Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила

Книжный шкаф открылся при первом же касании. Федор аккуратно выложил книги стопками, потом стал листать одну за другой.

Какой же я дурак, — расстроился Федор, разглядывая корешки. Мелькнул греческий Типикон, славянская Псалтирь и несколько книг по-польски. Все остальное было на языках, Федору вовсе не известных: иврит, латынь, итальянский.

Даже если тайна тут написана большими буквами, все равно не прочесть…

Он сдвинул книги в сторону и занялся столом. Средний ящик был заперт на два поворота ключа, и язычок не поддавался. Федор ковырял ножом личинку, хотел ее выставить вместе с замком. Он не услышал, как в комнатку вошел Юсуф. Тот увидел в окне свет и решил, что подъехала Хильда или Даниэль, а он не заметил. Увидев грабителя, Юсуф вскрикнул и обхватил его за спину. Федор резко обернулся. Нож был у него в руке. И, не успев подумать, полоснул сторожа по шее. Кровь хлынула широко и сильно. Раздалось странное бульканье.

И в то же мгновение Федор понял, что все пропало. Теперь он не сможет прижать здесь Даниэля и заставить его открыть еврейскую тайну. Нож ему был нужен не для убийства, а только для добычи великой тайны. Обмякший сторож в слишком большой луже крови все нарушил, все испортил. И теперь не сможет он, Федор, добыть эту треклятую еврейскую тайну. Никогда. И великая ярость овладела им. Он разметал книги, вышел в самый храм и сокрушил все, что поддавалось разгрому. Сила безумия была столь велика, что он разнес алтарь, составленный из больших камней четырьмя молодыми и сильными парнями, разбил скамьи и аналои, разгромил «церковный ящик» у входа в храм, пробил кулаком последнюю икону матушки Иоанны, которая в ожидании переезда на окончательное место жительства в Москву, по завещанию художницы, висела в храме Илии у Источника.

Потом Федор затих и сел на корточки у наружной стены храма. В тот день никто в храм не приехал, потому что отпевали Даниэля в арабской церкви, где он когда-то служил, а служил отец Роман, с которым Даниэль когда-то поссорился из-за кладбищенских мест.

Об ужасном происшествии стало известно лишь на следующий день после похорон, когда Хильда рано утром приехала в храм. Федор так и сидел у стены на корточках. Хильда вызвала полицию и «психовозку».

«Иерусалимский синдром, — подумала Хильда, — а Юсуфа похороним рядом с Даниэлем».

Как человек западный и дисциплинированный, она ничего не трогала до прихода полиции.

Единственное, что она сделала — отнесла в свою машину икону. Это был дивный сюжет — «Хвалите Господа с небес». На иконе изображены свободной и веселой рукой матушки Иоанны Адам с бородой и усами и Ева с длинной косой, зайцы, белки, птицы и змеи, всякая тварь, которая впоследствии станет в длинную очередь для погрузки в Ноев ковчег, а теперь скакала и радовалась, хваля Господа. Цветы и листья сияли, пальмы и вербы махали ветками. По земле полз детский поезд, и детский дым радостно вился из трубы, а по небу летел самолет, и узкий белый след тянулся за ним. Старуха была гениальна: она догадалась, что Господа будет хвалить вся тварь — камни, травы, животные и даже железные создания, сделанные руками человека.

Конец пятой части

Июль, 2006 г., Москва.

Людмила Улицкая — Елене Костюкович

Дорогая Ляля!

Странный и очень объемный сон мне снился сегодня долго-долго. Какое-то громадное время, длиннее ночи это длилось, и как часто бывает в таких случаях, мне не все удалось вытащить на дневной свет. Многое осталось непереводимым, непроговариваемым.

Это была система помещений, не анфилада, но гораздо более сложная структура, с внутренней логикой, которую я никак не могла уяснить. Людей там не было, — но было множество нечеловеческих существ, небольших, привлекательных, неописуемой природы, какие-то гибриды ангелов и животных. Каждое из них было носителем мысли или идеи, или принципа — здесь уже не хватает слов. И в этом множестве существ и помещений я искала какого-то одного, который, единственный, мог мне дать ответ на мой вопрос. Но вопрос я не умела сформулировать, а столь нужное мне существо боялась не узнать среди множества других, похожих. Двое неизвестных заставляли меня бродить из помещения в помещение в безнадежных поисках…

Помещения были довольно зыбко очерчены, но имели совершенно определенное назначение — не для еды, не для собраний, не для религиозных служб (это я все постепенно, по мере блуждания осознавала), это были помещения для изучения. Чего? Для изучения всего. Мир знания. Забавно, это звучит как название книжного магазина. Знаешь, у нас это общепринятое название — «Мир обуви», «Мир кожи», даже «Мир дверей».

Мы привыкли относиться к знанию как к области, лежащей вне нравственного закона. Знания и нравственность представляются координатами из разных систем, но здесь оказалось, что это не так, — эти сгустки знания о предметах, идеях, явлениях были заряжены нравственным потенциалом. Не совсем точно, опять непереводимый случай. Скорее не нравственным, а творческим. Но творческое начало соотносится с положительной нравственностью.

Прости, дорогая, что я так мутно пишу, но я не могу выразить это яснее, потому что здесь все — на ощупь, чутьем, внутренним каким-то навигатором. Если огрубить до безобразия — старомодная здешняя антитеза «наука» и «религия» совершеннейшая чушь. Здесь, в этом пространстве, и сомнений не возникает, что наука и религия растут из одного корня.

В общем, брожу я по этим залам, ищу неизвестно кого, но ищу очень страстно — до смерти он мне нужен. И он подходит, как собака, тычется в меня, и я сразу понимаю — он! И вдруг из маленького, компактного и мягкого существа он разворачивается, расширяется, превращается в огромное, и все помещение, и все другие исчезают, и сам он оказывается больше, чем все эти помещения, — целый мир в себя вмещает, и я тоже оказываюсь внутри его мира. Содержание этого мира — Победа. Только в длящемся залоге, правильнее сказать — Побеждание.

И тут я догадываюсь, какой вопрос меня так мучил и почему я искала этого Ангела Побеждания. Дорогой мой Даниэль казался мне побежденным. Потому что задуманное им конкретное дело — восстановление церкви Иакова на Святой земле — не удалось. Как не было, так и нет. Продержалась она те несколько лет, что он жил там, священствовал, воспевал Иешуа на его родном языке, проповедовал «малое христианство», личное, религию милосердия и любви к Богу и ближним, а не религию догматов и власти, могущества и тоталитаризма. А когда он умер, то этот единственный мост между иудаизмом и христианством оказался мостом его живого тела. Умер — и не стало моста. И я ощущала это как печальное поражение.

У существа, развернувшегося в целый мир, был и меч, и глаза, и пламя, но в нем заключался и весь Даниэль, не проглоченный, как Иона китом, а включенный в состав этого мира. Я очень явственно чувствовала улыбку Даниэля, даже какие-то черты его внешности — маленький подбородок, детский взгляд снизу вверх, удивленный, и с вопросом каким-то простым, вроде: как дела, Люся?

И как только я поняла, что он ушел непобежденным, я проснулась.

Было уже утро, и довольно позднее, и от вчерашнего вечера меня отделяло не восемь часов сна, а огромное время пришедшего совершенно незаслуженно знания. Какого — не могу точно высказать. Что-то я знаю о победе и поражении, чего прежде не знала. Об их относительности, временности, переменчивости. О нашей полной неспособности определить даже такую простую вещь — кто победил.

Тогда я раскопала свои записи времени последней поездки по Израилю. Возили меня мои друзья — Лика Нуткевич и Сережа Рузер. Мы ехали вокруг Киннерета, проехали кибуц Хаон, где разводят страусов. По обе стороны дороги цвели маки и сурепка, которую Лика называет дикой горчицей. Проехали Гергесин — арабский Курсит. В Капернауме нашли монастырь с одним монахом. Священник приезжает служить раз в две недели по субботам. Это место чуда о расслабленном. Здесь же умножение хлебов и две рыбки.

Набрели на храм Апостолов. Идет какая-то стройка, ремонтируют причал. Рабочие — грек и югослав. Храм заперт. Вышел монах греческий, открыл дверь в храм Апостолов и рассказывал о жизни. Говорил по-русски довольно свободно. Они и служат по-русски, потому что много русских из Тверии приезжают. Ему не нравится, когда в одной службе мешают иврит с другими языками, как это сейчас повсеместно принято. Он уверен, что в следующем поколении будет служба целиком на иврите, потому что дети вырастут и русский забудут.

Мы переглянулись с Ликой и Сережей — вот она, церковь Иакова. Здесь, в Израиле, будут православные и католики, разговаривающие с Богом на иврите. Но будут ли среди них евреи? То ли это, о чем мечтал Даниэль? А может, это не важно?

Потом монах говорил, что Израилю было бы выгоднее христианизировать арабов, потому что с христианами-арабами легче ладить, чем с арабами-мусульманами. Они этого не понимают, — сожалел монах. И вообще — государство притесняет христиан с визами, пребыванием, натурализацией, страховками. Сказал, что евреи не хотят мира. Правда, арабы еще больше не хотят.

Потом разговор пошел о продаже церковных земель — сложная материя. Дальше я уже перестала запоминать, потому что одна голова не может вместить столько всего, сколько мне пришлось узнать за последнее время.

Все. Целую.

Люся.

Конец

Послесловие

Кроме тех героев, которых я придумала, по сей день живы истинные участники, подлинные очевидцы, духовные дети и друзья подлинного Даниэля — священствует в Нью-Йорке отец Михаил Аксенов-Меерсон, его жена Оля Шнитке преподает в Джорджтаунском университете русскую литературу, блестящий Анри Волохонский, прежде работавший на лимнологической станции на Киннерете, живет теперь в Тюбингене, говорят, изучает еврейские тексты, о других не могу упоминать, чтобы не навредить. Кто-то ушел в раввины, кто-то в инженеры, а кто и в монастырь. Всему этому замечательному кругу людей привет и любовь.

Благодарю всех моих друзей, ближних и дальних, кто присутствовал, поддерживал и помогал мне с самого начала этой работы до последнего дня: дорогих и любимых Елену Костюкович, Александра Борисова, Павла Меня, Сашу Хэвигер, Сашу Бондарева, Павла Кожеца, Михаила и Ольгу Аксеновых-Меерсон, Михаила Горелика, Хью Барана, Алексея Юдина, Юру Фрейдина и Елену Сморгунову, Таню Сафарову, Юдит Корнблатт, Наталью Трауберг, Марка Смирнова, Михаила Алшыбая, Илью Рыбакова, Даниэлу Шульц.

Особая благодарность израильским друзьям Сергею Рузеру и Лике Нуткевич, Моше Навону, Алику Чачко, Сандрику и Любе Каминским, Саше Окуню, Игорю Когану, Марине Генкиной, которые с большой щедростью делились со мной всем, в чем я нуждалась, сопровождали и направляли меня в моих странствиях по Израилю.

Благодарю за обширные и подробнейшие интервью Арье Руфайзена, Элишеву Хемкер и других безымянных героев этой истории.

Глубоко признательна профессору Нехаме Тэк из университета Коннектикута и профессору Дитеру Корбаху, чьи материалы были чрезвычайно важны при подготовке и работе над этой книгой.

Благодарю Наташу Горбаневскую за героическую экстренную помощь в подготовке текста к печати.

Прошу прощения у всех, кого разочарую, у кого вызову раздражение резкими суждениями или полное неприятие. Я надеюсь, что моя работа не послужит никому соблазном, но лишь призывом к личной ответственности в делах жизни и веры.

Оправдание мое в искреннем желании высказать правду, как я ее понимаю, и в безумии этого намерения.

Людмила Улицкая

Люди нашего царя

Каких только людей нет у нашего царя!

Николай Лесков

Однажды обнаруживаешь, что тебя нет. Ты разбит на тысячу кусков, и у каждого куска свой глаз, нос, ухо. Зрение делается фасеточным — в каждом осколке своя картинка, слух — стереофоническим, а запахи свежего снега и общепита, перемешавшись с ароматами тропических растений и чужих подмышек, образуют какофонию.

С юности делаешь титанические усилия, чтобы собрать, сложить свое «я» из случайных, чужих, подобранных жестов, мыслей, чувств, и, кажется, вот-вот ты готов обрести полноту самого себя. Ты даже слегка гордишься своим достижением — оживил своей уникальной личностью некое имя-фамилию, дал этим ничего не значащим звукам свою индивидуальность, свои оригинальные черты.

И вдруг — крах! Куча осколков. Никакого цельного «я». Ужасная догадка: нет никакого «я», есть одни только дорожные картинки, разбитый калейдоскоп, и в каждом осколке то, что ты придумывал, и весь этот случайный мусор и есть «я»: слепой старик, наслаждающийся Бетховеном, красавица, безрадостно и тоскливо несущая свою красоту, две безутешные старухи и Женя — девочка, удивляющаяся глупости, тайне, лжи и прелести мира. Именно благодаря ей, Жене, своему представителю и посланнику, автор пытается избежать собственной, давно осточертевшей точки зрения, изношенных суждений и мнений, предоставив упомянутому осколку свободу независимого существования.

Автор остается посередине, как раз между наблюдателем и наблюдаемым. Он перестал быть себе интересен. В сущности, он сам в области наблюдения, не вовлечен и бескорыстен. Какая дивная игра открывается, когда расстояние от себя самого так велико! Замечаешь, что красота листьев и камней, и человеческих лиц, и облаков слеплена одним и тем же мастером, и слабое дуновение ветра меняет и расположение листьев относительно друг друга, и их оттенки. Рябь на воде приобретает новый узор, умирают старики и вылупляется молодь, а облака тем временем преобразовались в воду, были выпиты людьми и животными и вошли в почву вместе с их растворившимися телами.

Маленькие люди нашего царя наблюдают эту картину, задрав голову. Они восхищаются, дерутся, убивают друг друга и целуются. Совершенно не замечая автора, которого почти нет.

Люди нашего царя

Путь осла

Шоссе протекало через тоннель, выдолбленный в горе перед Первой мировой войной, потом подкатывалось к маленькому городку, давало там множество боковых побегов, узких дорог, которые растекались по местным деревням, и шло дальше, в Гренобль, в Милан, в Рим…

Перед въездом в тоннель мы свернули с автострады на небольшую дорогу, которая шла по верху горы. Марсель обрадовался, что не пропустил этот поворот, как с ним это не раз случалось, — съезд этот был единственный, по которому можно попасть на старую римскую дорогу, построенную в первом веке. Собственно говоря, большинство европейских автострад — роскошных, шестирядных, скоростных — лежит поверх римских дорог. И Марсель хотел показать нам ту ее небольшую часть, которая осталась в своем первозданном виде. Невзрачная, довольно узкая — две машины едва расходятся — мощеная дорога от одного маленького городка до другого после постройки тоннеля была заброшена. Когда-то у подножия этой горы была римская станция курьерской почты, обеспечивавшей доставку писем из Британии в Сирию. Всего за десять дней…

Мы поднялись на перевал и вышли из машины. Брусчатка была уложена две тысячи лет тому назад поверх гравиевой подушки, с небольшими придорожными откосами и выпуклым профилем, почти сгладившимся под миллионами ног и колес. Нас было трое — Марсель, лет пять как перебравшийся в эти края пожилой адвокат, толстая Аньес с пышной аристократической фамилией и с явно дурным характером и я.

Дорога шла с большим подъемом, и в такой местности всегда растворено беспокойство, возникает какая-то обратная тяга — та самая, которая вела римлян именно в противоположном направлении — на север, на запад, к черту на рога, к холодным морям и плоским землям, непроходимым лесам и непролазным болотам.

— Эти дороги рассекли земли сгинувших племен и создали то, что потом стало Европой… — говорил Марсель, красиво жестикулируя маленькими руками и потряхивая седыми кудрями. На аристократа был похож он, сын лавочника, а вовсе не Аньес с ее маленьким носиком между толстых красных щек.

— Ты считаешь, что вот это, — она указала коротким пальцем себе под ноги, — и есть римская дорога?

— Ну, конечно, я могу показать тебе карты, — живо отозвался Марсель.

— Или ты что-то путаешь, или говоришь глупости! — возразила Аньес. — Я видела эти старинные дороги в Помпеях, там глубокие колеи, сантиметров по двадцать камня выбито колесами, а здесь смотри, какая плоская дорога, нет даже следов от колеи!

Спор между ними — по любому поводу — длился уже лет двадцать, а не только последние три часа, что мы провели в машине, но я об этом тогда не знала. Теперь они крупно поспорили о колеях: Марсель утверждал, что дороги в черте города строились совершенно иным образом, чем вне города, и на улицах города колеи специально вырезались в камне — своего рода рельсы, — а вовсе не выбивались колесами.

Вид с перевала открывался почти крымский, но было просторней, и море подальше. Однако заманчивая дымка на горизонте намекала на его присутствие. Отсюда, с перевала, виднелась благородная линовка виноградников и оливковые рощи. Осыпи поддерживались косой клеткой шестов и системой террас.

У самых ног стояли высохшие, уже ломкие столбики шалфея, стелился по земле древовидный чабрец, и поодаль пластался большой куст отцветшего каперса.

Мы вернулись к машине и медленно поехали вниз. Марсель рассказывал, чем греческие дороги отличались от римских — греки пускали через горы осла, и тропу прокладывали вслед его извилистому пути, а римляне вырубали свои дороги напрямую, из пункта А в пункт В, срезая пригорки и спуская попадавшиеся на пути озера… Аньес возражала.

Деревушка, куда мы ехали, была мне знакома: несколько лет тому назад я провела в ней три дня — в одном из близлежащих городов проходил тогда фестиваль, и мне предложили на выбор номер в городской гостинице или проживание в этой крошечной деревушке. И я определилась на постой в старинный крестьянский дом, к Женевьев. Всё, что я тогда увидела, меня глубоко поразило и тронуло. Женевьев оказалась из поколения парижских студентов шестьдесят восьмого года, побывала и в левых, и в зеленых, и в травных эзотериках, заглатывала последовательно все наживки, потом рвалась прочь, и к тому времени, когда мы с ней познакомились, она была уже немолодая женщина крестьянского вида, загорелая, с сильными синими глазами, счастливо одинокая. Сначала она показалась мне несколько заторможенной, но потом я поняла, что она пребывает в состоянии завидного душевного покоя. Она уже десять лет жила в этом доме, который был восстановлен ею собственноручно, и здесь было всё, что нужно душе и телу: горячая вода, душ, телефон, безлюдная красота гор, длинное лето и короткая, но снежная зима.

Совершенного одиночества, которого искала здесь Женевьев, было в избытке, хотя с годами оно делалось менее совершенным: когда она нашла это место, здесь было четыре дома, из которых два были необитаемы, а два других принадлежали местным крестьянам — один сосед, кроме виноградника, держал механическую мастерскую, а у второго было стадо овец. Женевьев купила один из пустующих домов. Механик и пастух не нарушали вольного одиночества Женевьев, встречаясь на дорожке, кивали ей и в друзья не навязывались.

Механик был неприветлив и с виду простоват. Пастух был совсем не прост — он был монах, провел в монастырском уединении много лет и вернулся домой, когда его старики родители обветшали.

Часовенка, стоявшая между четырьмя домами, была закрыта. Когда я к ней подошла и заглянула в окошко, то увидела на беленой стене позади престола рублевскую Троицу. Женевьев, атеистка на французский интеллектуальный манер, объяснила мне, что монах этот весьма причудливых верований, склонен к православию, не пользуется благосклонностью церковного начальства и, хотя в этой округе большой дефицит священников, его никогда не приглашают в соседние пустующие храмы, и он служит мессу изредка только в этой игрушечной часовне — для Господа Бога и своей матери. Семья механика на его мессу не ходит, считая ее «неправильной»… Я тогда подумала, что странно так далеко уехать из дому, чтобы столкнуться с проблемами, которые представлялись мне чисто русскими. Впрочем, пастуха я в тот год не видела, поскольку он пас свое стадо где-то в горах…

К Женевьев изредка приезжали погостить взрослые дети — сын и дочь, с которыми особенной близости не было, — и знакомые. Она радовалась им, но также радовалась, когда они уезжали, оставляя ее в одиночестве, до отказа заполненном прогулками, медитацией, йоговскими упражнениями, сбором ягод и трав, работой в небольшом огороде, чтением и музыкой. Прежде она была преподавательницей музыки, но только теперь, на свободе, научилась наслаждаться игрой для себя, бескорыстной и необязательной…

Совершенство ее умеренного одиночества дало первую трещину, когда приехавший ее навестить первый муж с новой семьей, влюбившись в это место, решил купить последний пустующий дом. Он разыскал наследников, и они охотно продали ему то, что еще осталось от давно заброшенного строения. Дом был восстановлен, и новые соседи жили там только на каникулах, были деликатны и старались как можно меньше беспокоить Женевьев.

Второй удар был более ощутим: Марсель, ее верный и пожизненный поклонник, с которым она прошла все фазы отношений — когда-то Женевьев была его любовницей, позднее, когда от него ушла жена, отказалась выйти за него замуж и вскоре бросила его ради какого-то забытого через месяц мальчишки, потом они многие годы дружили, помогали друг другу в тяжелые минуты. Вдруг, ни слова ей ни говоря, Марсель уехал на работу в Таиланд. Позже она навестила его там, и отношения их как будто снова освежились, но потом Женевьев уехала в Париж и исчезла из поля зрения Марселя на несколько лет. Вернувшись в Париж, Марсель ее разыскал и был поражен произошедшей в ней переменой, но в новом, отшельническом образе она нравилась ему ничуть не меньше. И тогда он решил поменять свою жизнь по образцу Женевьев и купил себе заброшенную старинную усадьбу в полутора километрах от ее дома. Каменная ограда и большие приусадебные службы этого самого значительного строения во всей округе были видны из окна верхнего этажа дома Женевьев…

Мы приехали несколько позднее, чем рассчитывали. Перед въездом в деревню какое-то довольно крупное животное мелькнуло в свете фар, перебегая дорогу. Аньес, мгновенно проснувшаяся, закричала:

— Смотрите, барсук!

— Да их здесь много. А этого парня я знаю, его нора в трехстах метрах отсюда, — остудил ее Марсель.

Уже стемнело. В доме горел свет. Дверь была открыта, белая занавеска колыхнулась, из-за нее появилась Женевьев.

Мы вошли в большое сводчатое помещение неопределенного назначения. Своды были слеплены изумительно асимметрично, кое-где торчали крюки — их было шесть, и падающие от них тени ломались на гранях прихотливого потолка. Никто не знал, что на них прежде висело.

Нас ждали — был накрыт стол, но гости сидели в другой части помещения, возле горящего камина. В мужчине, похожем на престарелого ковбоя, я сразу же угадала бывшего мужа Женевьев, молодая худышка с тяжелой челюстью и неправильным прикусом была, несомненно, его вторая жена. Девочка лет десяти, их дочь, унаследовала от отца правильные черты лица, а от матери диковатую прелесть. В кресле, покрытом старыми тряпками — не то шалями, не то гобеленами, — сидела немолодая негритянка в желтом тюрбане и в платье, изукрашенном гигантскими маками и лилиями. Пианино было открыто, на подставке стояли ноты, и было ясно, что музыка только что перестала звучать… Огонь в камине шевелил тени на стенах и на сводчатом потолке, и я усомнилась, не выскочила ли я из реальности в сон или в кинематограф…

С дороги мы умылись. Вода шла из крана, но рядом на столике стояли фарфоровый умывальный таз и кувшин. Занавески перед душевой кабиной не было, возле нее стояла бамбуковая ширма. Ветхое, в настоящих заплатах полотенце висело на жестяном крюке. Прикосновение талантливых рук Женевьев чувствовалось на всех вещах, подобранных на чердаке, в лавке старьевщика и, может быть, на помойках. Видно было, что вся обстановка дома — восставшая из праха.

Смыв дорожную пыль, мы перецеловались европейским двукратным поцелуем воздуха, и Женевьев пригласила к столу. Большой стол был покрыт оранжевой скатертью, в овальном блюде отливало красным золотом пюре из тыквы, в сотейнике лежал загорелый кролик, охотничий трофей Марселя, а между грубыми фаянсовыми тарелками брошены были ноготки, горькие цветы осени. На покрытой салфеткой хлебнице лежали тонкие пресные лепешки, которые в железной печурке пекла Женевьев, никогда не покупавшая хлеба. Вино к ужину принес из своих сокровенных запасов Жан-Пьер, ее бывший муж, большой знаток и ценитель вин. Он разлил вино в разномастные бокалы, негритянка Эйлин осторожно разломила лепешку — ногти у нее были невиданной длины, завивающиеся в спираль и сверкающие багровым лаком, — и раздала гостям. Марсель поднял руки и сказал:

— Как хорошо!

Женевьев, раскладывая оранжевую еду на тарелки, улыбалась своей буддийской улыбкой, обращенной скорее внутрь, чем наружу. Никакого французского застольного щебетания не происходило, все говорили тихо, как будто боясь потревожить тайную торжественность минуты.

Вторая жена Жан-Пьера, Мари, вышла и через минуту принесла из внутренних комнат ребенка, о котором я еще ничего не знала. Он был сонный, жмурился от света и отворачивал маленькое личико. Ему было годика три. Ручки и ножки его висели, как у тряпичной куклы. Мари поднесла к его рту бутылочку с соской. Взять в руки он ее не мог, но сосал — медленно и неохотно.

Девочка Иветт подошла к матери и тихонько о чем-то попросила. Мать кивнула и передала ребенка ей на руки. Она его взяла, как берут священный сосуд…

Жан-Пьер смотрел на малыша с такой нежностью, что совершенно перестал походить на отставного ковбоя…

Женевьев сказала мне:

— Это Шарль, наш ангел.

Он не был похож ни на херувима, ни тем более на купидона. У него было остренькое худое личико и светлые, малоосмысленные глаза. Ангелов я представляла себе совсем иначе…

Я подняла бокал и сказала:

— Я так рада, что снова сюда добралась, — хотела сказать «друзья», но язык не повернулся. Всех, кроме Женевьев, я видела сегодня в первый раз. Включая и Марселя с Аньес, которые сегодня утром заехали за мной в Экс-ан-Прованс.

Но в воздухе происходило нечто такое, что они мне в этот момент были ближе друзей и родственников, возникла какая-то мгновенная сильнейшая связь, природу которой не могу объяснить.

Мы ели и пили, и тихо разговаривали о погоде и природе, о тыкве, которую вырастила Женевьев на своем огороде, о барсуке, жившем неподалеку, о дроздах, которые склевывают созревшие ягоды. Потом Женевьев подала сыр и салат, и я догадалась, что она специально ездила в город на рынок за салатом — она жаловалась, что на ее огороде салат не растет: слишком много солнца. Я знала, что Женевьев живет на крохотную пенсию, покупает обычно муку, рис, оливковое масло и сыр, а всё прочее выращивает на огороде или собирает в лесу.

Мальчик спал на руках у отца, а потом его взяла негритянка Эйлин, и он не проснулся.

Иветт подошла к Женевьев, обняла ее, что-то шепнула ей на ухо, и та кивнула.

Все снова переместились к камину, и Женевьев сказала, что теперь Иветт немного поиграет нам из той программы, которую готовит к Рождеству. Девочка села на стул, Женевьев ее подняла и, сняв с полки две толстые книги, положила их на сиденье стула. Девочка долго усаживалась, ерзая на книгах, пока Женевьев не положила сверху на книги тонкую бархатную подушку с кистями. Женевьев раскрыла ноты, что-то прошептала Иветт, та отвела за уши коричневые волосы, засунула челку под красный обруч на голове, уложила руки на клавиатуру и, глубоко вдохнув, ударила по клавишам.

Из-под детских рук выбивались звуки, складывались в наивную мелодию, и Женевьев запела неожиданно высоким, девчачьим голосом, приблизительно такие слова: «Возьми свою гармошку, возьми свою свирель… нет, скорее, флейту… сегодня ночью рождается Христос…» По-французски это звучало сладчайшим образом.

Шарль проснулся, Эйлин положила его себе на колени, поглаживая по спинке, и он свис вниз ручками, ножками и головой. Головку он не держал. Мари с тревогой посмотрела в сторону ребенка, но Эйлин поняла ее беспокойство и подложила под его подбородок ладонь, и он улыбнулся рассеянно и слабо. Или это сократились непроизвольно прижатые пальцами Эйлин лицевые мышцы… Эйлин тоже улыбнулась — лицо ее показалось мне в это мгновенье смутно знакомым.

Они пели дуэтом, Женевьев и Иветт, согласованно и старательно открывая рты и потряхивая головами в такт нехитрой музыке. Под конец что-то сбилось в их пении: слов оказалось больше, чем музыки. Голос Женевьев одиноко повис в полумраке комнаты, а Иветт кинулась ее догонять, но смазала. Смешалась — и все засмеялись и захлопали. Иветт засмущалась, хотела встать, заерзала на подушке, красные кисти зашевелились: в просветах между кистями я заметила заглавия толстых книг — «История наполеоновских войн» и «Библия». Я давно уже смотрела во все глаза: маленькие детали — оранжевый стол, багровые ногти Эйлин, эти золотые буквы — были столь яркими и выпуклыми, что было жалко потерять хоть крупицу…

Женевьев перелистала ноты, и Иветт заиграла какое-то баховское переложение для детей так тщательно и строго, так чисто и с таким чувством, что Бах остался бы доволен. Эйлин поглаживала по спинке малыша и покачивала его на колене. Мужчины попивали кальвадос, выражая знаки одобрения друг другу, музыкантам и напитку. Мари тихо радовалась скромным успехам дочки, но еще больше радовалась Женевьев:

— Мы начали заниматься прошлым летом, от случая к случаю, и видишь, какие успехи!

— Да, Женевьев, это потрясающе.

Потом Женевьев села за пианино, а Иветт встала за ее спиной — переворачивать ноты. Играла она какую-то жалостную пьесу. Мне показалось, Шуберта.

Марсель тем временем достал футляр, лежавший за одним из многочисленных столиков, и вынул кларнет.

— Нет, нет, мы так давно не играли, — замахала руками Женевьев, но Иветт сказала:

— Пожалуйста, я тебя очень прошу…

Женевьев подчинилась нежной просьбе. «Господи, да они обожают друг друга, эта девочка и независимая, пытавшаяся удалиться от людей Женевьев, вот в чем дело!» — догадалась я наконец.

Был вытащен пюпитр, задвинутый за один из столиков. Марсель протер тряпочкой инструмент, прочистил ему горло, издав несколько хромых звуков. Иветт уже перебирала ноты на этажерке — она знала, что искать. Вытащила какие-то желтые листы:

— Ну, пожалуйста…

Аньес, болтавшая всю дорогу от Экс-ан-Прованс, молчала с того момента, как мы вошли в дом. Когда Марсель взялся за инструмент, она произнесла первые слова за весь вечер:

— Я думала, ты уже не балуешься кларнетом.

— Очень редко! Очень редко! — как будто оправдывался Марсель.

— Нет, Аньес, как бы мы ни хотели, ничего не меняется. Марсель всё еще играет на кларнете, — многозначительно заметила Женевьев.

Эйлин переложила малыша: теперь она прижала его спинкой к своей груди, уложив головку в шелковом распадке.

Они начали играть, и сразу же сбились, и начали снова. Это была старинная музыка, какая-то пастораль восемнадцатого века, кларнет звучал неуверенно, и поначалу Женевьев забивала его, но потом голос кларнета окреп, и к концу пьесы они пришли дружно и согласованно. Эта самодельная музыка была живая и обладала каким-то особым качеством, какого никогда не бывает у настоящей, сделанной профессионалами. В ней звучал тот трепетный гам, который слышишь всегда, проходя по коридору музыкальной школы, но никогда — на бархатном сиденье в консерватории.

Мари хотела взять из рук Эйлин ребенка, но та покачала головой. И неожиданно для всех встала, прижимая к себе Шарля, и запела. И как только она запела, я ее сразу узнала: это была знаменитая певица из Америки, исполнительница спиричуэлз. Она тоже участвовала в этом фестивале, на который я приехала во второй раз, и ее портрет был напечатан в программке. В ее огромном низком голосе, богатом звериными оттенками, была такая интимность и интонация личного разговора, что дух домашнего концерта не разрушался. Потолочные своды, неизвестно для чего устроенные в этом помещении, имевшем в прежней жизни какое-то специальное и загадочное назначение, принимали в себя ее голос и отдавали обратно еще более мощным и широким. Ее большое тело в водопаде шелковой материи двигалось и раскачивалось, и раскачивались огромные цветы, и ее руки с безумными ногтями, и красный рот с глубокой розовой изнанкой в окантовке белых зубов, и Шарль, которого она прижимала к груди, тоже раскачивался вместе с ней. Он проснулся и выглядел счастливым на волнующемся корабле черного тела в малиновых маках и белых лилиях…

“Amazing grace” она пела, и эта самая милость сходила на всех, и даже свечи стали гореть ярче, а Жан-Пьер обнял за плечи Мари, и сразу стало видно, что она молодая, а он старый… Эйлин колыхалась, и тряпичные руки и ноги мальчика тоже слегка колыхались, но голова его удобно покоилась в углублении между гигантскими грудями. Иветт, сидя у Женевьев на коленях, подрыгивала тощими ногами в такт, а Аньес, уменьшившись от присутствия Эйлин до совершенно нормальных размеров, уложила свои свисающие щеки на руки и лила атеистические слезы на этот старомодный американский псалом. Эйлин закончила пение, покружила малыша вокруг себя, и все увидели, что он улыбается. И она опять запела — “When the Saints go marching in…”, и святые должны были бы быть беспросветно глухими, если бы не поспешили сюда, — так громко она их призывала.

В общем, несмотря на совершенно неподходящее время года, происходило Рождество, которое случайно началось от смешной детской песенки Иветт. Эйлин кончила петь, и все услышали стук в дверь, которого раньше не могли расслышать из-за огромности ее пения.

— Войдите.

Такое бывает только в сказке — можно было бы сказать. Но я-то знаю, что такого не бывает в сказках — только в жизни. На пороге стоял сосед-пастух. Он был в серой суконной куртке, из ворота клетчатой рубахи торчала загорелая морщинистая шея, а на руках он держал не новорожденного, а довольно большого уже ягненка.

— O, l’agneau! — сказала Иветт. — L’agneau!

Пастух жмурился от яркого света.

— Простите, я вас побеспокоил, мадам Бернар. У вас гости… Я два дня искал ягненка, а он упал, когда я гнал стадо возле ручья. Сломал ногу, и я вот только что нашел его. Лубок я ему уже наложил, но у него воспаление легких, он еле дышит, я пришел спросить, нет ли у вас антибиотика.

Ягненок был белый и почти плюшевый, но настоящий. К одной ноге была прибинтована щепка, мордочка и внутренность ушей была розовой, а глаза отливали зеленым виноградом.

— О, l’agneau! — всё твердила Иветт, и она уже стояла рядом с пастухом, смотрела на него умоляюще — ей хотелось потрогать ягненка.

— О боже! — расстроилась Женевьев. — Я не принимаю антибиотики. У меня ничего такого нет…

— У меня есть! Есть! — вскочила Мари и побежала в соседний дом. Ее муж последовал за ней. Иветт, приподнявшись на цыпочки и переминаясь с ноги на ногу, гладила волнистую шерсть. Пастух стоял, как чурбан, не двигаясь с места.

— Вы присядьте, брат Марк, — предложила Женевьев, но он только покачал головой.

Эйлин поднесла Шарля к ягненку, повторила вслед за девочкой:

— L’agneau! L’agneau!

— L’agneau, — сказал малыш.

Женевьев зажала себе рот рукой.

— L’agneau, — еще раз сказал малыш, и сестpa услышала. Замерла — и тут же завопила: — Женевьев! Мама! Женевьев! Он сказал «ягненок»!

Вошла Мари с коробочкой в руке.

— Мама! Шарль сказал «ягненок»!

— L’agneau! — повторил малыш.

— Заговорил! Малыш сказал первое слово! — торжественно провозгласил Марсель. Аньес плакала новыми слезами, не успев осушить тех, музыкальных.

Эйлин передала малыша на руки матери…

Я тихо открыла дверь и вышла. Я ожидала, что всё будет бело, что холодный воздух обожжет лицо и снег заскрипит под ногами. Но ничего этого не было. Осенняя ночь в горах, высокое южное небо, густые травные запахи. Теплый ветер с морским привкусом. Преувеличенные звезды.

И вдруг одна, большая, как яблоко, прочертила всё небо из края в край сверкающим росчерком и упала за шиворот горизонта.

Происходило Рождество — я в этом ни минуты не сомневалась: странное, смещенное, разбитое на отдельные куски, но все необходимые элементы присутствовали: младенец, Мария и ее старый муж, пастух, эта негритянская колдунья с ногтями жрицы Вуду, со своим божественным голосом, присутствовал агнец, и звезда подала знак…

Рано утром Марсель отвез Эйлин на выступление. Аньес, старинная подруга Женевьев, спала в верхней комнате, а мы с Женевьев пили липовый чай с медом. Цвет липы Женевьев собирала в июне, и мед был тоже свой, из горных трав. Мы обсуждали вчерашнее событие. Я пыталась сказать ей, что мы как будто пережили Рождество, что вчерашний вечер содержал в себе все атрибуты Рождества, кроме осла…

— Да, да, — кивала Женевьев, — ты совершенно права, Женя. Но осел тоже был. Знаешь, в этом доме жила когда-то одна старуха. Она была героическая старуха, жила одна, была хромая, ездила на мотоцикле. Всей скотины был у нее один осел. Потом старуха умерла, приехал из Парижа ее сын, провел здесь отпуск, а перед отъездом хотел отвести осла к брату Марку, но осел не пошел — хоть убей. Упрямое животное, как и полагается. Тогда уговорились, что брат Марк будет носить ему сено и оставлять воду. И осел прожил зиму один. Летом приезжал сын старухи, и опять осел не пошел к брату Марку, и еще одну зиму прожил один. Три года жил осел. Потом умер от старости. Сарайчик его и сейчас стоит. Дом этот все местные жители так и звали: дом Осла.

В сущности, никакого чуда не произошло. Шарль действительно заговорил. Поздно, в три года, когда уже и ждать перестали. Потом он научился говорить еще довольно много слов. Но ни руки, ни ноги… Заболевание это вообще не лечится. Малыш был обречен. Да и ягненок со сломанной ногой тоже не выжил, умер на следующий день, и антибиотик не помог. Но если не чудо, то ведь что-то произошло в ту осеннюю ночь. Что-то же произошло?

Да, и самое последнее: Марсель повез Эйлин в фестивальный городок и показал ей римскую дорогу. Но это не произвело на нее ни малейшего впечатления — она вообще ничего не знала про римские дороги. Это довольно естественно: к африканцам, даже американским, христианство шло совсем иными путями.

Приставная лестница

Барак, в котором жили Лошкаревы, именовался строением номер три и был частично двухэтажным. Половина второго этажа и лестница сгорели еще в войну, и не от бомбы, а от печки. И с тех пор в сохранившуюся часть второго этажа залезали по приставной лестнице, укрепленной Лошкаревым сразу после госпиталя. Граня привезла мужа Василия осенью и втащила его на второй этаж на своем горбу. А он гремел орденами, прицепленными на гимнастерку. Лестница стояла шатко, иногда ребята ее ради шутки сбрасывали, и тогда Граня или ее дочь Нина кричали, чтоб лестницу приставили обратно к стене.

Ноги Василию оторвало почти под корень, но руки зато у него были золотые. И силищи необыкновенной. Он, когда трезв был, на руках по лестнице поднимал свое широкое туловище, только тележку и толкалки — деревянные чурбаки, обтесанные под свою руку, — оставлял под лестницей, и потом их Граня поднимала наверх.

Лестницу он в ту же неделю, как приехал, прикрепил к стене, и никто уже не мог ее сдвинуть. Нине было шесть лет, когда отец появился, и она сначала испугалась, а потом обрадовалась: они Лошкаревыми были недаром — отец ножичком ей вырезал медведя, лошадку, пушечку, которая спичками стреляла… И ложек, конечно, вырезал множество: и больших, и малых, и для котла, и для сольницы. Он не ножом их вырезал, а сначала топором слегка деревяшку обтесывал, а потом кривым и острым лошкариком снимал лишнее…

По воскресеньям Граня брала Нинку на Тишинский рынок — ложки продавать. Там была толкотня, покупали их товар плохо, и мать велела Нинке торговать, потому что Нина была красива, и у нее лучше ложки брали. Граня тоже была красива, но красота ее была дальнего вида, а вблизи замечалась порча — лицо ее было покрыто крупной рябью, как лужа в начале дождя. Рытвины были глубокие, и на лбу, и на щеках, и на шее было несколько оспин, а на теле — ни одной. Нина в бане всегда разглядывала материнское гладкое белое тело и думала, что пусть бы лучше оспины были у матери под одёжей.

Отец был чудной, не как у всех, пол-отца ей досталось: он, когда на своей тележке сидел, ростом был с Нинку. Трезвый он был ласковый, но когда выпивал, то сильно шумел и с матерью дрался. Когда он мать бил, она кричала, и Нинка тогда отца ненавидела. Правды ради надо сказать, что Нинку отец никогда не бил. Но мать его все равно любила, всё вокруг него бегала, картошку жарила и водкой его поила, и прыгала над ним и днем, и ночью, когда спать ложились. Напрыгала Нинке брата Петьку.

Нина его полюбила. Научилась нянчить его, пеленать и кормить, когда он кашу стал есть. Потом с детской кухни стали давать ему молоко, и Нинка, хоть одна в детскую кухню в Дегтярный переулок ходила, ни разу Петькиного молока не тронула. Доедала только то, что после него оставалось… Когда Петька сам ногами пошел, мать еще одного братика напрыгала. Нина на нее тогда рассердилась: в семь лет она было в школу пошла, но из-за Петьки перестала ходить. Пошла во второй раз, уже в восемь… А мать опять маленького… Поэтому Ваську она невзлюбила, так матери и говорила: «За Петькой я ходить буду, а за Васькой сама смотри…»

Граня на Нинку обижалась: смотри, какая барыня, у меня младших четверо было, а старшие — братья, так я одна за всеми смотрела…

Нина матери не боялась и говорила, что думала: а на что ты их рожаешь, мне их не нужно, братьев этих. А то водкой напьетесь и скачете, а мне потом за ними ходить…

Мать с отцом смеялись: ишь какая умная…

Она и впрямь была умная. Знала, что всё от водки. Сердилась, когда видела, что мать себе водку наливает.

— Оставь отцу-то, вон чаю попей, что ты сама-то за водку хватаешься, ну, мам, мамка-а, — приставала Нина, а отец посмеивался:

— Грань, а Нинка дело говорит, ты вон чайку, чайку попей…

Но Граня пила вслед за мужем и от водки слабела, а он, наоборот, чем больше выпьет, тем становился сильнее и злее. Кричал: «Убью! Зарежу!»

И Нина всё думала: это он вхолостую кричит, чтоб только попугать, или впрямь зарежет?.. Ножей-то у него много было: круглый, и длинный, и охотничий, и немецкий трофейный.

Нина, хоть и на мать обижалась за прибывающих братьев, но всё же ее любила и про себя решила, что не даст отцу мать убить, — если он на мать кинется, Нинка за нее сама вступится, а нож хлебный большой в кухоньке есть на крайний случай.

«Хорошо бы только прежде комнату получить, — соображала Нина, — как отец с войны вернулся, ему сразу пообещали как инвалиду дать комнату на первом этаже, без лестницы, но уже и победа прошла, а комнату всё не давали».

Весь холодный месяц декабрь отец плел елочные корзиночки из широкой древесной щепы, крашенной фуксином и зеленкой, с розочками на ободе. А мать выходила на продажу. Иногда и Нинку посылали, но она не любила зимой торговать, больно холодно, другое дело летом. В конце декабря мать заболела. Лежала да кашляла, и Ваську бросила кормить, так что Нина стала его кормить жидкой кашей через тряпочку. Но он сильно кричал и по-взрослому есть не хотел. Так незаметно прошел Новый год, и Нина сильно переживала, что опять не ходила в школу — там обещали всем дать подарок с конфетами и печеньем, и теперь, видно, всем дали, кроме нее. Отец лежал лицом к стене неизвестно сколько дней, сначала молчал, потом велел Нинке принести от Кротихи самогону. Нина идти не хотела, но он рассердился, кинул в нее своей толкалкой и попал в самую голову. А мать лежала, кашляла громко и всё видела, да хоть бы слово сказала. Нина заплакала и принесла две бутылки. Отец одну почти сразу выпил и опьянел. Полез к матери драться. А она не то что убежать, встать на ноги не могла. Он бьет ее, а она только кашляет да кровь с лица отирает. Братья кричат. А Нинка сжалась в комок, Петьку к себе прижала, а Ваську не взяла. Он как раз кричать к тому времени устал.

«Убить бы черта безногого, — думала Нина. — Но как тогда с комнатой быть? Без него ведь не дадут!»

Черт же безногий побушевал, допил самогон и уснул прямо на пороге, на половике. Нина материно лицо обтерла тряпочкой, и так ей стало ее жалко, что ну ее, эту комнату. А отец лежал возле самой двери, храпел, храп вырывался из его перебитого носа, и во сне поскребывал черными руками по полу, как будто ложки вырезал.

Нина посмотрела, посмотрела, дверь толкнула, она открылась на весь раствор. Чистый и твердый холод рванулся внутрь, и Нина сразу сообразила, что надо делать: она схватилась за край половика и потянула на себя, и отец перевесился через порог, а она дернула из-под него половик, и он плечами ушел за порог и рухнул вниз, грохоча об лестницу. Нина захлопнула дверь.

И сразу же заплакали оба брата, так что пришлось ей взять из горшка каши пшенной, пожевать и покормить их через тряпочку. Они пососали жамку и заснули. Матери дала попить.

Нина была умна не по годам. Легла рядом с матерью, на освободившееся отцовское место, положила рядом Ваську — пусть греется возле мамки, раз она такая горячая. Про отца подумала мельком: «Если убился, то и пусть». А если не убился, то пусть замерзнет, как Шура-пьяница замерзла в том году прямо во дворе на лавочке. А меня и не заругают, скажу, сам упал.

И она стала засыпать, и было так хорошо в постели, на мягком, тем более что сквозь сон послышался колокольный звон, праздничный и частый… «Уже снится», — успела подумать Нина.

Но не снилось. Кончилась Рождественская служба в Пименовской церкви, и сумасшедший звонарь, нарушая строгий запрет, выколачивал из последнего оставшегося колокола радостную весть о рождении Младенца. А еще через двадцать минут две боговерующие старухи, самогонщица Кротиха и ее подружка Ипатьева, вошли в заснеженный двор, продолжая волнующую дискуссию — большой ли грех было пойти в эту самую Пименовскую церковь, обновленческую, партийную, или ничего, сойдет за неимением поблизости хорошей, правильной. Всё же было Рождество, великий праздник, и ангелы поют на небеси…

С небеси падал медленный, крупными хлопьями выделанный снег и, ложась на землю, светил не хуже электричества. Безногого Василия еще не замело, и старухи заметили темный ворох на земле около лестницы. Он не разбился. И даже не проснулся от падения. И замерзнуть тоже не успел.

Старухи оттерли его, отпоили. И никто не умер. Оправилась от воспаления легких Граня, выходила еле живого маленького Ваську. И через год родила еще одного, Сашку. И комнату успели получить незадолго до смерти безногого Василия. Он вскоре после того, как комнату дали, сам и повесился. Нинка горько плакала на похоронах отца. Ей было его страсть как жалко. А что она его с лестницы бросала, она и не помнила.

А в ту Рождественскую ночь всё так хорошо обошлось.

Коридорная система

Первые фрагменты этого пазла возникли в раннем детстве и за всю жизнь никак не могли растеряться, хотя многое, очень многое растворилось полностью и без остатка за пятьдесят лет.

По длинному коридору коммунальной квартиры бежит, деревянно хлопая каблуками старых туфель, с огненной сковородой в вытянутой руке молодая женщина. Щеки горят, волосы от кухонного жару распушились надо лбом, а выражение лица неописуемое, ее личное — смесь детской серьезности и детской же веселости. Дверь в комнату предусмотрительно приоткрыта так, что можно распахнуть ее ногой, — чтоб ни секунды не уступить в этом ежевечернем соревновании с законом сохранения энергии, в данном случае — не попустить сковородному теплу рассеяться в мировом холоде преждевременно. На столе перед мужчиной — проволочная подставка: жаркое он любит есть прямо со сковороды. Лицо его серьезное, без всякой веселости — жизнь готовит ему очередное разочарование.

Она снимает крышку — атомный гриб запаха и пара вздымается над сковородой. Он подцепляет вилкой кусок мяса, отправляет в рот, жует с замкнутыми губами, глотает.

— Опять остыло, Эмма, — горестно, но как будто и немного злорадно замечает он.

— Ну, хочешь, подогрею? — вскидывает накрашенные стрелками ресницы Эмма, сильно похожая на уменьшенную в размере Элизабет Тейлор. Но об этом никто не догадывается — в нашей части света еще не знают Элизабет Тейлор.

Эмма готова еще раз совершить пробежку на кухню и обратно, но она давно уже знает, что достигла предела своей скорости в беге на короткую дистанцию со сковородкой. Муж блажит, а она, во-первых, великодушна, а во-вторых, равнодушна: не станет из-за чепухи ссориться.

— Да ладно уж, — дает он снисходительную отмашку. И ест, дуя и обжигаясь.

Восьмилетняя дочка Женя лежит на диване с толстенным «Дон Кихотом». Читает вполглаза, слушает вполуха: получает образование и воспитание, не покидая подушек. Одновременно крутится не мысль, а ощущение, из которого с годами соткется вполне определенная мысль: почему отец, такой легкий, веселый и доброжелательный со всеми посторонними, именно с мамой раздражителен и брюзглив? Заполняется первая страница обвинительного заключения…

Через семь лет дочь скажет матери:

— Разводись. Так жить нельзя. Ты же любишь другого человека.

Мать вскинет ресницы и скажет с испугом:

— Разводись? А ребенок?

— Ребенок — это я? Не смеши.

Еще года через три, навещая отца в его новой семье, выросшая дочь будет сидеть в однокомнатной квартире рядом с новой отцовой женой, дивиться на лопающийся на ее животе цветастый халат, волосатые ноги, мятый «Новый мир» в перламутровых коготках, на желудочный голос, урчащий:

— Мишаня, пожарь-ка нам антрекотики…

Отец потрепал молодую жену по толстому плечу и пошел на кухню отбивать антрекотики и греметь сковородой…

«Потрясающе, потрясающе, — поражается дочь новизной картинки. — А если бы мама тогда один раз треснула его даже не сковородкой, а сковородной крышкой по башке, могли бы и не разводиться… Господи, как всё это интересно…»

Но Симону де Бовуар тогда еще не переводили, и про феминизм еще слуху не было. А у Сервантеса об этом — ни слова. Даже скорее наоборот, посудомойка Дульсинея числилась прекрасной дамой. Мама же к тому времени заведовала лабораторией и за счастье считала испечь любимые пирожки с картошкой своему приходящему Сергею Ивановичу.

Десятилетнее многоточие счастья: ежедневная утренняя встреча в восемь в магазине «Мясо» на Пушкинской, сорокаминутная прогулка скорым шагом по Бульварному кольцу к дому с кариатидами, трагически заламывающими руки, — к месту Эмминой работы, — ежевечерняя встреча в метро, где сначала она провожает его до «Октябрьской», а потом он ее — до «Новослободской». А иногда — просто несколько кругов по кольцу, потому что так трудно разомкнуть руки.

— Что же он не оставит свою жену, если так тебя любит? — раздраженно спрашивает Женя у матери.

Они видятся триста шестьдесят пять дней в году — кроме вечеров тридцать первого декабря, Первого мая и Седьмого ноября.

— Да почему?

— Потому что он очень хороший человек, очень хороший отец и очень хороший семьянин…

— Мам, нельзя быть одновременно хорошим мужем и хорошим любовником, — едко замечает Женя.

— Если бы я хотела, он бы оставил семью. Но он бы чувствовал себя очень несчастным, — объясняет мать.

— Ну да, а так он очень счастлив, — ехидничает дочь. Ей обидно…

— Да! — с вызовом подтверждает мать. — Мы так счастливы, что дай тебе бог узнать такое счастье…

— Да уж спасибо за такое счастье… — фыркает дочь.

Десять лет спустя дочь, придавленная к стулу семимесячным животом, сидит глубокой ночью возле матери, в единственной одноместной палате, выгороженной из парадной залы особняка с кариатидами, трагически заламывающими руки, отделенная от соседнего помещения, кроме фанерной стены, еще и свинцовым экраном, долженствующим защищать ее будущего ребенка от жесткого радиоактивного заряда, спящего за стеной в теле другой умирающей.

Вторые сутки длится кома, и сделать ничего нельзя. Женя видела, как за два дня до этого мамина лаборантка пришла делать ей анализ крови и ужаснулась, увидев бледную прозрачную каплю. Крови больше не было…

Эмма была здесь своя, сотрудница, и даже всё еще заведовала лабораторией: заболела таким скоротечным раком, что не успела ни поболеть как следует, ни инвалидность получить.

На тумбочке возле кровати лежит резная деревянная икона из Сергиева Посада — подаренный кем-то Жене Сергий Радонежский. Почему-то мать попросила ее принести. Почему, почему… Сергей Иванович из тех мест…

Страницы: «« ... 1314151617181920 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

У многих людей в голове есть просто «убойные» идеи нового бизнеса, жгучее желание его раскрутить. А ...
Эта книга – не самая политкорректная! Деликатный человек может быть даже шокирован тем, сколь невежл...
В современных условиях жесточайшей конкуренции сильные кадры – самый важный фактор успеха бизнеса. Р...
Согласны ли вы с этими высказываниями: хорошо, когда в коллективе все дружат; отсутствие текучки кад...
Эта книга представляет собой пошаговый алгоритм отбора и удержания высокопрофессионального персонала...
Эта книга является первым пошаговым руководством в России по подбору и мотивации качественного персо...