Люди города и предместья (сборник) Улицкая Людмила
— Породистые собаки не бомжуют, они быстро погибают, — объяснил ветеринар. — А этот бэпэ, беспородный, стало быть, жизнеспособный…
Витек прибился к дому позже Тома. Кто-то из внуков Мамахен привел его впервые, и он стал захаживать, и всё чаще, и сделался в доме незаменимым человеком. Мамахен не сразу его заметила, она вся была сосредоточена на музейной части, то есть на передней комнате, где и находился музей ее деда, знаменитого русского художника, благодаря славе которого у подъезда висела памятная доска «Музей-квартира…», повешенная Луначарским в раннесоветские времена и сохранившая квартиру наследникам без уплотнения.
Мамахен была хранительницей музея, получала небольшую зарплату, два раза в неделю принимала посетителей в парадном зале, а в остальное время писала статьи, выступала на конференциях и, когда приходилось туго, продавала дедов рисунок или театральный эскиз. Она всегда плакала, когда приходилось продавать, но при этом замечала, что цены на работы деда вообще-то имеют тенденцию подниматься, и потому она всегда сильно огорчалась, что задешево продала в прошлый раз.
Витек, как и Том, домом дорожил. Он как-то постепенно переместился на жительство в темную комнату, разгреб на сундуке уютное место и спал там среди семейного хлама, накопившегося за сто лет в этой музейной квартире. А где он жил раньше, было неизвестно: говорил, по друзьям.
Незаменимость Витька проистекала из его редкого качества: он был утренний человек, поднимался с рассветом, когда бы ни лег, в веселом и легком расположении. Вскакивал, как неваляшка, и шел гулять с Томом, освобождая сердобольную Мамахен от ранней прогулки. Мамахен вовсе не была утренним человеком, но жалела терпеливое животное и, кряхтя, вставала. А дочки ее и внуки все были исключительными совами, раньше двенадцати не вставали.
Витек же, приволакивая дефектную от рождения ногу, доходил с покорным Томом до ларька на Смоленской, покупал молока и сигарет для Мамахен, и тут терпение Тома кончалось, и он несся в сторону дома, натягивая поводок с Витьком. Том доверялся Витьку больше, чем самой Мамахен — даже с ней он на такое большое расстояние от дому не отходил. Он, видно, чувствовал в Витьке приживальщика, такого же, как и он сам.
Мамахен — с большой головой, в лохматом лиловом халате — уже сидела на кухне, сонная и молчаливая. Витек варил кофе для Мамахен, чай для себя и овсянку на всех. Тому доставалось полкастрюли.
Потом Витек мыл свою тарелку, выпуская из крана совсем маленькую струйку воды. Он был большой экологист, экономил природные ресурсы и ненавидел пластиковые пакеты.
— Так я пошел, Софья Ивановна. Соньку сегодня в школу не веду, она всё болеет… Или какие-нибудь поручения есть?
— Иди, иди… — давала отмашку Мамахен. — У тебя что, работа сегодня?
Чудачка, она как будто запомнить не могла, что работал Витек сторожем «сутки — трое» и выходил обыкновенно с вечера.
— Женя, Наташина подруга, попросила помочь обои поклеить, но я к вечеру перед работой зайду, вы с Томом не выходите…
— А, Женя… — рассеянно кивнула Мамахен, и Витек ушел.
Мамахен же поплыла к себе в комнату, где убрала большие волосы в сложный пучок, надела на себя просторное синее платье с круглой эмалевой брошкой размером с яблоко, побрызгалась одеколоном из синего флакона с пульверизатором, а потом взяла ключ и пошла в залу, которая в неприсутственные дни стояла запертая от детей и внуков. Тома в зал тоже не пускали, и он остался в комнате у Мамахен, спрятал серое, волчьего цвета тело под кровать, но высунул оттуда умную ушастую голову и положил на войлочные домашние туфли хозяйки. Морда его выражала высшую степень довольства жизнью. Возможно, что эти войлочные туфли он любил даже больше, чем самое Мамахен.
Много часов Том спокойно продремал под кроватью: день складывался удачно — Мамахен прикрыла за собой дверь, так что ни одна из кошек не могла войти. Они, видимо, спали в дальних, детских комнатах.
Среди дня Мамахен вошла, что-то взяла в столе, выпила пахучие капли. Погладила Тома по голове и снова ушла.
Вечером пришел Витек, крикнул из прихожей:
— Эй, кто-нибудь! Дайте мне Тома, чтоб мне не проходить!
Том услышал и вышел сам. Нагнул голову, чтоб Витек прицепил поводок к ошейнику, и они пошли вниз по лестнице. Снизу шел — и всё усиливался — знакомый и страшный запах, из прошлой жизни Тома: смесь старой крови, алкоголя, гнилой помойки, смертельной болезни. Воздушная тревога — вот что это было.
Том жался к ноге Витька, но тот хромал как ни в чем не бывало — не чувствовал опасности. А внизу под лестницей помещался мощный источник запаха. Том тихонько зарычал от страха, но Витек ничего не заметил, и они вышли на улицу. Справив свою быструю нужду, Том замер у подъезда в полной потерянности: на пути домой стояло препятствие в виде пугающего запаха. Нежный Витек склонился, потрепал по шее:
— Ты что? Чего испугался, дурачок? Домой, домой!
Том пятился, топтался, приседал на задние лапы.
— Ну, не знаю… — удивился Витек, немного постоял возле скрючившегося Тома, потом погладил его и взял на руки. Том был собакой немаленькой, на руки его со щенячьего возраста не брали, и он забился в Витьковых руках, но новый страх лег на старый, и Витек вволок его в подъезд, а там Том спрыгнул с рук и понесся на третий этаж с невиданной прытью. Витек отпустил поводок и пошел враскачку, удивляясь странному поведению собаки.
«Нервный», — подумал Витек.
Он и сам был нервный, его три года в психоневрологическом санаторном учреждении мать держала. До четвертого класса.
Вечером Витек ушел на свою суточную работу, а наутро Мамахен обнаружила, что Том налил в прихожей. Его все стыдили, и даже кошки смотрели на него с презрением. Но несмотря на позор, Тому пришлось идти на улицу, поскольку Мамахен надела шубу и взялась за поводок. Он тащился за ней по лестнице — позади, а не впереди, как обычно, и слегка упирался, показывая, что ему совершенно не нужно на прогулку. Но у Мамахен случались такие воспитательные приступы именно по отношению к Тому, потому что все прочие ее совершенно не слушали, а Том старался ей угождать. Они дошли до первого этажа, и запах был всё тот же, и даже еще сильней, но Мамахен его не чувствовала.
Она открыла внутреннюю дверь парадного: ровно посередине, между двумя старинными дверями, недавно отреставрированными, лежала исполинская куча, исполненная тем самым, который вонял под лестницей.
— О, боже мой! — воскликнула Мамахен, едва удержав сапог от унижения и пошатнувшись. Она натянула поводок, но Том туда и не рвался.
— Домой! Домой! — скомандовала Мамахен, и они потопали вверх по чудесной просторной лестнице, спроектированной дедушкиным другом архитектором Шехтелем.
«Немедленно позвонить в домоуправление и сказать Витьку, чтоб расшил дверь черного хода», — приняла быстрое решение Мамахен.
Но в домоуправлении телефон не отвечал — то ли сломан, то ли там выходной, — догадалась Мамахен. Она предупреждала всех просыпающихся детей и внуков, чтоб случайно не вляпались, радовалась, что сегодня неприсутственный день и никто из посетителей не увидит эту кучу.
Зять Миша впервые в жизни взял в руки клещи и пошел к черной двери расшивать доски, набитые через несколько лет после установки стальной двери на «белом» входе, — после того, как кто-то из детских друзей, зашедших с черного хода, не высмеял их общей безмозглости: зачем ворам взламывать стальную дверь, если на черном ходу, кроме древнего крюка, вообще ничего нет…
Вечером Мамахен плохо себя чувствовала, лежала в своей комнате и страдала от громкой нехорошей музыки, доносившейся от внуков, от дурного настроения и смертельной усталости, которую испытывала при мысли, что подлая куча всё еще лежит между дверями подъезда.
Какой это был чудный дом до революции! На доме висело всего две памятные доски, а можно было бы повесить десяток. Вся русская история побывала в гостях у этого дома: Толстой, Скрябин, Блок, не говоря уже о более поздних и менее великих…
Витек, возвращаясь с работы, увидел, как бомж, кривой и мятый, как плохо надутый воздушный шар, большими корявыми пальцами пытается набрать код. Витек остановился поодаль, испытывая странное замешательство: душой он не принадлежал к тем, кто жил за кодовыми замками, он был хиппи-переросток, мальчик за сорок, бродяга, кое-какой поэт, бренчавший много лет на гитаре, прочитавший десяток книг, привыкший жить, не думая о завтрашнем дне, по-птичьи, знал, что от настоящего дна его отделяет неуловимый волосок — он много лет жил без паспорта, без дома, без семьи, и родной его город оказался за границей, мать давно спилась, сестра потерялась, отца почти никогда и не было… Он стоял и ждал, сможет ли нищий подобрать цифру, и решил, что в парадное его не впустит.
«Значит, я скорее из тех, чем из этих», — ухмыльнулся Витек с грустным чувством социального предательства.
Бомж справился с набором, и тут Витек догадался, кому принадлежала куча между дверьми и пустая водочная бутылка, которую он прихватил в подъезде вчера вечером, уходя на работу.
«Вот сволочь, спит под лестницей и здесь же гадит», — возмутился Витек и сразу же усмехнулся своему возмущению. Он был настоящий интеллигент рабоче-крестьянского происхождения, хотя и полностью деклассированный.
Он вошел сразу за бомжем. Неубранная куча угадывалась под несколькими слоями сплющенных картонных ящиков. Витек стоял, положив руку на закругленное окончание перил, и ждал решения сердца. Это был давний его прием: если не знаешь, что делать, стой и жди, пока само не решится. Само и решилось — из-под лестницы спросили:
— Парень, ты здесь живешь? Стаканчика не найдется?
Витек заглянул внутрь. В негустой темноте к стене прислонен был ворох тряпья, из которого и раздавался голос. За пять шагов било в нос.
— Сейчас принесу, — ответил Витек.
— Может, одеялко какое или что, — пробурчал смрадный ворох.
Витек принес стакан. И никакого одеяла. Поставил стакан на пол возле бомжа.
— Чего стоишь? Налить, что ли? — спросил тот.
— Нет, я не пью. Спасибо. Я только хотел тебя попросить… Ты оправляться на улицу выходи. Ты же спишь здесь…
— А-а… учитель… Пошел ты… Двадцать градусов на дворе…
Рожа у него была страшенная, в редкой бороде, отекшая и сизая.
«Бедная Мамахен — чуть в кучу не вляпалась», — подумал Витек и опять улыбнулся сам себе: нашел кого жалеть…
— Топай, топай отсюда, все учителя… — глухо проговорил нищий, а остального Витек уже не расслышал.
На следующее утро Витек взял на поводок Тома и повел на улицу. Про расшитый черный ход ему не сказали. Том слегка упирался, и теперь Витек знал, почему тот упирается: бомжа боится.
— Пошли, пошли, Том. Не бойся, дурачок…
Том чувствовал запах опасности и звуки невидимого присутствия.
Вышли во двор. Том по-сучьи слил всё в один прием, не заботясь о мужской метке, оставляемой хозяевами жизни. Желтая нора протаяла в девственном снегу, выпавшем за ночь. Витек дернул за поводок, пошли к ларьку на Смоленскую площадь, купили молока и сигарет для Мамахен. Было морозно, безлюдно и не вполне рассвело. Но снега было много, и он светился своим самородным светом.
Было воскресенье. Канун Нового года. Витек медленно думал о том, что день сегодня будет суматошный, его будут посылать то за солью, то за майонезом, придется стоять в очередях в Смоленском гастрономе, а потом Мамахен непременно вспомнит, что забыла отправить кому-то бедному и заброшенному поздравительную телеграмму, и придется еще стоять в очереди на почте, и какие они все прекрасные люди, и сама Мамахен Софья Ивановна, и обе ее дочки, и шальные внуки, особенно маленькая Сонька, и что хорошо бы после Нового года уволиться со сторожовки и поехать, например, в город Батуми, где тепло и растут мандарины…
Скрежет тормозов, удар, рычание газа — черная машина вывернула из Карманицкого переулка и свернула в Спасопесковский. Они совсем уже подошли к дому. Том вдруг остановился. Витек дернул за поводок. Пес уперся всеми лапами, сгорбился, опустил голову и спрятал хвост между задними лапами.
— Ну, что с тобой, Том? Домой! Домой пошли!
Витек погладил круглую спину — собаку била крупная дрожь. Она пятилась, не поднимая головы. Витек оглянулся. Из-за сугроба торчали две ноги, две жуткие ноги в остатках кроссовок, обмотанные грязнейшими бинтами. Витек обошел сугроб — это был тот бомж. В утренней тишине еще был слышен рокот мотора сбившей его машины. Шапка лежала на дороге. Голова была повернута под таким углом к телу, что живым он быть не мог. Витек присел на корточки, сгорбившись, рядом с Томом. Его тоже била дрожь. Он обнял пса и почувствовал полное с ним единение: это был ужас смерти, единый для всех живых существ здешнего мира.
А теплая куча, оставленная бомжем, остывала в подъезде дома напротив. Простого дома, без кодового замка.
Тело красавицы
Виктор Иванович, преподаватель военного дела по прозвищу Пимпочка, долго проверял, как вбиты колышки и натянуты палатки, три из восьми свалил и велел натягивать заново. Только закончили оборудовать лагерь, сняли квадрат дерна под костер, как пошел дождь. Сварили чаю в большом котле и поели из домашних запасов, но песен не пели, как собирались. Распределились по палаткам, которые изнутри были сухие, а снаружи мокрые. Праздник с самого начала не задался. В середине ночи проснулись от звонкого злобного крика:
— А-а-а! — визжал женский голос. — Всем нужно мое тело, никому не нужна моя душа!
Между палатками металась Таня Неволина, десятиклассница, взмахивая на каждом повороте распущенными волосами и прижимая к груди не то подушку, не то свернутое одеяло. За ней бегал Виктор Иванович, пытался ее остановить и запихнуть в палатку, но она не давалась, истерически орала:
— А-а-а… Всем нужно только те-е-ло-о…
Но истеричкой Таня не была — такой припадок случился с ней однажды в жизни и никогда не повторялся.
У нее действительно было такое тело, и лицо, и волосы, что вся улица на нее смотрела, когда она в школьной форме с портфельчиком переходила дорогу. Душой она была скромная и тихая девочка, не любила быть на виду и к шестнадцати годам успела утомиться от мужских взглядов, от приставаний, от трамвайного лапанья. Нежная девичья душа яркой красавицы так желала идеальной любви, что выработала в себе тонкое противоядие: с пятого класса она дружила с невзрачным Гриней Басом, первым отличником класса. По ее ошибочной логике, он, умница, должен был ценить ее душу, и до конца седьмого класса он ее очень ценил. Но летом после окончания седьмого класса Гриня претерпел возмужание, которое красоты ему не прибавило, скорее даже подпортило, и гормональная перестройка нарушила чудесный платонизм прежних отношений. Гриня начал производить руками движения, которые Таня первое время рассматривала как случайные, но вскоре догадалась, что интеллектуальный Гриня, невзирая на свое умственное превосходство, жаждет прикосновений точно так же, как дурак сосед Власов, и все дворовые, и школьные, и уличные мальчишки, и даже взрослые мужчины. Пока Гриня мацал в темноте кинотеатра ее руку, Таня терпела, но когда, провожая, загнал в угол парадного и, зажмурившись, положил сразу обе лапы на твердые конусы с пуговками на вершине, она взвыла, вскинула руки, плоско ударила его по лицу сумочкой и, громко плача, побежала на третий этаж, унося от Грини свою непосильную красоту.
Гриня, налитой стыдом и страстью, долго стоял в парадном, прижимая ладони к горящему лицу. Потом понуро пошел домой, стесняясь прохожих, стен и всего божьего света, хотя от посторонних взглядов он был защищен вечерней темнотой.
Таня тем временем рыдала в духоту подушки, мягко принимавшей в себя бессмысленные девичьи слезы. На следующий день, в понедельник, оба они не пришли в школу — из страха друг на друга посмотреть. Таня сказала матери, что болит горло, а Гриня просто прогулял.
Таня весь день проплакала, в перерывах же смотрела в зеркало на свое кукольное лицо, корчила уродливые рожи и растягивала пальцами то губы, то нос. Ей хотелось быть другой — какой именно, она точно не знала, — может, как Мнацаканова, с длинным тонким носом, интересной, или как курносая Вилочкина, смешной, пусть даже как Валиева, узкоглазой, с кривыми зубами, заметной и даже привлекающей своей некрасивостью…
«Все девочки люди как люди, а я — чучело какое-то», — подумала она и заплакала со свежими силами, предчувствуя великую проблему красавиц, претендующих на сохранение личности…
С Гриней Басом она совершенно раздружилась, и он еще год ходил в ту же школу, всё смотрел на нее издали сумрачно и непрестанно, а потом родители перевели его в математическую, но он Таню всё преследовал своими тоскливыми глазами — то ждал ее в подворотне, то подстерегал возле школы. Бросал короткий близорукий взгляд на сияющую белизну — подробности ее лица не отпечатывались, только белое сияние, — и исчезал, не делая ни малейших попыток к общению: никогда слова не произносил, даже не здоровался. Таня отворачивалась и делала вид, что не замечает. Теперь она больше ему не доверяла. Он был как все — хотел ее красоты.
Имеющие разнообразные способности одноклассницы жаждали красоты, для чего прикладывали усилия — выщипывали и подрисовывали брови, приукрашивали себя одеждой или заметным поведением, дерзким и вызывающим.
У Тани, кроме красоты, никаких способностей не было — училась средненько, и при большом старании всё получалось между тройкой и четверкой, и даже во второстепенных предметах, как пение, рисование или физкультура, и то не могла достичь успеха.
«Способности средние», — говорили учителя, но Таня относилась к себе строже: способностей никаких…
В десятом классе все стали заниматься с большим рвением, готовились в институт, но Таня выбрала себе место по силам — решила поступать в медицинское училище, чтобы стать медсестрой, и хорошо бы в детском учреждении: с маленькими детьми ей было лучше всего — они ничего не требовали от ее красоты.
На выпускной вечер Таня пошла, но платье белое, как велела мода тех лет, надевать отказалась, хотя мама и купила. Пошла в юбке с кофтой, получила свой посредственный аттестат, посидела в углу школьного зала, пока одноклассники танцевали, и даже гулять с ними, как полагается, на ночную Красную площадь не пошла. Танцевать ее, между прочим, никто и не приглашал: красота ее была недосягаема, а выражение лица слишком уж абстрактное.
Таня ушла с вечера довольно рано, и Гриша Бас, в парадном костюме, в новых очках и при галстуке, заглянул в свою старую школу, когда Тани уже не было. Он добрел до ее дома, посмотрел на темное окно и исчез. Через два дня его нашли на школьном чердаке в петле. Он был мертв. Никакого письма он не оставил. В кармане нашли старую шерстяную рукавицу. Никто не знал, что она Танина.
Узнав об этой ужасной истории, Таня содрогнулась: она сразу поняла, что это из-за нее, хотя никто ей такого не говорил. На похороны она не пошла: страшно было выставить на обозрение свое лицо и тело.
Таня сдала экзамены в медицинское училище на тройки с четверками, и ее приняли, и опять она была самой красивой среди девочек. Мальчиков на курсе почти не было, один хромой Тихонов Сережа с детской мордочкой. В детстве у него был костный туберкулез, и приняли его с большими колебаниями — туберкулезным не полагалось работать по медицинской части. С ним Таня и подружилась. Однокурсницы посмеивались. Сережа, как когда-то Гриня Бас, норовил Тане помочь, весь первый год провожал домой, ныряя на каждом шагу в левую сторону. Летом у него сделалось обострение старой болезни, его положили в туберкулезный институт, и Таня ездила его навещать на улицу Достоевского.
В метро и в трамвае к ней постоянно приставали молодые и средних лет мужчины, но она давно всех их видела насквозь: они хотели ее красивого светлого лица, укрытого с боков скобками грубоватых русых волос, ее ног под длинной не по моде юбкой, ее тела, красота которого будто просвечивала через любую одежду вопреки Таниному намерению быть незаметной.
Сережа от нее ничего не хотел. У него были сильные боли, и он даже не очень любил, когда Таня его навещала.
В середине лета ему сделали операцию, и когда Таня пришла к нему в послеоперационную палату с яблоками «белый налив», он побросал яблоки, сказал, чтобы она к нему больше не ходила, и отвернулся лицом к стене — плакать. Тогда она его сама поцеловала.
Всё лето и осень она ездила к нему в туберкулезный санаторий, а в конце зимы они поженились, к большому неудовольствию родителей: Танина мама умоляла ее не выскакивать так рано замуж, да еще за инвалида, Сережина Таню невзлюбила с первого взгляда, потому что была сильно верующей, и Танина красота казалась ей подозрительной. Она сердилась еще и потому, что никак не могла уразуметь, для чего эта красавица выбрала себе ее хромого сына, и предвидела подвох: может, ей квартира приглянулась. Но в конце концов разрешила сыну жениться при условии, что прописываться к ним Таня не будет. Танина мать, сломленная ее непонятным упрямством, согласилась, но с тем же условием: чтоб мужа Таня домой не приводила.
Из училища Сережу отчислили из-за открывшегося туберкулеза. Он сидел дома, готовился поступать в другое место, на связиста, чтобы работать на телефонной станции. Когда он поступил, Таня как раз вышла на работу. Распределили ее в районную больницу. Сначала ее направили в операционный блок, но через полгода перевели в процедурный кабинет: с хирургией у нее что-то не заладилось — не было в ней ни сноровки, ни сообразительности. Зато в процедурном кабинете всё получалось у Тани — сложного ей не поручали, кровь из вены она брала хорошо, даже дети ее не боялись, и она одна могла уговорить маленького пациента потерпеть немного и не дергаться, когда надо было попасть иглой в вену.
С мужем Сережей было не очень ладно. Дома он был тихий и спокойный, но стоило им куда-нибудь выйти, как он нервничал, становился груб и обидчив. Чуть что не так, сразу поворачивался и шел домой, а Таня следовала за ним издали, потому что всегда немного за него боялась. Дело было в том, что на них всегда сильно смотрели незнакомые люди: удивлялись, как и Сережина мама, что нашла эта красавица в хромом и невзрачном мальчике. От этих взглядов он приходил в озлобление. Танина красота мешала Сереже ее любить, и красоту своей жены Сережа возненавидел.
Больше всего она ему нравилась, когда плакала. У нее быстро набухали глаза, краснели ноздри, и рот опускался углами вниз. Но все равно, даже плачущая, она была похожа на актрису Симону Синьоре. В техникуме у Сережи завелась мужская компания, и он там оказался сразу же не на последних ролях — был старше всех, единственный женатый. С этой новой компанией Сережа стал выпивать, а выпив немного, делался злым и жестоким. Два раза он поколотил Таню, и Таня ушла к маме, даже не взяв из мужнего дома зимние вещи — пальто, шапку и почти новые сапоги.
Все, кроме Сережи, остались очень довольны Таниным уходом — и Танина мама, и свекровь. Сама Таня осталась в убеждении, что никого ей не нужно, лучше уж одной, и несла свою ни к чему не пригодную красоту так, как другие носят горб.
Сережа два раза приходил к Тане на работу к концу смены — мириться. Один раз она его увидела первая и убежала, а другой раз он ее выследил, просил прощения и звал домой. Но Таня только головой качала, ничего не говорила. Сережа был немного пьян, и под конец разговора он неожиданно ударил ее по лицу. Не сильно, но сам покачнулся и чуть не упал.
Таня всё сильнее уверялась в том, что красота — вещь совсем напрасная — никому не приносит счастья. Скорее, наоборот. У нее к этому времени уже набрался большой материал — не очень молодой хирург Журавский влюбился в нее без памяти, жена его приходила в отделение, чуть не набросилась на Таню с кулаками. Пошла к заведующему, и кончилось тем, что Таню перевели в поликлиническое отделение.
Здесь Таня хорошо прижилась. Заведующая Евгения Николаевна, припадающая от застарелого кокс-артроза на обе ноги, как такса, собрала свой персонал любовно и поштучно. Она обладала редким дарованием сострадания к людям, всем была бабушкой, то слишком строгой, то чересчур снисходительной. Как будто на краю ее дивной натуры была какая-то взбалмошная извилина, о которой она, впрочем, знала и постоянно себя выравнивала. Как и все окружающие, она поначалу отнеслась к Тане, то есть к ее слепящей глаз красоте, подозрительно. Приглядевшись к ней внимательно, быстро раскусила Танину тайну — обремененность красотой — и исполнилась сочувствия.
Почти все сестры были пожилые, спокойные, семейные, относились к Тане по-матерински, и ей было очень хорошо среди белых халатов, а особенно хорошо ей стало, когда Евгения Николаевна определила ее в лабораторию, к собравшейся на пенсию лаборантке, чтобы та передала ей свое искусство разглядывать предметные стекла с мазками крови, считать лейкоциты и определять протромбин…
Теперь она сидела в маленькой лаборатории, с больными мало общалась, только два раза в неделю брала кровь из вены. Это у нее получалось лучше всех.
Так прошел год, и другой. Танина мама забеспокоилась: уже перевалило за двадцать пять, и никого, кроме неудачного Сережи, не было у красавицы дочери. Хоть бы не замуж, хоть бы так кого завела. Ничего подобного. Рабочий день по вредности биохимической работы кончался рано, в четыре Таня уже была дома, ложилась спать, к шести вставала, убиралась, готовила всегда одну и ту же еду, борщ и котлеты, и либо садилась у телевизора, либо уходила с подругой Мнацакановой в кино. Мать, женщина одинокая, но с постоянными любовными приключениями, не поощряла такого образа жизни. Даже пыталась Таню знакомить то с начальником цеха с завода, где сама работала, то с одним человеком, которого завела на отдыхе, на юге, но по какой-то причине не использовала по назначению. Таня сердилась на мать и даже высокомерно отчитала ее:
— Мам, да таких мужиков, как ты мне подсовываешь, полные троллейбусы, таких-то я могу завести хоть дюжину.
— Вот и заведи, — порекомендовала мать.
— А зачем? — холодно спросила Таня. — Им всем одного надо.
Мать обиделась и немного рассердилась:
— А ты что, особая? Тебе не надо?
Таня посмотрела васильковыми глазами, прикрыла их своими рекламными ресницами, покачала головой:
— Нет, мне такого не надо.
— Ну и сиди с кошкой, — вынесла мать приговор.
И Таня сидела с кошкой.
«Кошке нет дела до красоты, ей важна душа», — думала Таня.
Понемногу Таня толстела, бледнела. Из тонкой девушки превратилась в молодую женщину, еще более притягательную для мужского глаза: талия оставалась тонкой, бедра-груди раздались, а руки-ноги легкие, детские — зрелый кувшин, только пустой…
И всё толстела, и всё бледнела, и плавности, и медлительности прибывало, и походила уже на Симону Синьоре в возрасте.
Мужчины в транспорте приглашали к знакомству уже не каждый день, как прежде, и Таню этот угасающий интерес, как ни странно, немного огорчал. Все-таки на дне ее души лежала почти похороненная надежда, что встретится человек, который не обратит внимания на обертку из красоты, не захочет завладеть поскорее ее телом, а будет любить именно ее самое.
Способности Тани, которые всегда были средними, как-то возросли на работе. Очень медленно она постигала не основы профессии, а ее тонкие тайны. Даже украдкой почитывала книги по биохимии. Правда, пришлось сначала повторить тот маленький курс, который давали в медучилище. Она была, несомненно, лучшей из четырех лаборантов в своей лаборатории. Работала не торопясь, даже медлительно, а получалось всё быстрее, чем у других. А по забору крови из вены она вообще стала главным специалистом, ее даже вызывали в другие отделения, когда попадались особенно трудные вены.
Борис пришел сдавать кровь в понедельник, первым по записи. Вошел, высокий, красивый, в свитере и с палочкой, и остановился возле двери.
— Здравствуйте, мне кровь сдать.
Смотрел прямо перед собой. Таня не сразу догадалась, что он слепой. Потом усадила на стул, попросила закатать рукав. Игла легко вошла в тонкую вену. Попала с первого раза. Подставила пробирку.
— Вот и хорошо.
Борис удивился:
— Да вы мастер! Мне с первого раза никогда не попадают. Говорят, вены плохие.
— Почему же? Хорошие вены, только тонкие.
Он засмеялся:
— Так все говорят — плохие, потому что тонкие…
— Не знаю… Честно говоря, это единственное, что я хорошо делаю, — почему-то сказала Таня.
— Это не так уж мало, — сказал он, повернул голову в ее сторону и улыбнулся.
«Может, он всё же немного видит, — подумала Таня. — Неужели улыбнулся просто так, одному моему голосу?»
Он немедленно подтвердил:
— У вас голос очень хороший. Вам, наверное, сто раз говорили?
Ей никогда этого не говорили. Говорили, что глаза, лицо, волосы, ноги… а про голос никогда не говорили.
— Нет, такого никогда не говорили.
— Есть вещи, которые начинаешь замечать только тогда, когда становишься слепым, — сказал он и опять улыбнулся.
Улыбка у него была совсем особая, неопределенная и не наружу обращенная, а внутрь.
Пробирка наполнилась, Таня поставила ее в штатив, прилепила марлевую салфетку к ранке.
— Всё.
— Спасибо.
Он встал со стула, повернулся лицом к двери. Палка была у него в левой руке, а правую держал, согнув в локте, перед собой, как локатор.
— Я вас провожу до лестницы. — Таня взяла его под руку. Под свитером ощутила плотные мышцы предплечья. Он высвободил руку, перехватил сам. Это он вывел ее в коридор, а не она его. Шли по длинному коридору молча, медленно.
— Лестница, — произнесла Таня. Он кивнул.
Спустились на первый этаж.
— Спасибо, что вы меня проводили. Это было очень приятно… в качестве услуги инвалиду, — и усмехнулся криво.
— Анализы в четверг будут готовы. Может быть, вам позвонить и сообщить результаты?
— Не стоит. Я приеду за результатами.
Таня смотрела ему вслед: свитер-то был на нем хороший, заграничный, а брюки — от военного обмундирования, офицерские.
В четверг он пришел с цветами, три толстоногих синих гиацинта с могучим запахом.
Слепому человеку трудно ухаживать за женщиной. Но Борису это как-то удалось. Таня шла ему навстречу. Не шла — бежала… И сближение произошло стремительно.
У Бориса оказалась чудесная мать, школьная учительница. После того как сын потерял зрение, а вскоре и семью, Наталья Ивановна вышла на пенсию и помогала Борису освоиться в новых обстоятельствах. За четыре года Борис научился новой жизни, нашел работу — преподавал физику в том самом техникуме, где когда-то учился Танин муж Сережа.
Наталья Ивановна в Тане не чаяла души. Наверное, она и рассказала Борису, какая Таня красавица. Руки его не обладали той чувствительностью, которая свойственна слепым от рождения. Но ее было вполне достаточно, чтобы узнать красоту Таниного тела. Брак их оказался очень счастливым. Через год родился сын Боря. Когда они шли по улице, люди обращали на них внимание, так они были красивы. Но только внимательный человек догадывался, что плечистый мужчина слеп. Таня после родов сильно растолстела, и тело ее перестало вызывать острый интерес у молодых мужчин. Оно принадлежало слепому мужу. Так же, как и ее ровная, светлая и совершенно спокойная красота.
Танина мать недоумевала: хорошо, конечно, что вышла замуж, но почему ее всё тянет на инвалидов? При такой-то красоте…
Финист — Ясный сокол
В сорок пятом году восемнадцатилетняя Клава окончила курсы Красного Креста и определилась медсестрой в туберкулезную больницу — там была надбавка. В первый же день работы она влюбилась в больного из пятой палаты Филиппа Кононова и вышла за него замуж, как только его выписали умирать. Но врачи ошиблись, он умер не сразу, а через два с половиной года.
Филипп был очень высок ростом, худ до полной костлявости и красив так, что четырехлетняя соседская девочка Женя на всю жизнь запомнила его сказочное лицо: Финист — Ясный сокол, или Андрей-стрелок, или Иван-царевич. Но был он, несмотря на истошную синеву глубоко утопленных в глазницах глаз, волк волком. Ему было двадцать лет, лечили его от туберкулеза, вспыхнувшего после ранения, но каверны съедали его легкие, несмотря на все старания врачей, а еще пуще съедала его злоба на весь белый свет, на весь мир живых, которые останутся жить на земле, когда его уже не будет. И чем меньше оставалось легких, тем ярче кипела злоба, своей страшной силой обращенная больше всего на Клаву, утешавшуюся подлейшей народной мудростью: бьет — значит любит.
Первый раз он изметелил невесту еще за свадебным столом. Подруги, подчистую съев пироги, еще злословили над остатками винегрета о невзрачности долговязой невесты в толстых очках, а она, уже получив первые синяки, рыдала в соседской комнате, на плече Жениной матери. Женя тащила ей в утешение склеенную французскую куклу, бабушкину драгоценную Луизу. Женина мать прикладывала к расцветающему синяку сырой лук — была такая странная методика, тоже, видимо, из кладезей народной премудрости. Клава же трясла веником чахлых волос со свежей шестимесячной завивкой и лила первые слезы над своей великой любовью.
А потом постучала в дверь мать Клавы, Мария Васильевна, она тоже плакала и приговаривала:
— Погубила себя, девка, погубила. Лучше б за пьяницу вышла, чем за бийцу такого…
Филипп же любил свою жену Клавдию всеми силами своей злой души. Все два с половиной года их брака он бил ее смертным боем и ревом ревел, гоняя по длинному коммунальному коридору. Несмотря на подслеповатость, она была проворна, длиннонога, всё норовила выскочить на улицу через черную лестницу, а он догонял ее, а если не догонял, то запускал в нее с лету железной сапожной лапой или молотком. И кричал он всегда одни и те же слова:
— Жить будешь, сука, е…ся, а мне помирать!
Он был сапожник, в детстве еще перенял от отца ремесло и зарабатывал кое-что, сидя в их узкой каморе с двумя третями окна. Большая двухоконная комната была разделена натрое самодельными перегородками, и в каждой жило по семье.
Как мало тогда было обуви, и как часто ее чинили: и чужим, и соседям Филипп делал набойки, латал подметки, ставил уголки…
Мальчик Васька, родившийся в первый год брака, был первым младенцем, которого Жене показали. У него были отцовы васильковые глаза, скрипучий дверной голос и плохая наследственность.
Из узкой комнаты Кононовых постоянно шли дурные звуки: свирепый кашель, перемежаемый злым матом, вопли Клавы и механический детский плач. Потом Васька выполз в коридор и без устали, пока не пошел, ползал от двери к кухне по коленчатому коридору. Потом пошел и ходил, пока не попался под ноги соседке, несущей в комнату кастрюлю с только что сваренными щами. Ваську обварили, положили лечить в Филатовскую больницу — Женина мама вместе с Марьей Васильевной отвозили его, потому что Клава в тот день была на суточном дежурстве.
Коридор был самым привлекательным местом квартиры — он был заставлен шкафами, этажерками, хламом деревянным и железным, на одной из стен даже висел такой диковинный в городском быту предмет, как хомут. Но Жене запрещалось туда выходить именно из-за Филиппа: он любил выплевывать серые пенящиеся остатки своих легких не в стеклянную круглую баночку, а в места общественного пользования. Палочки Коха кишели в квартире миллионами, невзирая на совместные старания Клавы и Жениной матери изничтожить их хлоркой.
Однажды у Клавы заболел живот и болел целую неделю, в конце которой ее отвезли на скорой в Екатерининскую больницу прямо с работы. Оказалось, что у нее острый аппендицит, и ее сразу же прооперировали. Через неделю она выписалась, и этот день запомнился, потому что потерявшую бдительность и проворство Клаву Филипп отлупил поленом из поленницы, сложенной в коридоре: единственная голландская печь, топившаяся снаружи, была в Жениной комнате, все прочие печи в квартире отапливались из комнат.
В тот день Филипп видел свою жену последний раз в жизни: у нее разошлись швы, началось нагноение, сепсис, и великий хирург Алексеев, который тогда был еще не академиком, а просто хорошим молодым врачом, вырезал ей все потроха. Целый месяц она провела между жизнью и смертью, а когда вернулась из больницы, Филиппа уже похоронили: он умер без нее.
Точно так же, как Васька был первым младенцем, которого Женя видела, Филипп оказался первым мертвым человеком в ее жизни. Гроб стоял в кухне — в самом большом помещении квартиры, где проходили свадьбы, общественные собрания и похороны. Никто не плакал, а сам Филипп поразил девочку тем, что не кашлял. И еще тем, что синих глаз его видно не было, но большие игольчатые ресницы отбрасывали голубые тени на сказочное лицо Финиста — Ясного сокола… Ему было двадцать три года.
Когда Клава вышла из больницы, работа медсестры оказалась для нее тяжела, и она проявила отличную смекалку, окончив курсы диетсестер. Теперь она работала при питании, в той же самой туберкулезной больнице. Воровала с кухни сливочное масло и куски мяса. Приносила в маленькой матерчатой сумке, которую подвешивала под размашистую кофту летом и под пальто зимой. Туберкулезному Ваське нужно было усиленное питание. У Жени тоже нашли в тот год туберкулез и не отдали в школу, хотя ей уже исполнилось семь лет.
В коммунальной квартире всё про всех знали. И что Клава воровала масло — тоже все знали. Тогда мама объяснила Жене, что Клаве воровать можно, а нам — нельзя. Эту теорию относительности Женя мгновенно поняла. Тем более, что уже был эпизод, когда Женя выудила из соседского тазика с грязной посудой серебряную ложку с бабушкиной монограммой и с торжествующим криком предъявила матери:
— Смотри, это наша ложка лежала у Марии Васильевны в тазу!
Мама посмотрела на нее холодно:
— Немедленно положи, откуда взяла!
Женя возмутилась:
— Но ведь это наша ложка!
— Да, — согласилась мать, — но Марья Васильевна к ней уже привыкла, поэтому пойди и положи, откуда взяла!
Сорок лет спустя Женя встретила Ваську в городе Минске. Он подошел и спросил:
— Ты меня не узнаешь, Женька?
Женя узнала его верхушкой левого легкого. Он был одно лицо с покойным Филиппом, хотя глаза его не достигали того градуса синевы. Ему было под пятьдесят, он был доцентом местного сельхозинститута и пережил своего отца на две жизни. Мать его, Клавдия Ивановна Кононова, вышла замуж за болгарина. Он ее любит и не бьет. И бабушка Васьки, Мария Васильевна, жива-здорова. И размешивает чай ложкой с монограммой Жениной бабушки.
Короткое замыкание
Владимир Петрович хлопнул дверью лифта, и тут же погас свет. Настала кромешная тьма, и на него напал ужас. Он постоял, пытаясь скинуть с себя адское чувство, но оно не отпускало, и он на ощупь двинулся в сторону двери парадного. Туда, где она должна была быть. Припав двумя руками к стене, он пластался по ней, пока не нащупал ногой ступеньку. Остановился, задыхаясь. Сердце дрожало и трепетало, но про нитроглицерин Владимир Петрович и не вспомнил. Сполз по стене на пять ступеней и трясущимися руками нащупал дверную ручку. Тронул, пхнул дверь — она не открывалась. Снова поднялся ужас — необъятный, ночной, разуму не подвластный. Он бился телом о дверь, пока не почувствовал, что дверь его толкает: ее открывали снаружи. Возник прямоугольник света — плохоньких декабрьских сумерек. Женщина прошмыгнула мимо него, ворча что-то об электричестве… Дверь хлопнула за его спиной, а он стоял, опершись о дверь, но уже снаружи, на свободе, на свету…
Это были самые темные дни года, и он пребывал во всегдашней декабрьской депрессии, но решился встать и выйти из дома ради старого учителя, давно ослепшего Ивана Мстиславовича Коварского. Тот просил его переписать одну заветную пластиночку на кассету, и эта кассета лежала уже больше месяца, и Владимиру Петровичу было совестно, что он никак не может доехать до старика.
«Стресс, такой стресс…» — пожаловался Владимир Петрович неизвестно кому и чувствовал, что надо немедленно выпить рюмочку коньяку, чтобы восстановить сбившиеся ритмы своей больной жизни… Денег ему Коварский подбросил, как всегда подбрасывал. Коварский был хоть и слеп, но не беден: сын жил в Америке, звать его к себе не звал, но пособие отцу выплачивал.
После черноты подъезда смутный уличный свет поначалу едва не ослепил, но когда глаза привыкли, то всё постепенно обратилось в муть непроглядную, под ногами чавкал кисель из воды и снега, и Владимир Петрович с тоской думал о длинной дороге до дому, которую предстояло ему совершить…
Женщина, выпустившая Владимира Петровича из тьмы египетской во тьму обыкновенную — сумеречную и московскую, — была молдаванка Анжела, пятый год проживающая в столице с незначительным мужем, обеспечившим ей московскую прописку, и с полуторагодовалым сынком Константином, болеющим всеми детскими болезнями поочередно. Темнота в подъезде ее нисколько не смутила, она быстро нашла свою дверь, нашарила звонок, но он, естественное дело, не работал. Ключ она в сумке нащупала, но замочную скважину впотьмах искать не стала, двинула кулаком по двери. Муж, оставленный посидеть с сынком, пробудился от хмельного сна и открыл дверь. Сынок спал. Он был смирный ребенок и, когда поднималась температура, не плакал, не капризничал, а спал горячим сном почти без просыпу. Муж, пробурчав со сна невнятные слова, снова завалился. Анжела подумала, подумала и ушла потихоньку. Был у нее друг-электрик в ЖЭКе, Рудик-армянин, тоже пришлый, из Карабаха. Хороший человек. Обитал в подсобном помещении в подвале. Она спустилась на полэтажа вниз и постучала. Он тоже спал. Открыл ей. Обрадовался. И обнял ее ласково. Хороший парень, молодой. Но по временной прописке живет…
Когда погас свет, Шура стояла посреди кухни и думала, картошки пожарить или каши сварить. Теперь от темноты мысли ее запнулись. Она подождала немного, потом нашарила на стене выключатель, щелкнула туда-сюда. Света не было. Оба холодильника, ее и соседский, круглосуточно урчащие своими электрическими потрохами, замолчали. Даже радио, постоянно воркующее за стеной, заткнулось. «Видно, тоже было от электричества», — догадалась Шура.
Шура пошлепала рукой по столу, нашла спички. От второй спички зажгла конфорку. Плита была старая, газ шел неровно, газовый синий цветок мерцал.
Шура пошарила под своим столом, нащупала сетку картошки. «В темноте не почистить, в мундирах, что ли, сварить», — размышляла она. Пощелкала еще раз выключателем. Вышла на ощупь в коридор, открыла дверь — на лестнице было как будто посветлее. «Вот бы Милованова в лифте застряла», — помечтала Шура. Милованова была соседка по квартире вот уже двадцать лет… Кость в горле.
Шура вернулась в кухню. Интересная мысль пришла в голову. Холодильники стояли рядом. Марки «Саратов», в один год купленные. Одинаковые. Открыла соседский холодильник, оттуда запахло едой. Милованова много готовила: на себя, на мужа, и еще дочери Нинке кастрюльки возила. Шура всегда ей указывала, что по-хорошему ей бы надо за газ за троих платить. Холодильник весь забит кастрюльками и запасами: видно, сыну Димке в тюрьму консервы копит. Шура нащупала небольшую кастрюльку, вынула. Попробовала пальцем, вроде каша. Облизала палец — вкусно. Бефстроганов — вот что это было. Шура уменьшила огонь, на маленький поставила кастрюлечку и, не дожидаясь, пока всё согреется, начала ложкой по кусочку вытаскивать. Вкусно готовила Милованова. Шура так не умела. А если б умела, не работала бы всю жизнь уборщицей в цеху, работала бы на кухне.
Шура помешала ложкой: теплое всё же вкуснее. Торопиться было некуда. Пока электричество не дадут, Милованова домой не подымется, она темноты боится. «А я ей скажу — в темноте холодильники перепутала. У меня кастрюлечка в точности такая. Прости, скажу, по ошибке не свое съела…»
И она ложкой зачерпывала, где было потеплее. Соус был сметанный, жирный, а мясо — говядина. И чего она еще туда кладет, что так вкусно получается? Черт ее знает…
Шура съела весь бефстроганов и еще ложкой донышко выскребла. Всё же немного пригорело, по-хорошему такое греть на рассекателе надо. Шура поставила кастрюльку в мойку — потом вымою. И пошла прилечь. Темно, все равно делать нечего. Но спать не спалось. Опять дума одолела: Милованова давно просила, чтоб завещание Шура на нее написала. Но у Шуры была своя племянница Ленка, она ей обещала комнату отписать. Но не торопилась. Сомневалась. А Милованова говорила: «Отпишешь на меня — кормить тебя до смерти буду. Ходить за тобой буду». Но ведь и Ленка обещала ходить. А бефстроганов был больно хорош. И уже в дреме Шура так прикинула: всё же надо Миловановой отписать. Ленка-племянница ничего сварить толком не может, сама одни пельмени жрет…
Мягишев Борис Иванович сидел в своей комнате, света не зажигая, и смотрел в телевизор. Сначала подумал, что телевизор сломался. Встал, чтоб свет включить, — света не было. Стало быть, цел телевизор, обрадовался Борис Иванович. Он жил в доме с самого заселения, тридцать пять лет. Дом был фабричный, и Борис Иванович был фабричный, всю жизнь проработал на огромной парфюмерной фабрике, с шестнадцати лет и до пенсии. И после получения пенсии тоже работал. Он был конвейерный мастер. Когда пришел на фабрику, вся фасовка была ручная, даже простейшего ленточного конвейера не было, а теперь производство усовершенствовалось, ничего больше ручного не осталось, и конвейеры он налаживал от первого до последнего, и лучше него никто не знал, как отлаживать старомодные механизмы и как управляться с новыми, даже заграничными.
Конвейеры Борис Иванович мало сказать любил или уважал, они представлялись ему образцом и примером умной жизни, равномерной и поступательной. У самого Бориса Ивановича жизнь была с детства покалеченная: отца забрали перед войной, он его и не помнил, мать умерла, когда ему было восемь лет, он жил в детском доме, потом попал в ремесленное училище, и только когда приняли его на фабрику, начала жизнь выправляться. Через конвейеры. Он и в техникум вечерний пошел, чтобы разобраться до тонкости в техническом устройстве жизни. И давно уже полагал, что про устройство жизни хорошо знал: главное, чтоб грузонесущий элемент не останавливался, подавал равномерно. Он так и жил, как конвейер: вставал, завтракал, шел на фабрику — недалеко, пятнадцать минут, и если ветерок южный, то было без запаха, а если спокойный воздух, то шел он на запах грубого мыла и парфюмерной отдушки, которой пропитан был весь здешний район. Возвращался после смены, ел и ложился спать. Он давно уже в ночную смену не выходил, и жизнь поступала к нему равномерно, как хорошо отлаженный конвейерный механизм подает груз с нужными интервалами.
Отключение электричества было поломкой жизненного механизма, требующей немедленного исправления, и он вышел на лестничную клетку проверить, не замкнуло ли в коробе. Но темнота была по всему подъезду, так что не в местном коробе было дело. Он стал впотьмах звонить в домоуправление, но там не отвечали. Тогда Борис Иванович не поленился одеться и пошел самолично. Спустился первым делом в подвал, где проживал электрик Рудик. Громко постучал. Не раз и не два. Но там не открывали. Тогда Борис Иванович пошел в домоуправление…
В пять часов ровно Галина Андреевна проводила мужа Виктора, дочку Анечку и собаку ньюфаундленда Лотту на большую прогулку. Приходили они с прогулки в половине восьмого, так что с пяти до семи было время закончить отчет. С семи до половины восьмого — подготовиться к их приходу с прогулки.
Накануне она прилетела из Новосибирска, где делала аудиторскую проверку одной местной компании. Платили ей большие деньги, и ради них она в трудные времена бросила Стекловку, форпост русской математики, незаконченную докторскую и, пройдя двухмесячные курсы и прочитав три книжки, выучилась на аудитора и стала обеспечивать семью. Теперь уже почти забылось, что была у нее хорошая кандидатская диссертация, для женщины так просто блестящая. Виктор же преподавал по-прежнему математику в институте, вел аспирантов, консультировал, науку не бросал, но старался так устраиваться, чтобы больше времени проводить в доме.
Она сидела перед экраном компьютера, просматривала колонки цифр и букв и пыталась понять, как этот тщедушный кисляк Трунов уводит деньги. Галина Андреевна считала, что знает все способы этой игры, но тут был какой-то новый фокус, наверняка несложный, но пока ею не разгаданный. Отчет она уже почти закончила, но тайная дорожка всё не открывалась. Она всегда торопилась, чтобы вписаться в жесткий график жизни.
К семи работу надо было закончить, приготовить ужин, Анечке натереть морковь, отжать сок, кефир согреть, в восемь ужин закончить, сделать массаж, вымыть ребенка, уложить спать, потом погладить белье, приготовить с вечера завтрак и в половине одиннадцатого лечь в постель, потому что вставали они в шесть, чтобы собрать Анечку, покормить, отвезти к маме и успеть ко времени на службу. Да, напомнить Виктору, чтоб приклеил кафельную плитку — отвалилась в ванной под умывальником… Забирает завтра Анечку от мамы Виктор, значит, возвращаться ей без машины, общественным транспортом. Надо купить, наконец, вторую машину, на этих пересадках столько времени теряется… Не отвлекаться.
Однако — торопись не торопись — загадка маленькой кривизны в бумагах никак не открывалась. Конечно, можно подать отчет и в таком виде. Все равно никто, кроме нее, и не заметит, да самой было интересно. Галина Андреевна посмотрела на компьютер — половина седьмого. Сняла очки. Закрыла глаза. Прижала слегка пальцами веки и так подержала. А когда открыла глаза — сплошная тьма. Погас экран — батарейка еще вчера в самолете разрядилась. Настала тишина, отличная от обычной, насыщенной маленькими звуками электроприборов. Глухая тишина. Вырубили электричество. Вот тебе на…
Где-то были свечи. Нет, все увезли на дачу. Ни гладить, ни стирать, ни готовить… Галина Андреевна остановилась с разбегу: не было в жизни у нее такой минуты, чтобы ничего нельзя было делать. Только вот так сидеть в вынужденной праздности, в серой темноте, в одиночестве… И навалилось.
Двадцать два года прошло, как случилось несчастье: у двух красивых, рослых, спортивных, удачливых случилось такое, чего никак не должно было с ними произойти. Ждали мальчика, такого же, какими сами были, и даже лучше — пусть бы талантливей их, во всех отношениях их превосходящий, и они готовились гордиться, быть образцовыми родителями, чтоб все завидовали, как всегда и было… А родилась девочка. Как сухая веточка. Скрюченная в утробе матери.
«Нежизнеспособная», — сказали врачи.
«Выходим», — сказали родители.
И через месяц забрали ребеночка из роддома, где он всё жил, не умирал. Начали выхаживать в комок зажатое существо, сведенное врожденной судорогой. Сутками капали из пипетки сцеженное молоко в сжатый ротик, в резиновую трубку, которую просунули между голубых губ. Сосать не могла, но глотательный рефлекс был.
Родители приняли удар судьбы и сплотились намертво. Не расцепить. Мертвой хваткой держали девочку на этом свете. Она умирала, а они вытягивали. Подошли к новой своей задаче по-научному: прочитали все книги, сначала медицинские учебники, потом перешли к специальной литературе. Высокий интеллект не подводил: стали врачами при одном пациенте. И диагноз поставили сами, не противоречащий заключениям профессоров, которым стали показывать ребенка уже на втором году жизни: тяжелое поражение пирамидной системы по всем ее разделам — от передней центральной извилины коры головного мозга до переднего рога спинного мозга. Прогноз — никакой. Врачи молчат. Родители, казалось бы, всё понимают, но глаза ясные, у Виктора серые, у Галины — ярко-синие, и у обоих — яростные: мы своего ребенка поставим на ноги.
Врачи глаза опускают. Десять лет. Анечка жива, растет, на ноги не становится, ручки как закованные. Не говорит. Издает скрежещущие звуки. Смотрит на мир косыми бесцветными глазами. Массажи, грязи, уколы. Таблетки проглотить не может. Всё своими руками — ни одного чужого прикосновения. Только Галина мама, Антонина Васильевна помогает: к ней Анечку привозят и оставляют когда на три часа, когда и на шесть. Еще десять лет. Смотрит картинки. Смотрит телевизор. Плачет. Глаза страдают. Судороги бьют. Веточка наша сухонькая.
Родители уже забыли, за что боролись. Не на ноги поставить — удержать эту хлипенькую жизнь. Зачем? Нет ответа… Во имя принципа победителей.
Первую коляску сами спроектировали, заказали на военном заводе. Анечка научилась локтями давить на два больших датчика. Радуется. Едет по коридору от стены до стены. Потом отец поднимает коляску — развернуться негде — разворачивает бочком, и в обратном направлении…
В квартире тихо и темно: не черно, серо. Окна отливают асфальтом. Да, да, асфальт… Какой отчет? Зачем? Зачем ужин? Зачем морковный сок? Судорога движений, деятельности… Пляска Святого Витта, а не жизнь. Выключили электричество, погас свет, и Галина Андреевна остановилась, и сделалось ясно: жизнь — тьма. Великий мрак. Бежать! Куда бежать? Подошла к окну — в черном стекле лицо. Собственное лицо. Двоится. Оптический эффект понятный: рама двойная. Этаж четвертый. Нет, низко. Мрак гонит, подступает. Прочь. Прочь… Темень в доме живая, с тенями, сгустками и клубами шевелится. А мрак — беспросветный. Тронула рукой кресло за спиной.
Села. С улицы блик упал на экран. Скользнул, пропал. Мрак тяжелей смерти. Входит с воздухом в грудь. Встала, скользнула рукой по стене, нащупала выключатель. Зажгись! Сухо и мертво щелкнул. Мрак. Куда от него уйти… Пошла по коридору. Открыла стенной шкаф. Там темно, но мрака нет. Просто темно. И там палка, на ней вешалки. Поднялась выше ящика обувного, втиснулась внутрь, раздвинув одежду головой. Закрыть дверь, отгородиться от черной жути снаружи. Притянула изнутри дверь — почти закрылась. Вытянула брючный ремень. Сложила. Пропустила голову в кожаное кольцо. Приладила на палку слаженную петлю. Скорее, скорей. И встала на колени.