а живописи не учит. Володя выслушал его молча, затем подошел к стене, взял свою последнюю, едва высохшую картину и тыльной стороной холста звучно хлопнул ученика по голове. Тот от изумления сразу умолк и к вопросу о методике обучения больше не возвращался. Гоосс был очень доволен этим своим поступком, считая его импровизацией на уровне учителей дзена.
К живописи Володя стал относиться вдумчивее. «Выпуклую», пастозную технику оставил и не возвращался к экспрессионизму. Все время пишет по-разному, что-то ищет. Но не говорит, что именно. Мне думается, он хотел сохранить экспрессию, но при этом загнать ее внутрь, чтобы она была не на поверхности, а в глубине картины. А это запрос очень и очень серьезный, сродни поискам философского камня. В тогдашних полотнах Гоосса экспрессия иногда вообще пропадает, и картины теряют «нерв». Независимо от того, чего он добивался, сколько-нибудь внятной новой манеры Володя найти не успел.
Но все это — нормальные издержки творчества. А в остальном жизнь вроде бы устоялась. Беды позади, художник свободен и эстетически, и физически, твори сколько хочешь и как хочешь. Это — душевный комфорт, и на поведенческом уровне Володя меняется в лучшую сторону. Он общается с людьми спокойнее, все реже проявляет агрессию, и иметь с ним дело стало намного проще, чем раньше.
Но карма есть карма. Любой наш поступок, более того, даже крепко проработанная мысль или сильная эмоция оставляют после себя эхо, которое многократно к нам возвращается. И Володю время от времени неожиданно, вдруг, начинают одолевать демоны гиперкомпенсации, и в такие минуты ему, чтобы самоутвердиться, нужно кого-нибудь обидеть или унизить. Это вроде рецидивных приступов старой, забытой болезни.
Судьба всегда очень точно находит уязвимые места человека и обрушивает на него свой свинцовый кулак именно тогда, когда он этого не ждет. Все произошло в течение одного дня. На обычной тусовке в мастерской одного живописца — не хочу здесь упоминать его имя, ибо он к происшедшему никак не причастен — Гоосс познакомился с приезжим молодым человеком, кажется, из Житомира. Тот, как в старое доброе время, сказался поэтом, и ему явно хотелось вписаться в богемную жизнь Петербурга. Как он затесался в компанию художников, никто потом объяснить не мог. Как всегда, что-то пили и о чем-то болтали, затем часть компании, человека четыре, переместилась к Гооссу. Человек из Житомира увязался за ними. У Володи опять что-то пили и о чем-то болтали, и приезжий внезапно решил перестать быть поэтом и сделаться художником и, вроде бы, стал напрашиваться в ученики к Гооссу. Потом друзья Володи ушли, а человек из Житомира остался. Дальнейшему свидетелей нет, но ясно одно: произошла отчаянная, жестокая ссора. Бывший поэт так озверел, что набросился на хозяина дома с ножом и нанес ему более десятка ударов, последние из которых достались уже покойнику.
Так нелепо и страшно завершил свой земной путь Владимир Гоосс, живописец, мастер скандала, человек удивительной дерзости, активно живущий в памяти всех, кто его знал.
История, по сути, мистическая: человек ниоткуда приехал в наш город специально, чтобы зарезать Владимира Гоосса. Володя был склонен к мистическим размышлениям. В частности, ему очень нравилась история о Черном человеке, пришедшем к Моцарту, чтобы заказать реквием. Она стала для Володи чем-то вроде дзенского коана, он постоянно возвращался к этому сюжету в разговорах, предлагая разные его толкования. И теперь мне в голову порой приходит странная мысль: если бы он сумел правильно истолковать историю про Черного человека, то… Но не будем «умножать сущности» сверх необходимого.
Никто из друзей и знакомых Володи не соглашался примириться с тупой абсурдностью происшедшего, и его смерть сразу же стала обрастать легендами. Никто еще не доказал, что реальность важнее легенды. Скорее наоборот — легенда важнее, ибо она дает защиту от злобного идиотизма фактов.
Вот самая распространенная версия. В последний, благополучный период жизни Гоосса у него появился ученик, способный, но с претензиями, с комплексами, уязвимый и возбудимый. Подобные люди для Володи были всегда, что красная тряпка для быка. Однажды ученик дал повод себя повоспитывать, и Гоосс, как всегда в таких случаях, был беспощаден. Он не заметил, как перегнул палку. Ученик уже задыхался от злости, а Гоосс продолжал говорить ему всякие обидные слова. Озверев от бешенства и потеряв разум, ученик набросился на учителя с ножом и нанес ему семнадцать колотых ран.
А убийца, ужаснувшись содеянному, предпринял бессмысленную попытку спасаться бегством. Он уехал в Печоры, покаялся, и священник, проникнувшись к нему жалостью, стал прятать его в колокольне Собора святого Михаила. Об этом прознали милиционеры и явились с ордером на арест, но батюшка их не впускал в колокольню. А Печоры такое место, что там и милиционерам трудно решиться применить силу к священнослужителю, и они действовали убеждением. И пока шла дискуссия внизу, у подножия колокольни, в ее верхнем ярусе несчастный убийца приладил к одной из балок веревку и повесился. Победившая в диспуте милиция смогла арестовать только труп, правда, еще теплый.
И легенда, и факты сходятся в одном: Володя Гоосс умел пробуждать сильные эмоции.
Этот очерк был написан осенью 2005 года на даче в Кирилловском, где когда-то Володя, будучи «беглым каторжником», скрывался от закона. В числе прочих полотен он тогда написал ангела, и, чтобы освободить подрамник, снял с него холст, свернул в рулон и в таком виде подарил мне, сказав, что ангел будет охранять дачу. Со своей работой ангел справлялся плохо — дачу много раз обворовывали, и плюс к тому однажды местные подростки устроили себе праздник вандализма, с тупым остервенением разрушая все, что можно разбить или сломать. Во время этих перипетий полотно с ангелом исчезло, и неоднократные поиски ничего не дали. И вот именно сейчас, после окончания очерка, ангел нашелся сам собой — оказалось, он прятался в стенном шкафу между полками с одеждой и задней стенкой так, что его было не обнаружить ни визуально, ни на ощупь. Как ни странно, пролежав четверть века и вытерпев положенное чередование зимних морозов и весенней сырости, полотно не потеряло ни единой частицы красочного слоя и сияет такими же звонкими красками, как и двадцать пять лет назад. Остается только гадать — простое ли это совпадение или шутка потусторонних сил.
Борис (Пти-Борис) Смелов
Маленькую голенькую девочку спицей по комнате погонять
Его фотографии завораживают. Магическая игра света и тени и точность композиции мгновенно увлекают зрителя во внутреннее пространство фотоснимка, и на выставках отойти от любой из работ Бориса Смелова было всегда непросто. Он был Художником и Петербуржцем — то и другое можно писать с заглавной буквы. Он оставил нам свое видение города, свой «смеловский Петербург», которого не было до него и не будет после. Он был носителем особой психологической атмосферы, сочетавшей поклонение высокому искусству, насмешливость и бесшабашность. В его присутствии никто не решался произносить пафосные речи и напускать на себя важность.
С Петербургом он связан был, можно сказать, генетически. Слово «Ленинград» он до крайности не любил и никогда не употреблял. Он с детства знал, что его бабка окончила Бестужевские курсы, и впоследствии, став известным фотографом, Борис сделает серию портретов переживших все войны и революции пожилых курсисток-бестужевок.
Борис всю жизнь прожил в Петербурге, выезжая из него лишь по необходимости, редко, неохотно и ненадолго. Была поездка в Финляндию со своей выставкой, да еще короткие командировки на Юг от живописно-оформительского комбината, где Боря работал некоторое время. Он мог бы повторить слова Модильяни: «Я не люблю путешествий, они отвлекают от истинного движения». Была, правда, однажды месячная поездка в Америку, но это сюжет отдельный.
С десяти лет мать начала его систематически водить в Эрмитаж, и с тех пор анфилады и залы Зимнего дворца стали навсегда частью его среды обитания. А еще через пару лет он впервые приходит в фотокружок Дворца пионеров, и фотография становится, по сути, его единственной страстью. На нее так или иначе нанизываются псе события его биографии, это и профессия, и увлечение, и образ жизни.
Сначала околдовывает процесс, магия возникновения изображения как бы «из ничего». Человек десяти лет от роду не думает о высотах искусства — это придет намного позднее. А вот чудо рождения фотоснимка не перестает восхищать новичка. Короткий щелчок затвора, томительное ожидание результата проявки — и вот уже можно разглядывать мокрую пленку, на крохотных кадрах которой вместо привычных людей странные негры с белобрысыми волосами, небо — черное, а асфальт — почти белый. Но главнее всего — печать. Отсчитав под увеличителем необходимые секунды экспозиции, в призрачном марсианском свете красного фонаря нужно погрузить в проявитель лист фотобумаги сразу весь, да так, чтобы на ней не осели пузырьки воздуха. И короткая, но напряженная пауза, пока на белом листе не начнут проступать первые размытые темные пятна, постепенно превращающиеся в фотоснимок, который поначалу почти всегда кажется прекрасным.
Руководитель кружка, которого Борис неизменно вспоминал с теплотой, привил ему бескомпромиссную требовательность к качеству: и негативы, и отпечатки — все должно быть сделано безупречно. Это осталось у него на всю жизнь. Из-за небольшого технического огреха он мог забраковать превосходный, с точки зрения друзей, снимок — подобно тому, как Кузнецов из-за одной ошибки в рисунке лично разбивал дорогую, чудесную с виду фарфоровую вазу.
В отличие от большинства фотографов, Пти-Борис никогда не делал пробной контактной распечатки пленки. Опустив очки на кончик носа, он поверх них рассматривал пленку и выбирал нужные негативы. Снимал он в течение жизни разными камерами, но больше всего был привержен «Лейке» (настоящей, немецкой) и «Роллефлексу». Его любимый кадр — квадратный, шесть на шесть. Гениальными фотографами для него были прежде всего Судак и Картье-Брессон. Слово «гениально» постоянно присутствовало в его лексиконе, причем могло относиться, например, к Бранкуши и с таким же успехом к какой-нибудь потрясающе глупой девице, получавшей титул «гениальная дура», причем этот эпитет выделялся специфическим ударением, коего не было, когда речь шла о рядовых творческих гениях.
От фотографии Пти-Борис почти не отвлекался. Пару лет он попробовал поучиться в Оптико-механическом институте, прельстившись идеей подвести под свои занятия фотографией научную базу, но вскоре понял, что ему это не нужно.
В начале семидесятых годов на Большой Московской улице, около Владимирской площади, сложилась тусовка молодых фотографов, полных энергии и изобразительной жадности. Это была мастерская Леонида Богданова. Он вел фотокружок в Доме культуры работников Пищевой промышленности (в просторечии «у пищевиков»). Днем там к азам фотоискусства приобщались детишки, а вечерами кучковались фотографы. Разглядывали снимки и негативы, много спорили и пили что Бог пошлет. Иногда пили изрядно. И в любое время суток со штативами и камерами выбирались бродить по городу.
Соответственно профилю работодателя мастерская называлась «лавкой». Смелова роднила с Богдановым одинаково фанатичная приверженность к качеству негативов и отпечатков, к безупречности исполнения — в этом они не признавали никаких компромиссов. Из известных ныне фотографов в «лавке» бывали Анатолий Сопроненков, Сергей Фалин, Василий Воронцов, Владимир Дорохов и Борис Кудряков, к тому же писавший (и до сих пор пишущий) прозу, да еще и живопись. Все они общались с Константином Кузьминским, который устраивал у себя «под парашютом» выставки не только живописи, но и фотографии. Кузьминский — поэт и писатель, ныне живущий в Америке, в семидесятых годах был весьма популярным питерским персонажем. Под потолком его комнаты действительно был растянутый парашют, превращавший слепящую агрессивность киловаттных ламп в комфортное для выставок рассеянное освещение. Именно Костя придумал для Смелова и Кудрякова, отталкиваясь от их комплекции, прозвища, оставшиеся с ними навсегда — Гран-Борис и Пти-Борис, в сленге петербургской богемы — просто Пти и Гран. Пти-Борю друзья часто именовали «Птишкой».
Однажды в «лавке» появилась юная дама, с коей у Пти-Бори начали складываться как бы романтические отношения. И неожиданно для него хитроумная девица учинила идеологическую диверсию. С ее подачи в процессе совместной выпивки они надрезали свои руки и, выдавив в портвейн сколько-то крови, полученную смесь выпили. Им было примерно по двадцать лет, и к кровному побратимству они относились вполне серьезно. Отношения остались в каком-то смысле романтическими, но перешли в декоративную братско-сестринскую категорию. В лексиконе зазвучали слова «братуха», «браток», «сеструха». А через несколько лет Борис познакомился с художником Наталией Жилиной, и очень скоро они поженились. И сын Жилиной, Митя Шагин, бывший младше Бори на шесть лет, тоже пополнил свой словарный запас «братухами» и «братками». Это была первая заготовка будущей митьковской лексики, и влияние Пти-Бори и далее сказывалось на возникавшей в это время идеологии митьков. Притом что Борис был воспитан на старом, «музейном» искусстве, питал пристрастие к голландской живописи, особо выделяя Малых голландцев, судьба предоставила ему возможность близкого общения и с представителями современной живописи в ее лучших проявлениях. Он попал в круг замечательных художников, ныне весьма известных, чьи имена еще во времена андеграунда произносились с благоговением. Кроме Наталии Жилиной, в этот круг входили Владимир Шагин, Александр Арефьев, Рихард Васми, Шолом Шварц, Родион Гудзенко. В известной книге «Арефьевский круг» большая часть фотопортретов принадлежит именно Борису Смелову. Он высоко ценил творчество всех без исключения участников этого дружеского кружка.
И для Бориса, и для Наталии Жилиной важным событием было «открытие» и личное знакомство с удивительно талантливым Геннадием Устюговым, по отношению к картинам которого Пти не скупился на слово «гениально».
В его отношениях с окружающим миром и в нем самом было много непредсказуемого. Казалось бы, своим видом и манерой поведения он должен был вызывать жесткое неприятие со стороны старших поколений. Длинноволосый, патлатый, со странной бороденкой, с беспричинной блуждающей улыбкой и слишком острым взглядом из-под круглых стекол очков — не таких маленьких, как у Джона Леннона, но все же слишком маленьких с точки зрения нормативного советского человека. И плюс к этому затейливо выражался. На нем было словно написано «богема», и к ему подобным люди старой, до-советской складки относились пренебрежительно, а советские — подозрительно. Но с Борисом все обстояло иначе: и родители его знакомых, и дедушки с бабушками мгновенно проникались к нему нежностью и норовили взять под опеку.
Какое-то время Пти работал фотографом в издательстве «Художник РСФСР» и был кошмаром для своих начальников. Они его любили, и он делал превосходные и именно такие, как нужно было для дела, снимки, но такие понятия, как «производственная необходимость», не говоря уже о «трудовой дисциплине» и «служебной субординации», были ему совершенно чужды. В его мозгу просто не было клеток, где могли бы размещаться подобные вещи.
Выражался же он затейливо вовсе не из стремления впечатлить собеседников элоквенцией — просто он говорил, как мыслил, а мыслил он очень затейливо. Он пренебрегал общепринятой логикой и постигал мир с помощью сложных многоуровневых ассоциаций, порой совершенно неожиданных для собеседника. Он создавал в воображении собственные образы-символы и сюжеты-символы, коими дальше пользовался как инструментами мышления и общения. Однажды Борис Кудряков показал ему снимок, как бы случайный, почти любительский — какой-то памятник, идут два солдата, видны еще прохожие, в том числе две девицы довольно сексуального вида. Никаких красот нет, все до крайности буднично, ясного сюжета тоже нет, композиция вроде бы есть, но ее еще надо высмотреть, да и напечатано как бы кое-как — а на самом деле все точно выверено и идеально уравновешено вплоть до мельчайшего пятнышка В общем, снято в обычной манере Гран-Бориса. Это было совсем не похоже на столь любимого Пти-Борей Картье-Брессона, и сам Боря так не снимал, но фотографии Грана ему нравились, а эта — очень понравилась. На следующий день он рассказывал о ней так:— Круто! Представляешь: идут два солдатика, а навстречу им — две та-акие девахи!
В дальнейшем Пти на этот снимок неоднократно ссылался, он стал для него символом соотношения фотографии с действительностью, знаком перехода в иную реальность, в фотографическое Зазеркалье. Что ТАМ произойдет дальше? Может, девахи «склеют» солдатиков, а может — пошлют их подальше, может, среди прохожих вспыхнет всеобщая драка, а может — все они вдруг исчезнут, и останется одинокий памятник на пустой площади. По воле фотографа затвор его камеры приоткрывает окошко в мир на долю секунды и тотчас его захлопывает, и снимок становится исходным пунктом виртуального дерева событий, началом творения неожиданных реальностей, зародышем новой многовариантной вселенной.
Созвучие подобным мыслям Борис находил в рассказе Кортасара «Слюни дьявола» и, относясь вообще к Кортасару с пиететом, особо выделял для себя этот рассказ и снятый по нему фильм Антониони «Blow-up» («Фотоувеличение»).
Таким же ключевым сюжетом-символом, как «идут два солдатика», стала для Пти и другая фраза, также привнесенная в обиход Граном: «Маленькую голенькую девочку вязальной спицей по комнате погонять». Художник никогда-никому-ничего-не-должен и свободен-от-любых-запретов.
Несмотря на использование экстравагантных фразеологизмов, речь Пти не была жаргонной. Он говорил на русском литературном языке, но пользовался им затейливо. Например, такая фраза, как: «С этим человеком не стоит иметь дела», в бытовой беседе для кого угодно была нормальной. Но только не для Бори, для него она звучала казенно, и вместо нее он говорил: «Маленькая зеленая сикараха». Впрочем, «зеленая сикараха», в зависимости от контекста, могла иметь разные смыслы
Как фотограф Борис работал практически во всех жанрах, но, независимо от жанра, во всем его творчестве есть одно объединяющее начало — Петербург. Все его наследие кратко можно обозначить словами: «Поэма о Петербурге». Помимо собственно города — городских пейзажей, — равноправными частями этой поэмы являются и натюрморт, и портреты Смелова. Любой натюрморт Бориса, начиная с подбора предметов и кончая интерьером, где он поставлен, пронизан духом Петербурга. И в его лучших портретах — будь то бывшие курсистки-бестужевки, а к моменту съемки — почтенные дамы, или прекрасный и широко известный портрет Татьяны Гнедич, или просто пожилые жители нашего города — сразу ощущается дыхание Петербурга. Именно в связи с Пти-Борисом в обиход некоторых фотографов и искусствоведов вошло такое словосочетание, как «петербургский натюрморт».
Важнейшая часть смеловской «Поэмы о Петербурге», конечно же, городской пейзаж. Борис очень любил Достоевского, и главнейшие из его постоянных «фотомаршрутов» пролегали по местам, где когда-то жил сам Федор Михайлович либо его герои.
Борис избегал снимать пейзаж в солнечную погоду, предпочитая мягкий свет пасмурного неба. Ему нравилось фотографировать улицы, набережные, дома сверху, из окон верхних этажей лестниц или даже чердаков, так, чтобы крыши других домов, более низких, казались снятыми с большой высоты Он любил снимать крыши, они для него были не менее выразительной частью дома, чем фасад. В излюбленных районах своих съемок Борис знал, как попасть на любой чердак, где есть доступ к слуховым окнам, а также на верхних этажах каких лестниц открываются (или выбиты) окна. Понятно, что это знание давалось ценой постоянного марширования вверх-вниз по множеству лестниц шести— и семиэтажных домов. На линии своих маршрутов он знал нрав каждого дома, сквера или спуска к воде и чутко улавливал малейшие изменения в их состоянии, выбирая оптимальные моменты для съемки. Он мог бы с полным правом процитировать от себя слова рассказчика «Белых ночей»: «Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: „Здравствуйте; как ваше здоровье? и я, слава Богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж"». Вообще, тексты Достоевского подходили Смелову, но не в том смысле, что он стилизовал свою речь под Достоевского, а по неровной и нервной ритмике и причудливости ассоциаций.
В постоянстве определенных маршрутов был некий педантизм, эти походы напоминали осмотр владений, чем-то они были сродни ежеутреннему объезду помещиком своего имения. Приглашение на совместную съемку было честью для любого другого фотографа.
Пти также любил ночные съемки. Если днем он ходил просто с «Лейкой», то в ночной маршрут надо было собираться более серьезно, штатив становился необходимой частью экипировки. «Ночным спутником» Бориса чаще других бывал Леонид Богданов.
Все без исключения пейзажи Пти-Бори лиричны, они насыщены эмоциями, порой сдержанными, а порой — пронзительными, и выражают широкую гамму душевных состояний. Петербург Смелова чаще всего безлюден, но его город не отторгает и не презирает людей, он живет их чувствами, психологически они присутствуют почти в каждом снимке. О многих фотографиях можно сказать, что человек или люди этот кадр только что покинули, но оставили в нем свои мысли, эмоции, настроения. В некоторых пейзажах Бори на заднем плане видны какие-то люди, но они не герои кадра, а просто элемент пейзажа. Это, не знаю уж, сознательно или бессознательно, Пти взял у Картье-Брессона.
Помимо своего художественного видения и психологического восприятия, Пти-Борис, по чисто объективным причинам, оставил нам то, что ни одному фотографу уже снять не удастся — улицы, дворы, площади, набережные, не заставленные автомобилями.
Смеловское видение города оказало большое влияние на многих фотографов, кое-кто из них до сих пор смотрит на Петербург взглядом Пти-Бори.
Наряду со «смеловским Петербургом» знаковым явлением питерской фотографии стал и смеловский натюрморт.
Натюрморт и в живописи, и в фотографии — обособленный жанр, далеко не каждый фотограф создает натюрморты: для этого нужны специфическое видение мира и специальная склонность. Интересные особенности жанра начинаются с названия: если французский язык (nature morte) и вслед за ним русский определяют его как «мертвую натуру», то немецкий (Stilleben) и английский (still life) настаивают на том, что это — «тихая жизнь» (а также спокойная или бесшумная). Борис Смелов в своих работах изображал именно жизнь предметов, это для него разумелось само собой.