Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила
Мы с Ларисой долго соображаем — что это он хочет? Танцевать — наконец соображаем мы, и Лариса шевелит губами:
— По-моему, он тебя приглашает танцевать.
— Я не говорю по-английски, — испуганно произношу я.
— А по-французски? — улыбается парень.
— Нет, нет, по-французски я особенно не говорю, — я почти в столбняке.
— В конце концов, я же приглашаю вас танцевать, а не разговаривать, — смеется парень, и я иду.
Мы первые, мы единственные на танцевальном пятачке, на нас все смотрят. Я замечаю двух теток из числа Ларисиных шоу-компаньонов. Они потрясены не меньше моего. Я качнулась на месте, испробовала свои ноги, потрясла руками, сбросила с тела что-то лишнее, и пошло…
В молодости я любила танцевать, начиная от буги-вуги до рок-н-ролла. Тогда в эти танцы вкладывалась вся страсть к свободе, и весь протест против советской тухлятины, и отчаяние, и злость, и ярость. И тело мое всё вспомнило — как будто проснулось. Черный парень был бесподобный танцор, он меня кидал и ловил, а я не промахивалась, всем телом попадая куда надо. Лет двадцать я не танцевала. Мне кажется, так классно я вообще никогда не танцевала, даже и в молодости. Потом вылезли еще какие-то пары, но — как будто никого вокруг не было, все расступались и нисколько не мешали, присутствовали где-то на периферии. Потом наступила другая музыка, что-то тангообразное, но «слоу, очень слоу», и мы уже плыли по другой реке и даже разговаривали. Он спросил, где я живу. Я ответила — в Москве. Он танцевал как бог, я бы танцевала с ним всегда, в медленном объятии, полном и совершенном. Он спросил меня, не хочу ли я остаться в Новом Орлеане.
— Не знаю, хочу ли я остаться в Новом Орлеане, но я хочу танцевать с тобой.
— Так мы танцуем, — засмеялся он.
Он был такой красивый и такой молодой. Тут музыка кончилась, и он отвел меня к моему столику. Сел на свободный стул.
— Я предлагаю вашей подруге остаться в Новом Орлеане, а она колеблется.
Глаза у Ларисы, и вообще большие, стали как два пасхальных яйца Фаберже голубого цвета.
К этому времени я уже немного очухалась.
— Нет. Я не могу. Я живу в Москве, — сказала я с сожалением.
— Хотите, я поеду с вами в Mocкву? — спросил он.
Ларисины глаза уже не могли стать больше, они вылупились до предела.
— У меня в Москве муж, — призналась я.
— Жалко, — сказал парень. — Ты мне понравилась. А, может, останешься в Новом Орлеане?
— Нет, — вздохнула я, и мы расстались навеки.
Лариса обещала выдать мне справку, что жизнь моя могла измениться, что предложение мне было сделано на ее глазах и свой шанс я упустила. Она мне объяснила также, что происшествие это совершенно неправдоподобно, потому что Нью-Орлеан — расистский город, это не Нью-Йорк и не Калифорния, где черный мужчина легко может пригласить танцевать незнакомую белую женщину. Здесь это совершенно не принято. Еще она призналась, что всегда считала, что я, рассказывая свои истории, немного привираю, закругляю сюжеты и сообщаю им законченность, которой они в реальности не обладали. А теперь верит, что я не вру.
На следующий день, когда открылось Ларисино шоу, к ней подошли две ее коллеги, и одна тихонько спросила: а правда, что вашей подруге вчерашний черный парень предложил остаться?
«Правда», — с гордостью ответила Лариса.
Это был день моей женской славы.
Забыла сказать: книжечка, в которой затерялись на несколько лет армянские предсказания, называлась «История шевалье Де Грие и Манон Леско».
Привет тебе, дорогая Лариса!
Общий вагон
Собирались мы наскоро, но традиций не нарушали: водка, селедка, хлеб. Последнее немаловажно — в деревне, куда мы ехали, магазина давно уже не держали. Если говорить вполне откровенно, продуктов набрался полный рюкзак.
Число на дворе было тридцатое декабря. Крайний день. Билеты на Савеловском вокзале нам продали, хотя очередь стояла изрядная. Вскоре выяснилось, что билеты продали всем желающим, которых было вдвое больше, чем посадочных мест. На перроне происходило нечто ностальгическое — не то война, эвакуация с последующей бомбежкой, не то съемка фильма из тех же лет. В спутниках моих проснулась неутраченная сноровка военного детства, и мы довольно ловко вперлись в переполненный вагон. И поехали на север…
Вагон общий. Народ постепенно утрясается. Дураки плотненько сидят на лавках, умные уже растянулись на верхних полках. А мы стоим в проходе. Пока что тесно и холодно, но скоро будет жарко и душно, к этому времени умные и дураки сравняются в одном — все будут пьяными. Процесс, собственно говоря, пошел сразу же, как только поезд тронулся. Все вынули. Не спрашивайте что. Вот именно. Бутылки. Все, кроме нас. Не потому, что у нас не было. А потому, что начался такой народный театр, что невозможно было оторваться от зрелища этой натуральной жизни в железнодорожных декорациях…
Первым явлением была проводница. Рубенсовская модель с лицом подвыпившей матрешки. Сильная, крепкая. От пьянства еще не развалилась, только перед обвис, как у коровы. Голос властный, веселый, хамства не допустит, если надо, сама так обхамит, что и милиционер покраснеет. Понимает, что билетов продано вдвое больше, чем мест, но ситуацией владеет полностью: кого направо, кого налево, бабу с дитем усадила, солдатиков-отпускников с мест подняла — погодите малек, ребятки, и вас пристрою… Но солдатики торопятся — им ехать всего восемь часов, а за это время надо успеть захорошеть, и проспаться, и снова захорошеть. Но они в надежных руках, в отпуск их везет солдатская мать, медведица. Ее сын Колька да двое землячков — Вовка и Серега…
В соседнем с нашим отсеке солидная семья из пяти членов: мать и отец в средних годах, их сын с женой и немецкая овчарка. Ей-то хуже всех. Забилась под лавку и переживает нервный срыв. Все ее жалеют, ласкают, особенно пожилая хозяйка: «Ах ты, моя красавица, не бойся, глупая, мы тебя в обиду не дадим». А собака дрожмя дрожит. Папаша с сынком уже приняли. Папаша ногами вспотел, ботиночки снял, отдыхает… «Колбаска, курочка… Не желаете ли?..»
Хороший у нас народ — добродушный, щедрый…
Рядом с нами, на проходном месте, возле самого сортира, любовная парочка. Не молодежь глупая. А взрослые, женатые, за тридцать. От них любовью так и пышет, особенно от нее: «Ну, чего тебе дать-то, Славик? Хошь “Славянской”, хошь “Хейнекена”? А водочки, водочки-то?»
У нее штук восемь одинаковых пластиковых пакетов, она их перетряхивает, позвякивает, постукивает… А муж носом крутит: того не хочет, этого не хочет… Непонятно даже, чем это он так быстро набирается…
Вот и солдатики вышли из тамбура, присели на лавку, уже и пропустили по маленькой, и повздорили, и матюгами друг в друга пульнули, и помирились. Такой у нас народ — душевный, отзывчивый…
И мы трое — мой муж, Дима и я — тоже народ. Одеты как все: шапки, валенки, полушубки. И еда как у всех: хлеб, колбаса, сырок плавленый, чай в термосе… Вот чаек мы и пьем.
— Ну что вы как неродные… — жалеют нас, предлагают.
Соседка с пакетами оказалась продавщицей из продовольственного магазина. Всё рассказала: что раньше заведующей была, а теперь смысла нет, что к родне едут, что детишек у них двое, с бабкой остались. Что проблема у них есть — квартирная.
А Славик важный, как китайский мандарин, всем недоволен: сначала ему было холодно, потом стало жарко, пиво ему горькое, а водка слабая, а, главное, поезд так медленно идет, ну просто мочи нет… А продавщица всё старается ему угодить: и так, и сяк, и боком, и скоком. А он чем пьяней, тем строже…
Вагон хоть и растрясся, но забит плотно.
Кое-как расселись. Время от времени по проходу пробирается пьяный мужичище с висящим на одном ремне аккордеоном:
— Рюкзака моего не видели?
С каждым следующим его проходом он всё пьянее, аккордеон свисает всё ниже к полу, а рюкзак всё недостижимей… Люди, правда, говорят, что еще на вокзале провожавшая его женщина ему рюкзак к поясу пальто привязала. Впрочем, пальто тоже нет…
Кое-где еще братаются, а кое-где уже схватились за грудки. Солдатская мать тут как тут: «Вов, Серега, да вы что? Чего кулаками-то машете? Хорошо ли, приедете к матери в синяках?»
Утихомиривает дураков… Почему от таких хороших добрых женщин родятся такие щенки бессмысленные?
А в семейном отсеке хоровое пение: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?»
Немецкая овчарка прижала уши, сгорбилась… Почтительный сын ведет папаню в туалет. Только ботиночки забыл на него надеть. Сынку указывают: обуй папашу, в уборной давно уже по колено…
Сынок папаню усаживает, ботиночки прилаживает. Пока они в отлучке, свекровь, закончив песню на слезливой ноте, сообщает невестке, кто она такая есть. Невестка тоже кой-чего ей сообщает. Раздается крепкий визг. Собачьи нервы не выдерживают, она взвывает. Драматическое напряжение нарастает. Молодой человек приволок папаню из сортира. Оскорбленная молодая жена требует от мужа немедленной расправы над свекровью. Собачий вой переходит в скулеж. Мамаша нежна с собакой, как добрая фея. Только что не целует: «Ах ты, моя бедняжка, разволновалась-то как!» И вдруг рявкает огромным зычным голосом:
— Сидеть!
Из-под собаки начинает что-то подозрительно течь. Молодая пара волочет собаку в туалет. Собака сопротивляется. В глазах у нее отчаяние и безумие — люди с такими глазами кончают самоубийством.
Все полны взаимным интересом, но доброжелательность мгновенно обращается в агрессию. Кто-то хохочет, кто-то рыдает. Ударив распахнувшим всю свою душу аккордеоном о стойки полок, человек всё бродит из вагона в вагон и ищет свой рюкзак. Славик раздухарился не на шутку:
— Что за поезд? Я в таких не езжу! Остановить поезд! Пусть меня встретят! Где моя космическая связь?
А жена его утешает: что ты, говорит, Славик, ты телефон-то свой на столе забыл… И нам с гордостью поясняет: он у меня телефонист, в спецуправлении работает.
У нас просто глаза раскрываются: да какой же он телефонист, он же телеграфист! Бессмертный чеховский телеграфист, но зарвавшийся, зажравшийся. Космическую связь ему! Птицу-тройку! И пусть поезд остановят! И вертолет пришлют!
Русский театр абсурда. За полночь перевалило. Уже тридцать первое декабря.
Поезд пьян, как зюзя. Проводница, солдатики, спящие и бодрствующие — все дышат свежими алкогольными парами. Праздник грядет. Еще почти и не наблевано, и морды не все биты, и всё впереди.
Мы немного чувствуем свою подлость: не напились, не слились с народом, смотрим трезвым глазом со стороны, просто как наблюдатели из ООН. Но, между прочим, кроме наших трех, еще одна пара трезвых глаз наблюдает картину. Сверху свешивается красивый человек, тельняшка из-под рубахи, лицо нездешнее, пожалуй, северокавказское: рус, подбородок лопатой, с кинематографической ямкой, нос резкий, без славянской мякоти. Чеченец, что ли? А глаза любопытствующие, смотрят прямо…
Мы вышли в Кашине. И «чеченец» с нами. Тьма-тьмущая, и мороз под тридцать. В вокзале тепло, и народ туда подтягивается. Отсюда, с вокзальной площади, скоро пойдут автобусы по деревням. Люди топчутся. Ждут. Нам ждать часа два.
Развернули скамейку к теплой батарее. Развязали рюкзак и достали, наконец, бутылку. И позвали «чеченца». Он, не чинясь, подошел. Представился:
— Меня, — говорит, — зовут Иван Яковлевич. Я, собственно говоря, голландский немец.
Я чуть не подавилась. Это была, конечно, моя законная писательская добыча. На ловца прибежал зверь. Да еще какой: хочешь — на роман с продолжением, хочешь — на телесериал. Он выпил стаканчик и начал рассказ:
— Переселилась наша семья из Голландии при императрице Анне Иоанновне, на рудники… Предки мои был меннониты. Знаете про таких?
Мы знали. Иван Яковлевич растрогался: первый раз за всю жизнь встретил таких людей, чтоб меннонитов знали…
Язык немецкий он почти потерял. Мать еще говорила, а он уж почти не говорит. Но понимает. Из Алтая переселилась семья в Среднюю Азию. Женился после армии на русской. Раньше всех понял, что из Средней Азии пора уезжать. Перебрался в Россию. Купил дом. Завел хозяйство. Жена — медсестра. Трое детей. Работает он в Москве, водителем автобуса. Здесь, в Тверской области, работы нет. Прозвище у него Чечен.
Говорит он хорошо. Язык живой, правильный, никаких бессмысленных ругательств, которым привычно пересыпают речь все, кто побывал в армии или в лагере. Все его братья уехали в Германию. Он ехать не хочет. Здесь у него Родина.
Мы слушаем с вниманием. Он говорит охотно, с подробностями. Ни одного вопроса не задает. Потом смотрит на часы. Пора. Спасибо, говорит, за приятное общество. С интеллигентными людьми очень редко случается общаться. И ушел. Каких только людей нет у батюшки-царя, как говаривал Лесков…
Автобус наш был такой промерзший, что аж звенел. Ночь не собиралась кончаться, мороз усиливался. Ехали больше часа и приехали в деревню. В редких избах горят огни, собаки брешут. А до нашей деревни еще идти шесть километров лесом. Можно и по дороге, но тогда на два километра больше. И пошли мы через ночной лес. Дорога скоро перешла в тропинку, а потом и тропинка потерялась под снегом, и мы пошли по целине, проваливаясь по колено. И шли долго-долго. Сделали привал, попили горячего чаю, даже костерок развели. Лес скрипел ветками, постреливал от мороза, казалось, что мы никогда отсюда не выберемся. Потом начало светать. Стали заметны следы: кабаньи, лисьи, заячьи. Собачьи, конечно. Среди древесного морозного треска чирикнула какая-то птица. Я шла как во сне, мне казалось, что я бреду вне времени, пространства, на том свете… Но тут лес иссяк. Мы достигли опушки и вышли на открытое место. Было уже совсем светло. Позади нас стеной стояли огромные сосны. Мы остановились, оглядывая открывшуюся деревню, — ни одного дымка не шло из труб.
Вот тут-то и произошло. Как взрыв. Всё вдруг вспыхнуло — за нашими спинами загорелись желтым свечным пламенем сосны. Это взошло солнце. Всё засверкало праздничным светом, заискрилось, и началась такая красота, какая бывает только в детстве или во сне. И в довершение всего раздался какой-то фырчок, и прямо из-под моих ног выскочила и взлетела большая серая птица-тетерка.
Рассказать осталось немного. Димин дом промерз настолько, что даже мыши из него ушли. Что до людей, то местные старухи зимуют у родни, в городе. Последняя одинокая старуха-зимовщица умерла лет восемь тому назад.
К нашей радости, в деревне обнаружился дачник. Он остался с осени, спасаясь от городской суеты и любящей жены. Ему нравится жить в пустой деревне, с кошкой-собакой. Иногда сбегает на лыжах в соседнюю деревню в магазин за хлебом-молоком. Спирт у него в канистре. Еда в запасе. Он пенсионер. Читает, рисует, режет по дереву. Выпивает в одиночку. Философствует, когда есть с кем. Прекрасный и своеобразный человек. Он обрадовался, когда мы ввалились к нему в дом. Он как раз печь растапливал.
К вечеру мы накрыли стол в его избе. Димину избу два дня топить надо было, чтобы дом прогреть. С Новым годом!
И сели за столы солдатики-отпускники, и телеграфист с продавщицей, и веселая семейка с нервнобольной собакой, и голландский немец по прозвищу Чечен, и рубенсовская проводница с лицом престарелой матрешки.
Это мой народ. Какой есть…