Солнечное настроение (сборник) Вагнер Яна
Я люблю свою жизнь – неискренних и лишних людей я давно сбросила, а те, кто остался, знают меня так хорошо, что мне одинаково легко молчать и разговаривать с ними, за годы я и мои друзья научились не требовать друг от друга больше, чем было бы благоразумно, не вмешиваться в жизнь друг друга, не давать бестактных советов и делать перерывы между встречами, достаточные для того, чтобы не уставать от общения; я люблю свой дом – трёхметровые потолки, широкие подоконники, скрипучий паркет – одно время все настойчиво советовали мне продать, обменять, переехать, кому нужен этот центр города, ни с коляской погулять, ни собаку вывести, зачем вам двоим столько комнат, и я отмахивалась, пока они не отстали, – у меня нет собаки, дети вырастают, а для счастья не нужно много денег, нужен просто дом, к которому ты привыкла и в котором тебе хорошо. Я люблю свои платья, свои кольца и духи – женщина состоит из сложных мелочей, цветов и ароматов, до тридцати мне достаточно было подкрасить глаза и губы, теперь красота составляется из множества мелких штрихов и деталей, но каждый – на месте, к тому же теперь я знаю все правила – всё, что раньше казалось мне непостижимым и трудным, вдруг разложилось, как пасьянс, – я знаю, что нужно говорить, как нужно молчать, когда улыбнуться, моё выражение лица и голос повинуются мне беспрекословно. В тридцать девять мне не дать и тридцати пяти. От мамы мне достались тонкие щиколотки и запястья, благодаря которым я выгляжу стройной, даже если позволю себе несколько вечеров подряд плотный ужин – мне нравится есть, и – даже если некому – я люблю готовить, включить музыку погромче, зажать сигарету во рту, налить бокал вина и приготовить что-нибудь сложное, мне не нравятся рецепты, рассчитанные на четверть часа, я люблю замысловатые блюда, готовить которые – как рисовать картину, это почти танец – растереть в пальцах пахучие специи, что-нибудь мелко нарезать, отхлебнуть из бокала, попробовать соус, зажечь новую сигарету, – правда, когда всё готово, у меня нередко пропадает аппетит, а Анюта редко ест дома – её почти никогда нет вечерами, – и я закатываю еду в целлофан и ставлю в холодильник, где она вянет до тех пор, пока её уже не жаль выбросить. Я не люблю есть сама всё, что готовлю, – иначе меня не спасут даже мои запястья и щиколотки.
Анюта, это кто, спрашиваешь ты. Анюта, отвечаю я, это моя дочь.
Наверное, мне уже сложнее выглядеть свежей по утрам – например, я давно знаю, что четвёртый виски, выпитый накануне, уберёт блеск из моих глаз и кожи на весь следующий день до самого вечера; правда, это не страшно, потому что янтарная искристая односолодовая линза, сквозь которую виден только безопасный кусочек жизни, как раз к четвёртой порции мутнеет и делает мысли тяжёлыми. Впрочем, я могу себе позволить нарушить и это правило – мне не нужно выглядеть свежей по утрам, я просыпаюсь одна. Мне неудобно просыпаться в чужой постели, я не люблю смотреться в чужое зеркало в ванной, надевать вчерашнее платье – мне нужны моя спальня, моя утренняя чашка кофе в тишине, мои мягкие полотенца; все было проще, пока Анюта была маленькой, – после того, как она ложилась спать, мне достаточно было просто закрыть дверь в детскую, чтобы получить дом в свое полное распоряжение, и за час до её пробуждения никого уже не было, только я и она, а теперь она поздно ложится и среди ночи, хлопая дверьми, может прошлёпать в ванную босиком, в мятой футболке, так что, когда мне нужен мужчина, мне проще уехать из дома и вернуться поздно, это совсем не трудно – найти себе любовника, который не стремится знакомиться с твоей дочерью и остаться у тебя ночевать, мне нравятся мои мужчины, они такие удобные.
Ого, говоришь ты, наверное, чтобы просто что-нибудь сказать, вероятно, ты немного растерян – кто бы мог подумать, что незнакомая женщина в лифте станет говорить с тобой о своих любовниках, но меня уже не остановить, и потом – я не вижу твоего лица – я по-прежнему смотрю на твой галстук.
Я люблю свою работу – когда-то она стоила мне нервов и усилий, но теперь, спустя много лет, в ней почти не осталось неприятных сюрпризов, неразрешимых проблем, сложных задач – я точно знаю, с чего начнётся мой день и чем он закончится, всё, что мне приходится делать, я делала многие тысячи раз, и теперь мои ежедневные дела занимают всё меньше времени, я могу работать и одновременно думать о чём-то другом. Кроме того, у меня отдельный кабинет с маленькой кофе-машиной и пепельницей на столе, специально для меня в кабинете отключили датчики дыма, и мне не нужно больше выходить и слушать чужие разговоры в курилке, девочки из секретариата зовут меня Анна Сергеевна, и мне не обязательно теперь объяснять, почему я не хочу ходить на обед с кем-то из коллег, – иногда я не обедаю совсем, а иногда, под настроение, я выбираю какое-нибудь из множества рассыпанных по нашей улице маленьких кафе, в котором съедаю салат или суп, листая книгу. На нашей улице очень много офисных зданий, но ко мне за столик никогда не подсаживают чужих людей, даже когда кафе переполнено. Мне не обязательно торопиться с обедом – я могу задержаться и вернуться на час позже – никому не придёт в голову делать мне замечаний.
Хорошо бы вам ещё выбить себе право не ездить на встречи в высотные здания, раз вы так боитесь лифтов, – говоришь ты, ну простите, простите, я зря это сказал, я перебил вас, продолжайте.
Да, я не люблю высотные здания и ненавижу лифты, и обязательно придумаю, как избегать их в будущем. Жизнь становится намного проще, когда понимаешь, что именно доставляет тебе удовольствие, а что – нет, когда ты можешь разложить мир на две части – это я люблю, а это – не люблю, и отодвинуть вторую часть как можно дальше; мне понадобилось довольно много времени на то, чтобы понять эту простую вещь, но теперь я научилась никогда не заставлять себя делать то, чего не люблю, – даже когда мне кажется, что окружающий мир ждёт этого от меня. К моему удивлению, мир принимает все мои решения невероятно легко и совсем не сопротивляется. Есть только одна вещь, с которой я совершенно не знаю, как поступить, – последнее время мне кажется, что я больше не люблю свою дочь.
Я делаю паузу – но ты ничего не говоришь. Возможно, ты шокирован и раздумываешь над тем, как бы повежливее оттолкнуть меня, которая не любит свою дочь, от своего галстука. Может быть, ты не видишь в этом ничего плохого – предположим, у тебя тоже есть дочь и ты тоже её не любишь. А может, у тебя вовсе нет детей. Так или иначе, мне кажется неправильным оставить эту фразу без объяснения, и я продолжаю:
Боюсь, я не заметила, когда точно это произошло, в моей памяти нет водораздела – я не могу сказать себе – в её пятнадцатый день рождения я ещё любила её, а в шестнадцатый – уже нет, мне проще вспоминать фрагменты – я люблю её, когда ей два с половиной, и ночью она просыпается от плохого сна и босиком приходит ко мне в спальню, стоит на пороге, тихо всхлипывая, пока я не проснусь, я приподнимаю край одеяла, она с облегчением прячется под ним, я вдыхаю сладкий густой запах её волос, сжимаю в ладони обе её замерзшие пятки, мы засыпаем; люблю её, когда ей шесть, я наполняю ей пенную ванну, и она играет в ней, пока не остынет вода, – я оставляю дверь приоткрытой и каждые несколько минут заглядываю, даже если слышу её негромкую болтовню, она любит делать себе корону из мыльной пены, она похожа на мокрый персик, тёмные волосы мокрыми колечками лежат на лбу и на щеках, потом я вытираю её, заворачивая в большое жёлтое полотенце с капюшоном, она гладкая и блестящая, как пластмассовая куколка, и зажмуривается, когда я вытираю ей голову; люблю её, когда ей одиннадцать, она стоит перед зеркалом в моей спальне, я неожиданно вхожу, она отпрыгивает, скрестив руки на груди, и краснеет до корней волос – после длинного осторожного разговора я выясняю, что у нее начала расти грудь, один смешной розовый холмик пока больше другого, и она боится, что это некрасиво, что все будут смеяться, а потом мы примеряем с ней моё тёмно-синее шелковое платье, на которое она наступает, красим у зеркала губы, укладываем волосы; у меня много воспоминаний, которые я могу листать бесконечно, как альбом с фотографиями, у меня много доказательств моей любви. Я не помню, в какой именно момент я замечаю, что моя сладкая девочка превращается в незнакомое, колючее существо, которое называет меня «Ма», хлопает дверью, швыряет вещи на пол, которое красит голову в ненатуральный чёрный цвет и оставляет спутанные пересушенные волосы на моей расчёске в ванной (а если я что-то не люблю, так это чужие волосы на моей расчёске), у которого плохая кожа с россыпью маленьких прыщиков на подбородке, от которого пахнет совсем не незабудками – входя к ней в комнату, я сразу же открываю окно, которое немедленно снова оказывается закрыто; она неестественно громко смеется в телефонную трубку так, что мне слышно даже сквозь закрытые двери, она носит стоптанные кеды, бесформенные трикотажные балахоны, засаленные кожаные шнурки на шее и ужасную пыльную холщовую сумку до колен; иногда, когда она позволяет обнять её или когда мы, как раньше, вдруг смеёмся с ней над какой-нибудь глупостью, на какое-то мгновение я опять чувствую свою любовь, но в остальное время я не узнаю её лица, её голоса, её запаха, затаившись, я замираю в ожидании момента, когда она вернётся ко мне, но когда эта пугающая меня, чужая оболочка слетает с неё, как треснувшая скорлупа, на свет появляется незнакомая отстранённая молодая женщина, с которой мы неловко сталкиваемся каждый день под одной крышей, и мне начинает казаться, что я просто забыла момент, когда мою девочку забрали у меня и куда-то увезли, потому что её нет – нет нигде вокруг, кроме моей памяти, моих альбомов с фотографиями.
Знаете, это самый странный разговор, который у меня был в жизни, говоришь ты – я тебе верю, потому что я и сама никогда не веду таких разговоров, тут снаружи раздаётся какой-то шум, и я даже не успеваю испугаться (ты действительно отвлёк меня), как кабина приходит в движение, а потом двери открываются на одном из ближайших этажей, и мне приходится оторвать взгляд от твоего галстука (мне кажется, тебе стоило бы подарить мне этот галстук, – в любой из последующих дней, закрывая глаза, я смогла бы представить рисунок, который был на нём, в мельчайших подробностях) и взглянуть в лица людей, стоящих снаружи, на глазах у которых мы сидим на полу, обнявшись, среди разбросанных бумаг, выпавших из моего портфеля. Нам обоим кажется глупым закончить разговор именно в этом месте – ведь если предположить, что мы до сих пор сидим на полу лифта, он бы ещё продолжался – к тому же нам обоим хочется выпить, несмотря на то, что нет ещё и полудня; мы стоим возле лифта (портфель с собранными бумагами уже опять у меня в руке) и решаем, что тебе нужно отвезти меня домой – я живу недалеко и пришла сюда пешком, – чтобы убедиться, что я в порядке; мы одновременно вынимаем телефонные трубки и что-то объясняем людям на другом конце провода, после чего направляемся к выходу и находим твою машину на парковке. Сидя на пассажирском сиденье, я недоумеваю, отчего мы не двигаемся с места, но ты ждёшь, пока я назову тебе адрес, и я почему-то удивлена, что ты его не знаешь.
К моменту, когда Анюта вернётся домой, я успею выпить намного больше четырех порций виски (впрочем, и ты тоже), какое-то время мне будет казаться неестественным сидеть на расстоянии от тебя и видеть твое лицо, пока я рассказываю, – я буду скучать по твоему галстуку, с которым знакома гораздо лучше, чем с тобой, и спустя несколько историй я предложу тебе сесть поближе, а ты с восторгом согласишься (в этот момент я подумаю о том, что, возможно, завтра как раз тот самый день, когда мне хотелось бы выглядеть свежей утром, какая жалость, что четвёртая порция виски давно позади). К этому времени мы уже будем на «ты», и я расскажу тебе почти всё, что помню о себе, – а о тебе не буду знать даже, женат ли ты (ты не женат).
Анюта выберет именно этот день для того, чтобы вернуться домой пораньше, и если она удивится тому, что видит на кухне нас троих – меня, тебя и твой галстук, к которому я всё-таки стараюсь держаться поближе, – то этого не покажет; мы воспользуемся её приходом для того, чтобы торжественно извлечь из холодильника накрытый целлофаном воскресный обед, который в воскресенье никого не заинтересовал, и немного поужинать; как ни странно, для нас с Анютой это будет первый семейный ужин за последний год. За едой мы с тобой, перебивая друг друга, расскажем ей об утренней лифтовой катастрофе, и в результате этого рассказа и этого ужина ни у кого – даже у меня – не возникнет сомнений в том, что тебе необходимо остаться у нас ночевать.
Она ужасно на тебя похожа, скажешь ты, когда она выйдет из кухни, пожелав нам спокойной ночи. На какое-то мгновение я не найдусь с ответом и мысленно представлю себе её маленькое хмурое личико со слипшимися от туши ресницами – она не смывает тушь перед сном и поэтому по утрам выглядит как худенькая неулыбчивая панда – на некоторых её детских фотографиях я действительно узнаю свои глаза и брови, свой подбородок, но если мы с ней и похожи сейчас, я этого не замечаю, – а после предложу тебе, наконец, рассказать что-нибудь о себе – должна же я узнать хоть что-то о человеке, с которым собираюсь лечь в постель. Вероятно, ты тоже думаешь о постели, поэтому твой рассказ будет короче моего, – слушая тебя, я отмечу про себя факт, что ты моложе меня на шесть лет, и с тревогой подумаю о том, что, кажется, это впервые меня беспокоит.
Всякому, кто считает, что секс на первом свидании редко бывает удачным, я порекомендовала бы заглянуть к нам в спальню в эту ночь – с другой стороны, наверное, это было бы неуместно. Утром мы попробуем ещё раз – просто чтобы убедиться в том, что ночная удача не случайна, – и ты обрадуешь меня тем, что запомнил мой вчерашний рассказ в лифте – то место, где я говорила, что люблю просыпаться у себя дома, а я удивлюсь тому, что мысль оставить мужчину ночевать у себя ни разу до этой ночи не пришла мне в голову. В этот день мы оба опоздаем на работу, но ехать всё равно придётся – второй пропуск подряд не смогу себе позволить даже я с моим свободным графиком; с утра нам будет неловко обмениваться телефонами или, что было бы ещё хуже, визитными карточками – этим стоило заняться накануне, но мы это упустили, – и к концу дня я почти привыкну к мысли, что чудесный эпизод моего спасения из лифта позади, и даже найду в нём некоторую логическую законченность, но вечером ты придёшь безо всяких звонков и останешься на ночь, и будешь приходить ещё и ещё.
Очень скоро – надеюсь, я не одна, кого удивляет, насколько скоро это всегда происходит, – ты станешь единственным (когда-то этим человеком была Анюта – не теперь, нет), кого я не смогу разделить на две части – люблю, не люблю, кто целиком – со всеми своими привычками, интонациями и словечками – поместится в одну половинку мира, который я так удачно разделила для себя. Ты будешь оставлять на моём зеркале в ванной брызги от пены для бритья, опаздывать к ужину, ты обязательно разобьёшь мою любимую чашку или ещё какую-нибудь безделушку, к которой я очень привязана, мои платья будут вечно соскальзывать с вешалок – и ты не станешь поднимать их – когда по утрам будешь доставать из шкафа свои рубашки, и несмотря на всё это, я буду неприлично сильно любить тебя всего целиком, без условий. Мне будет очень легко проверить, люблю ли я тебя по-настоящему – я никогда не могла заставить себя откусывать с кем-то от одного яблока и даже в детстве всегда переворачивала его к себе нетронутой стороной, – надо попробовать это с Анютой, мы очень давно не ели с ней одно яблоко на двоих – от твоего яблока я смогу откусить в любом месте, я даже с удовольствием съем огрызок.
Анюта станет чаще приходить домой пораньше, вылезать из своей берлоги, готовить с нами ужин – окажется, что идея с танцами вокруг еды ей тоже близка, просто танцевать со мной ей было не так интересно. Мы проведём бесчисленное множество вечеров втроём – сугробы, которые нанесло в последнее время в моём доме, с твоим появлением растают, и я снова увижу, какая она красивая, когда улыбается, как идут ей платья, в твой день рождения мы вместе пойдем ужинать – и я, как раньше, уложу ей волосы, и, стоя возле зеркала за её спиной, я наконец узнаю своё лицо – только на двадцать лет моложе – потому что у нас с ней будет одинаковое выражение глаз.
А потом я вернусь пораньше домой, или случайно войду в комнату, или просто отведу вдруг взгляд от экрана, когда мы будем втроём, лежа на ковре, смотреть телевизор – или нет, так было бы слишком банально. Давай я лучше представлю, что ничего не произойдёт – совершенно ничего, просто я пойму, наконец, в чем причина её улыбок, её звонкого голоса, её ранних возвращений и новых платьев, и тогда я скажу тебе – это будет очень глупо, но, видимо, я скажу всё равно, потому что всем нам свойственно иногда произносить вслух вещи, которые не стоило бы озвучивать, – в общем, я скажу тебе, что мне сложно посчитать, какая цифра ближе к тридцати трем – тридцать девять или девятнадцать, и я не могу больше ждать, пока это посчитает кто-нибудь из вас. Думаю, ты на это скажешь мне, что единственный день, когда я была с тобой по-настоящему откровенна, – это день, когда мы застряли в лифте, – я подумаю, ну конечно, глупый, ведь я тогда тебя ещё не любила, разве ты не знаешь, что это смертельно опасно – быть откровенным с тем, кого любишь, – вот я попробовала только что, и ты сейчас увидишь, что из этого выйдет. Потом ты скажешь – обязательно – что любовь для меня – слишком сильное чувство, и посоветуешь добавить её в список вещей, которые я стараюсь отодвинуть от себя подальше, вместе с лифтами и высотными зданиями, – и я подумаю, она давно уже там, мой милый, она была там задолго до того, как я тебя встретила. А после этого ты уйдёшь – от нас обеих.
Если мы в чем-то и похожи с моей дочерью, так это в том, что нам обеим наверняка понравишься ты – и я бы очень хотела, чтобы ты это понял – как бы ни развернулась эта история, чем бы она ни закончилась, я её потеряю. Моя девочка, возвращения которой я жду так давно, никогда ко мне не вернётся. Понимаешь, я очень, очень скучаю без неё.Поэтому, сидя в машине на пассажирском сиденье, в то время когда ты ждёшь, пока я назову тебе адрес, я говорю тебе – знаете, я передумала, пожалуй, я вполне в состоянии дойти до дома пешком, спасибо за помощь – без вас я бы точно сошла с ума в этом лифте. Ты удивлён и как будто даже расстроен – наверное, какая-то часть из того, что я себе представляю, всегда просачивается наружу, и ты тоже увидел одну или две из моих картинок – интересно, какие именно, – и с сожалением открываешь мне дверь – вы уверены, вы точно не хотите, чтобы я вас подвёз, знаете, я подумал, мы могли бы просто выпить где-нибудь, всё-таки не каждый день удаётся избежать неминуемой гибели, и тогда я решительно качаю головой, улыбаюсь тебе и быстро иду прочь, чтобы не передумать. Я говорила тебе, пока мы с тобой сидели на полу лифта и ты прижимал мою голову к своему галстуку, – жаль, что мне нельзя забрать его с собой на память – я не люблю терять время.
Глория Му Хорошие собаки
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями – хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и – о чудо! – выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф – ааауууыыыыыыыыыыыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууууааауууууууу!!!!
– А чего хочешь? – невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
– Шляться.
Я действительно хочу только одного – шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия – Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов – выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла – Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
«Вы ебанулись, – думала я, – нет, вы не ебанулись – вы охуели. Не побоюсь этого слова – вы действительно охуели».
Брать меня на работу и тащить обратно в театр – это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками – это да. А театр… Ну не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу – «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг – театр. Театр, господибожетымой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно – ну вот случайно – занесло в шапито.
А там – освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
– Ну, хорошо, – говорит шатун (то есть – я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: – Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать – двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий – сторожевая башня – и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы – чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
– Вау! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
– Жан-Луи. Это – Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец – это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами ( просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и наконец можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту – разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я – как щука из проруби.
– Пойти снег, да? Снег? – спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
– Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «Кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл – это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу – оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова – жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю – се манифик! – и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.
– Почему в русский столько ебать? – простодушно интересуется мой спутник, отличающийся, видимо, недюжинной памятью. – Отъебить. Доебитсо. Ебить твой мать. Это как?
Я объясняю разницу между въебать, выебать и наебать, ром и дождь начинают кончаться, мы насмерть запутываемся в клубке не узнанных мною переулочков, как кот в кустах, оплетённых повиликой.
Везде что-то строят и перестраивают, перекопано, огорожено и перекрыто, дома, как прокажённые, завешены серым тряпьём, только колокольчиков не хватает, красные фонари, жестяные вагончики и дыры в асфальте.
Упираемся в глухую кирпичную стену, оставляем пустую бутылку в куче мусора под и влезаем на – чтобы оглядеться.
Наверху хорошо – ветерок, и тучи разошлись, сидим, болтаем ногами, беседуем за жизнь как танец и кто кого ведёт.
– У меня так было, – рассказываю, – почти полтора года я её вела. Знала, чего хотела, и последовательно так, рас-рас-рас – и поворот, – рисую на салфетке схему, показываю, – все получилось, до сих пор удивляюсь…
Чёрный человек с сомнением качает головой.
– Да правда, – говорю.
– Так не бывать… долго? Потом как лё шадка…
– Чего?
– Лё шадка. Прыгает – ап-ап-ап! – Очень похоже изображает лошадку, сбрасывающую седока, быстро и много говорит по-французски про жизнь и взбесившуюся лошадь, мягко говоря, живо жестикулирует, так, что я невольно заглядываюсь на танец ладных, сильных черных рук и забываю слушать.
– Эй! – тормошит меня Жан-Луи. – Ты где? Ты не слушаль? Не понималь? Слишком быстро?
– Точно, – усмехаюсь я, с усилием отводя глаза от Black Beauty, – слишком быстро. Мне бы пару месяцев посидеть спокойно, всего пару месяцев ещё, но где там. Понеслось, потащило, закружило, перемены какие-то ебучие, да так быстро, что мух ловить не успеваю…
– Надо расслабить. Релакс, – смеётся он, – портишь танец. Ты же есть, что хотель? Теперь она. Надо доверять партнеру, – спрыгивает со стены, протягивает мне руки, ловит мягко, ставит аккуратно.
Лезем через какие-то руины, выползаем к действующей стройке, где нас атакует стайка собак.
Чёрный человек молниеносно поднимает меня на плечо и делает попытку драпануть. Придерживаю его за уши:
– Куидадо… тьфу ты, пропасть… Нельзя бежать. Стоп. Поставь меня на место. Вниз. Даун. Даун, блять.
Собаки взяли нас в коробочку, но близко пока не суются. Мужчина пожимает плечами (на одном из которых сижу я) и ставит меня на землю.
Я обращаюсь к собакам с короткой речью – мы свои, мол, кричать не надо, а надо, наоборот, подойти спокойно и принять дары.
Лезу в сумку, достаю оттуда всякое, раскладываю. Мой новый знакомец хмыкает и тоже лезет в рюкзак. Собаки сразу врубаются, прекращают ор, подтягиваются поближе, повиливая хвостами и поводя носами.
Еда всё прибывает. Мы с чёрным человеком переглядываемся, пересмеиваемся – пара мятых бутербродов, шоколадка, чипсы, печеньки, сыр, сырок, сырные палочки, тростниковый сахар, наконец. Яблоко оставляем себе.
Собаки явно не бедствуют, но из вежливости сметают всё, даже сахар.
– Нельзя так хранить собак, – говорит Жан-Луи с осуждением, – опасно для человек.
Объясняю, что это бродячие собаки, что они часто сами нанимаются на работу – охранять стройки, автостоянки, всякое такое, что они почти ручные и бояться их не надо.
Я глажу по глазам, по морде красивого полукровку, ржаво-черного, с крупной головой и большими лапами – вылитый кавказец, но поменьше, полегче. Лет четырёх.
Хорошего пса сразу чувствуешь, и мне нестерпимо хочется сманить кобелька, увести с собой, но дома – Собакабася, которая точно не обрадуется такому соседу.
Поэтому я просто чешу ему подбородок, глажу кончики ушей.
В разгар нашего братания с собаками из строительного вагончика появляется огромная бабища в оранжевом комбинезоне. На руках у неё – облезлая болонка с голой розовой задницей.
Щеки у бабищи такие круглые и толстые, что глаз и носа пипочкой почти не видно.
– Жопа! – радуется возможности пристроить новое слово чёрный человек. – Какая жопа!
Но бабища оказывается не жопа, а сторож, гонит нас взашей, орёт и гневается. Болонка поднимает голову и суетливо облизывает ей лицо.
Мы сбегаем, снова лезем через стену и, немножко поплутав, выныриваем у Театра Васильева.
На Сретенке покупаем ещё рома и направляемся к Чистым прудам, где немедленно обижаем группу детей, танцующих с огнем.
Жан-Луи отнимает у мальчика думбек, я отнимаю у девочки пои, и начинается пьяный беспредел.
Я плююсь огнём, как гоанский нищий, мы собираем толпу, чёрный человек не может усидеть на месте (ну – движенец), втюхивает барабан обратно мальчику, отнимает у сбившихся в кучку действительно охуевших детей ещё пару моталок и выскакивает ко мне в круг:
– Покажи, как ты делаль? Покажи!
Я показываю, он схватывает влёт (ну, движенец же, говорю), и мы вполне бодро пляшем какой-то марокканский танец, пока он (движенец, блядь) не начинает учить меня правильно трясти сиськами.
– Не так делаль! Не так ноги ставиль! Смотри!
Я смотрю на него, стараюсь ставить ноги, как он – на внешнюю сторону стопы, и поражаюсь тому, как плавно двигается эта чёртова чёрная кошка, как легко и точно широкоплечий высокий мужчина рисует в пространстве женщину.
Огненные шмели на цепочках мечутся, гудят, замыкают круг, приглушают внешние звуки – гул публики, сухой треск дешёвенького думбека, но я знаю, что это ненадолго.
Шмели превратятся в маленьких синих светляков, а потом и вовсе исчезнут, и мы перестанем быть сферическими конями в вакууме, уличный шум обретёт ясность и объём, круг разомкнется.
Фитили отгорели, публика завопила, мы вернули детям их игрушки, насыпали денег в чехол от думбека – за прокат реквизита и влились в вечернюю толпу.
Нас неспешно несёт к Покровке, Жан-Луи, передав мне бутылку с ромом, вздыхает:
– Ох, усталь. Надо кофе…
– Кофе – это вряд ли. Мы пьяные, чумазые, и керосином от нас шмонит на десять метров.
– Как это – шмонит?
– Stink, – говорю я и картинно морщусь. – Dirty, – и показываю ему руки.
Жан-Луи, с трогательным удивлением пьяного, начинает разглядывать свои руки.
– Поищи чёрную кошку в тёмной комнате, ага, – одобряю я.
Мы переходим дорогу, сворачиваем в Хохловский и тотчас напарываемся на группу бритоголовых подростков (ну, мне там всегда не везёт).
– Балетки! – радуется Жан-Луи, тыча пальцем в подростковые говнодавы. – Балетки! Как твой!
Подростки тоже проявляют некоторую радость, тыча пальцами в моего спутника и приговаривая – черножопый.
Жан-Луи моментально трезвеет, группируется, взгляд становится хищным, но при этом продолжает исполнять пьяного монаха.
– Это кто? – спрашивает, обводя широким жестом бритоголовых.
– Не знаю, – отвечаю с ленцой, – наверное, скинхеды. Дети, вы скинхеды?
– Скинхееееды, – тянет чёрный человек. – Скинхеды – это плёхо. Давай их въебать?
– Ты что? – говорю. – Это же дети. Детишки. Их нельзя въебать.
– Я неправильно сказаль? Въебать – это бить. Выебать – это… как?.. делать секс…
– Выебать. Трахнуть, переспать, занять кого-нибудь любовью. Ну да – делать секс.
– Я правильно сказаль! А ты – неправильно. Дети нельзя переспать. Дети можно бить. Мы будем их бить, а не выебать.
– Все равно неправильно. Въебать – это ударить. Один раз ударить, понимаешь? – Я показываю короткую пантомиму. – Правильно было бы сказать – давай их отпиздим.
– Отпиздим?
– Отпиздить. Избить. Вздуть. Поколотить. Отлупить, – изображаю жестами разницу между всем перечисленным и «один раз ударить», удивляясь про себя, что дети до сих пор не кинулись пиздить нас.
Бросаю взгляд в сторону – улица пуста. Детишки растворились в темноте, видимо, рассудив, что с психами, благоухающими керосином, связываться не стоит.
– А где дети? – отвлёкся от постижения русских смыслов Жан-Луи.
– У-еб-ли.
– Опять ебать. Ты сказаль, что много других слов.
– Ей-богу – много. Я тебе потом разговорник подарю. Словар.
– У меня есть. Я купиль. – Жан-Луи достаёт из рюкзака синюю книжицу. – Смотри – хороший?
«Словарь театральных терминов» – читаю на обложке и хвалю:
– Очень хороший. Увидишь, тут много других слов, кроме «ебать». Мамой клянусь.Мы извилисто бредём к Лубянке, болтая о фестивале.
Я жалуюсь, что в этот раз смотрю только то, что нравится.
– Это неправильно, – говорит чёрный человек.
Я соглашаюсь – так и есть. Это неправильно – видеть только то, что и так знаешь. Иногда невредно пускать под пустынные своды черепа чужие мысли. Чуждые. Некомфортные.
В этом и смысл – сменить хоть ненадолго точку сборки. Увидеть другими глазами.
– Что это есть – новый театр? – горячится в ораторском раже Жан-Луи. – Новый театр – это п-ф-уй, ничего! Театр всегда как всегда! Одни – представлять, сочинять, петь, другие – смотреть, смеяться, плакать! Всегда как всегда! Старый…
– Точно. Старый клоун борозды не испортит, – несколько некстати говорю я.
Мне жаль смотреть, как мучается Жан-Луи, стараясь орально донести до меня всю боль своего сердца.
– Что это – русский поговорка? – Жан-Луи сбивается с темпа, останавливается под фонарём, мучительно морщит лоб. – Я учил её в учебник. Она про другое.
– Про другое, – легко соглашаюсь я. – Прости, что перебила. Но… ты понимаешь… Что толку говорить о театре?
– Да! – снова оживляется Жан-Луи. – Театр не надо говорить, театр надо делать! Как любовь!
Он резко делает пируэт; в неверном, зыбком свете фонарей и отблесках витрин брусчатка у него под ногами отсвечивает, как чешуя дракона.
Я смотрю, как он отплясывает на драконьей спине Кузнецкого Моста, французский жеребец, святой Георгий, и мне становится жаль нас обоих, так жаль.
Господи, движенец и художник, две бессловесные твари, две рыбы, бьющиеся в сетях чужих, почти незнакомых языков, решили перетереть за искусство!
«Где же наш театральный критик, – с тоской думаю я, – наш чахлый умник, уж он-то наговорил бы нам сейчас о театре – нового, интересного, даже парадоксального. А мы, косноязычные животные, что мы можем сказать друг другу, кроме честных банальностей, кроме правды “от сердца”?»
Слепцы о слоне. Театр – это движение. Театр – это цвет. Театр – это смысл…
Чёрный человек внезапно оказывается близко, слишком близко, как ночное небо, слишком большой, слишком тяжёлый, слишком жаркий для такого холодного даже летом города.
– У тебя глаза зелёный и жёлтый. Как у змеи, – говорит он тихо. – Petite dragon. Дышать огнём. Губить людей.
– Dragon de vertu, – отшучиваюсь я, ныряя ему под руку, уклоняясь, как безоружный фехтовальщик в драке, увлекая его дальше, дальше, пусть смотрит на мою Москву, не на меня.Забирая в сторону от Красной площади, идем к Большому Москворецкому, долго стоим, глядя в тёмную, далёкую воду.
Сквозь привычный уже, плотный ночной шум, как сквозь войлок, назойливо пробивается какой-то посторонний, но смутно знакомый звук, я прислушиваюсь, стараясь вспомнить – что это? – и начинаю хлопать себя по карманам. Это телефон. Мой телефон.
Нахожу трубку с десятком неотвеченных вызовов, перезваниваю:
– Ололо. Привет. Прости. Я не слышала. Да. Да, собираюсь. Скоро. Ну, как хочешь… А ты где? У «Новокузнецкой» через двадцать минут. Хорошо, давай. Пока-пока…
– Это у тебя муж? – Чёрный человек не отрывает взгляда от воды.
– Вроде того. Он за мной приедет, пошли. Отвезём тебя к гостинице.
Мы спускаемся по лестнице, зацепившись друг за друга мизинцами. Как дети.
Жан-Луи начинает что-то рассказывать – быстро-быстро, так, что от меня ускользает не только смысл, я перестаю различать отдельные слова, всё сливается в мелодичное, густое мурлыканье, но я не останавливаю его – зачем?
Я иду рядом и думаю – если он отнимет руку, закроет глаза и заткнётся – я его потеряю.
– Ты не похожа, что у тебя есть муж, – сварливо говорит Жан-Луи.
– У меня нет мужа. У меня есть мужчина. Бойфренд. Понимаешь?
– Бойфренд – это несерьёзно. – И снова начинает раздражённо мурлыкать, набирая обороты.
А я впервые, наверное, за последние пять лет, с острым сожалением думаю, что бойфренд – это серьёзно, о самурайской чести, которую мне, вероятно, имплантировали взамен утраченной девичьей.
«Лучше бы сиськи», – думаю я.
Украдкой оглядываю чёрного человека. Он мне нравится. Мне всегда нравились мужчины, обладающие качествами хороших служебных собак.
Силой. Надёжностью. Свирепостью.
И хотя этот больше похож на кота, а пахнет так и вовсе белочкой, я знаю, что он хорошая собака. Хорошую собаку сразу чувствуешь.
Но ведь я тоже – хорошая собака.
Поэтому я не дёргаю его за руку, не сворачиваю к набережной и не выключаю телефон, мы идем к «Новокузнецкой», две хорошие собаки, одна из которых склоняется к мысли, что быть маленькой сучкой временами гораздо проще.
У метро вижу знакомую машину, знакомый силуэт рядом, говорю – о! За нами уже приехали!
Жан-Луи резко останавливается, вскидывает руку, и, как по волшебству, на пустой улице появляется серебристая «Тойота», тормозит рядом с нами.
– Поеду сам.
– Как знаешь. – Мы обнимаемся, трижды расцеловываемся, он садится в машину.
Отхожу на шаг, но Жан-Луи снова открывает дверцу, ловит меня за рукав:
– Подари мне вещь. Маленький вещь, просто так.
Я опускаю руку в сумку, шарю – прокладка, книжка, зонтик, кусачки, яблоко… Яблоко!
Протягиваю подарок, Жан-Луи смеется, берет яблоко, и его увозят от меня.– Что это за поц? – спрашивает любимый мужчина, когда я ссыпаюсь на переднее сиденье. – Так, один движенец. Поехали домой, ангел, поехали, утро почти, – отвечаю я, маленькая сучка.