Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Ответ: А почему вы не спрашиваете, в каком роддоме? То-то и оно! Все хотят узнать, как подменивают во дворцах, где навощенный паркет и на приеме ветераны скользили, хватаясь друг за друга, особенно одноногие, а прусский император ел очень быстро и, как только заканчивал с каким-либо блюдом, у всех остальных тоже меняли тарелки. И никому не интересно про районную больницу – дежурного врача не было, а ночная санитарка мертвецки пьяна. Не хотели принимать – только когда пообещали починить крышу над акушерским отделением. Никаких лекарств давно не было, а какие поступали – главврач продавала на сторону или через родственников тем же больным. Нужно было иметь все свое – и простыни, и халаты, а кашель смягчали собачьим салом, вытопленным из пойманных беспризорных собак. Вы меня слышите?
Вопрос: Извините, просто задумался о чем-то. Посмотрите в окно – видите, дальняя антенна в закате, как насекомое в янтаре? Не обращайте внимания, просто взгляд пристал. Но зачем же подменивать?
Ответ: Как зачем? Отец пусть и царь, но – эфиоп, а она беленок. Отец поставит мамашку к ответу, а той что? Рассказывать, что в момент зачатия смотрела на белоснежный образ Андромеды? Такая, брат, эфиопика.
Вопрос: Хорошо, а в роддоме?
Ответ: А там, наоборот, глядь – не ороч, а негритенок! Что делать? И вдруг пожар! На Царевом Займище занялось, и полгорода сгорело. Сушь-то какая стояла! В суматохе схватила чужого ребенка, чья мать погибла в огне, – и в окно. А своего ребенка бросила на произвол судьбы. И все документы сгорели. Следствие установило, что причиной пожара было неосторожное обращение с огнем: одна клуша, сносившая в месяц по яичку, делала прическу, торопилась, позабыла впопыхах на своем столе погасить спиртовую лампу для накаливания щипцов, кисейные занавески, увертываясь от сквозняка, коснулись пламени и запылали. Но народ у нас дикий, им лишь бы с кем расправиться – обвинили во всем актеров, в одном исподнем выбежавших из гостиницы при трактире, осовевших, непроснувшихся. Неудавшиеся Леонидовы и Москвины кое-как собрали свои чемоданы, навалили в телегу и стали пробираться к реке сквозь пожар. Зарево такое, что все видно как днем. Кругом плач, крики, пьяные. Пожарные бросились спасать прежде всего кабаки и винные склады – им до горожан дела было мало. К актерам пристали: не краденые ли вещи? Окружили бабы, озлобленные, оставшиеся без домов, с маленькими детьми, задержали телегу, ухватили лошадь за узду и начали скликать мужиков: «Идите сюда, вот они, поджигатели, вот они! Бей! Бей их!» Этих бедных женщин можно в конце концов понять – погорельцы. Набежали пьяные, стали хватать за горло, валить в грязь. Мимо торопились бабы с ведрами – стали бить ведрами. Забили насмерть. Искалеченные тела потащили топить к реке. Одна мертвому плюнула в открытый рот.
Вопрос: Но ведь потом выяснили, что это не они?
Ответ: Да ясно, что не они. Но уж раз началось, остановить трудно. Крестьяне стали поджигать помещичьи хлеба. Огромные скирды горели по два, три дня, освещая ночь – можно было читать.
Вопрос: Но ведь вы же сами сказали про щипцы и спиртовую лампу?
Ответ: Да это все следствие придумало, чтобы своих отмазать. Это же орочи – рука руку моет. Одна хотела продать дом, приехали покупатели, а ночью пожар, дом сгорел, это ее же родственники и пустили красного петуха, не хотели, чтобы она была богаче, – хотели, чтобы она была такая же нищая, как они. Чего же тут не понять?
Вопрос: А что было на самом деле?
Ответ: А что было на самом деле, никто никогда не узнает. Один отставной капитан влюбился в мерзавку вроде этой Хлои, всю из себя овечку, бросил жену, которая с ним протаскалась жизнь по таежным гарнизонам, проклял взрослого сына, которого оскорбило такое отношение к матери и то, что наследство не ахти какое, но все равно обидно, что уводят из-под самого носа, да и промотал с этой постельной акробаткой все, что накопил, а потом она ему сунула вместо закладки в «Иудейскую войну», как раз там, где рассказывалось, что Антиох умер, а его престол и ненависть к иудеям унаследовал сын его, Антиох, записку с орфографическими ошибками, мол, я тебя по-настоящему любила, и ты у меня действительно был первым, а не то, что ты тогда подумал, будто бы это я булавкой проколола себе палец, чтобы накапать на простыню. Я не такая. А теперь я полюбила другого. Ты же сам знаешь, милый мой, единственный мой, храплюшечка моя, как это бывает. Вдруг налетит такой ураган, что никто тебя и не спросит – хвать за шиворот и швырнет в небо. Он нашел записку, прочел, а жизни с таким сердцем оставалось совсем ничего. Домишко пошел на торги. Но был застрахован на хорошую сумму. Капитан зашел помолиться Николаю Угоднику, стал перед иконой на колени: «Помоги, ведь твоим именем крещен, укажи выход!» Поднял голову, видит – свечка, огонек замелькал. Пошел в магазин, купил свечу фунта в два. Приехал домой, рассчитал, что сгорает дюйм в час. Смерил свечу – часов на 18 выходит. Поставил под лестницей, обложил всяким горючим хламом, керосину подлил. Зажег фитилек, перекрестился и уехал в Москву – теперь дело в Твоих руках! Рассчитал, что догорит как в раз в два ночи. В Москве поехал к «Яру», выпил шампанского, около часа ночи пошел в уборную, проходя по коридору, кого-то встретил и дал по морде. Скандал, полиция. Составили протокол, что сегодня ночью такой-то грешник, повинный в любви, оскорбил действием и будет привлечен к судебной ответственности. А в это время домик уж полыхал. За три целковых околоточному копию протокола сразу в карман. Получил страховую премию без разговоров. Деньги все послал сыну. Себе ничего не взял. Ни рубля, ни копейки.
Вопрос: Подменили, ну и что? Может, нас всех подменили.
Ответ: Но это все уже потом случилось, а за девять месяцев до этого было непорочное зачатие.
Вопрос: Не бывает.
Ответ: Об этом даже в газетах писали.
Вопрос: Вы имеете в виду тот случай в трубе?
Ответ: Да. Мать Дафниса работала на судоремонтном заводе. Нужно было счищать ржавчину с труб. Снаружи еще куда ни шло, а надо изнутри. Трубы как раз с человека диаметром. Залезла внутрь на карачках, потом стала вылезать, пятиться задом. Зад уже наружу, а сама еще в трубе. И вот тут все и произошло. Дергалась, а куда денешься в железных объятиях, кричала, а голос уносило в другой конец трубы – тяга. Вылезла, натянула трусы, трико, теплые рейтузы, ватные штаны, а кругом – никого, только снег идет. И даже следов никаких нет, только припорошенные. Снежинки валят крупные, с детскую ладошку. Это у них там золотые лучи, дожди, лебеди, голуби, а у нас зима – снегопад.
Вопрос: Погодите, это не в ту сторону получается. Этак вы и до дедок и до бабок дойдете, до того, как лечившийся виноградом на Лак-Леман пращур познакомился с Паганини, уже страдавшим общим расслаблением и началом паралича в дыхательном орудии и сжимавшим при разговоре ноздри двумя пальцами, что выглядело довольно смешно, и как в это время предки по другой, вымершей линии ловили раков – брали мертвую кошку, отрубали ей лапки и засовывали в рачьи норы.
Ответ: Вы правы. Время зимой вещь скользкая. Нога поедет – и неизвестно, где и когда шмякнешься. Глядь – а ты в русско-турецкой войне! И хорошо еще, если в сугробе на Шипке. А то вдруг окажешься в безвестной дыре, куда газеты приходят редко и кипами. Схватишься за последний номер и кричишь своей старухе: «Маша! Маша! Генерал Ганецкий взял Плевну! Осман-паша сдался безоговорочно!» А та всегда читает все по порядку и шипит недовольно: «Вечно ты торопишься! Я еще далеко, дошла только до Дольнего Дубняка, еще только будут осаждать крепость».
Вопрос: Послушайте, так мы до древних греков доберемся! Скоро уже Ксенофонт появится. Но сперва должна быть битва, эллины еще должны затянуть пеан. Вы хоть это понимаете? Нам совсем в другую сторону времени! Давайте все по порядку. Мы были во млыве. Так?
Ответ: Мы и есть во млыве, здесь у времени нет других сторон, да со временем не все понятно, а за окном зима.
Вопрос: Что было потом?
Ответ: На них напали разбойники. То есть на нас. На меня и на Хлою. Мы, вы – какая разница. Ведь все равно всех подменили. Ты – не ты. Я – не я. Мы – не мы. Вы же сами сказали, что мы только варежки и нас надевают зимой истории, чтобы согреться на морозе.
Вопрос: Пожалуй, сделаем перерыв.
Ответ: Что вы хотите сказать? Не верите, что на нас напали разбойники?
Вопрос: Не знаю. Все равно не узнать, кто вы на самом деле. Входите вот в этот рыбный кабинет, рассказываете то, чего нет и не было, заикаетесь, задыхаетесь, сморкаетесь, плачете, предъявляете справки из больниц, засучиваете свитера и рубашки, чтобы показать шрамы, будто кто-то может поверить, что вас подвесили на крюк, просите попить воды, утираете слезы и сопли бумажными салфетками, пачка которых всегда лежит перед вами на столе, не знаете, куда деть руки, грызете ногти, ковыряете заусенцы на пальцах, расчесываете комариный укус на лодыжке, но на самом деле вас, настоящих, нет. То ли дело греки! Даже отсюда, с высоты третьего этажа, видно, что армия варваров – как темная корка на земле. А вот ряды эллинов, замерли в напряженном ожидании, воины еще стоят, держа щиты приставленными к ноге. На правом фланге у Евфрата лакедемонянин Клеарх, к нему примыкает Проксен-беотиец, Менон с фессалийцами на левом крыле эллинского войска. Кир со своими варварами еще левее. По рядам фаланги пробегает легкий шум, будто порыв ветра, – это передают клич, который уже во второй раз обходит войско: «Зевс-спаситель или победа!» Последние томительные минуты перед битвой длятся нестерпимо. Расстояние до наступающих в молчании персов уже меньше трех стадиев. И вот эллины, наконец, запев пеан, идут на врага. Левая часть фаланги несколько выдвинулась вперед, и отставшие переходят на бег. Тут уже все поднимают крик в честь бога Энниалия и бегут вперед. Солдаты ударяют щитами о копья, пугая вражеских коней. Армии сшибаются, входят друг в друга, сцепляются, как две расчески.
Ответ: Вы думаете, если я – варежка, то ничего не понимаю? Совсем ничего? Пусть я варежка – но варежка мыслящая! И что же я, не понимаю, что ли, что зима – это одно, а млыво – совсем другое? В зиме жизнь, как поземка, перебежала улицу на красный свет, и ищи-свищи, а во млыве прошлогодний снег – вот он, мокрый, лепкий, хоть катай из него комок, рыхлый, пахучий, с семенами ясеня и земляным грязным бочком, да строй крепость. Неприступную. Никто не возьмет. И вот в этой крепости все и хранится вместе с запасом снежков, чтобы отгонять мальчишек с улицы, населенной орочами. Все, что в зиме, пропало. В зиме все пропадает. И лето. И детство. Вот ваших Дафниса и Хлою водили в один и тот же зоопарк. В бассейне с ряской плавают корки хлеба, обертки от конфет. Мороженое течет по локтям. Совокупление в обезьяннике. Опилки, пропахшие мочой. Густая животная вонь. В ржавых клетках мучаются от тоски и жары обезумевшие звери. Кассирша в будке, такая же обезумевшая в своей узкой неволе, разбушевалась за окошечком. И вот в зиме, когда наступила оттепель, весь тот зоопарк со всеми животными, клетками, запахами и той кассиршей с ее будкой – растаял. Они все умерли – и животные, и запахи, и кассирша. А здесь, во млыве, все осталось, весь зоопарк, и ничего не сделается ни тем животным, ни коркам хлеба, раскисшим в черной воде, ни мороженому на коленках, и кассирша всегда будет бушевать в своей будке и никогда не умрет. В зиме, может, никакой Хлои уже и нет вовсе, а во млыве она все еще кормит куклу обрывками бумаги. На кладбище земляника, а бабушка говорит, что ничего нельзя рвать и есть, что здесь растет, потому что это сердит покойников, они могут наказать, и вот там, на кладбище – среди могил и мертвецов – она вдруг чувствует себя бесконечно живой. В первый день каникул прыгает с крыльца и попадает босой ногой на валявшиеся в траве грабли. Мастерит домик из коробки из-под обуви, вырезает дверь, прячет свою руку в домике, а другой стучится и спрашивает: можно войти? – и не пускает вторую руку в дом. Протягивает маме кусочек оладушка на вилке и, балуясь, тычет ей в рот, зубья воткнулись в небо – идет кровь. Мечтает об отце, чтобы он укладывал спать и рассказывал, что ночью башмачки, если их правильно аккуратно поставить, убегают в диковинные страны и приносят оттуда сны и кладут детям под подушку. Учится нырять в воду – бабушка противится, а дед говорит, что это здорово и что девка должна быть такой же сильной и бесстрашной, как и парень, – в жизни пригодится. Ключ всегда оставляла под кирпичом слева от крыльца, где флоксы, подняла кирпич – а там сороконожка. По ночам в открытое окно все время пробует залезть шиповник. Левая грудь растет, а правая нет. Рассматривает себя с зеркальцем – как там все отвратительно, и палец пахнет, как в зоопарке. Думает: где я и где не я? Кожа – это граница? Или двойник? Или мешок, в который меня засунули и куда-то тащат? И что от меня останется за вычетом тела? На даче через забор, если посвистеть, перелезает прыщавый пастушок. Смутился, понял по ее глазам, что видела, как он ночью, когда укладывалась спать, подсматривал в окно из-за кустов сирени. Ракетки для бадминтона есть, а воланчика нет. Стали пробовать сосновыми шишками – те звонко улетают и не возвращаются. Нашелся шарик от пинг-понга. Ветер задул его сразу в крапиву. Что вылупился, лезь! Полез, шипя от ожогов. Стал хлестать по зеленой нечисти ракеткой. Сунул шарик в карман, и пошли на речку. С полусгнившего, скрипучего мостика они плюют, перегнувшись за перила, еще мокрые от дождя, в затинившуюся Клязьму. В луче над поверхностью виден пушок от комаров. Если плевать одновременно, то по воде разбегаются восьмерки. На перилах вырезаны имена, преющие вместе с деревом. Хотел достать нож – из кармана выскользнул шарик, дал щелбан бревну и чмокнул воду прямо в отражение Хлои, туда, где мелькнули трусики. Но это не Дафнис. А Дафнис не может заснуть и видит, как в темноте мать раздевается, снимает комбинацию, и та сверкает голубыми искорками. С мальчишками придумали свое оружие, брали «ваньку-встаньку», в тяжелый конец вбивали гвоздь, шляпку спиливали и заостряли напильником. В пустой пластмассовой голове неваляшки делали надрез крестом и вставляли картонки как оперение. Швырнешь такой, как камень, – на десять шагов пробьет доску гвоздем насквозь. Бабка зашивает дырки на его штанах и ворчит, что зажрались теперь все – вот у нее рядом с лагерем, где она служила фельдшером в расконвойке, был детдом, оттуда прибегали все время к ним, на край зоны, просили что-нибудь поесть и выпрашивали одежду, так она жалела их: снимала с покойников телогрейки и отдавала детям. Водили в музей, там на картине «Последний день Помпеи» люди перед смертью – через несколько минут их никого не станет. Через год снова приводят в музей, а тем, на картине, до смерти опять все те же несколько минут. Первого сентября каждый год ритуальные побоища между школами – побеждают то орочи, то тунгусы. На праздник все идут на торжественное камлание, на трибуне областной шаман у памятника в центральном сквере, где воздвигнута скульптурная группа из гранита – герой, спасенный им командир и лошадь: кто-то когда-то зачем-то спас командира, вынес на себе с поля битвы, и вот они пробирались к нашим, два дня у них не было воды, и герой достал несколько глотков для командира, а сам пил конскую мочу. Шаман после камлания говорит в микрофон, еще тяжело дыша и обмахиваясь бубном, как веером: «Все ищете чего-то, а потом окажется, что для счастья достаточно просто немножко зимы». От соседки узнает о млыве. У нее толстые линзы – будто в них запаяны глаза. И кажется, что если снимет очки, то они там так в стеклах и останутся. Дафнис ей: «Никакого млыва нет! Только зима». Она: «Есть, просто отсюда невидимо. Ведь все, что далеко, кажется несуществующим, например Бог или курица, перья которой хранятся до самого куриного воскрешения в твоей подушке, или какие-нибудь огнеземельцы. Они просто очень далеко. До них разве что на “Бигле” и доберешься. На, почитай!» Мать усталая притащилась с работы, отмывает синие руки – открывала консервы, она подрабатывает уборщицей в приходской воскресной школе, и когда получают гуманитарную помощь, то сперва открывают консервы и только потом уже раздают, а то ведь продадут и пропьют. Сын взрослеет в однокомнатной квартирке, и никакой личной жизни. А рядом строятся многоэтажные подведомственные дома. Встала в очередь, очередь не двигается. Отправила сына в летний лагерь и решилась. Приоделась, накрасилась, надушилась и отправилась на прием к замдиректора. Принял коротко: «Оставьте заявление!» – и добавил, что должен зайти, посмотреть на жилищные условия. Зашел в назначенный день с дипломатом. «Уже все на столе. Вы, Дмитрий Дмитриевич, голодный с работы, устали – вот, поешьте, я тут голубцы сварганила, я хорошо готовлю, да вот готовить не для кого!» Открыл дипломат, достал из него бутылку коньяка. Поставила на стол рюмки. Разлил. «Давайте выпьем знаете за что, Татьяна Кирилловна, не за квартиру – при чем здесь квартира? Выпьем вот за что – один человек сказал, что у каждого в душе дыра размером с Бога, так вот – все это ерунда. У каждого – дыра размером с любовь!» На ней ругался площадными словами, потом обмяк, свалился на сторону мешком, тяжело дышал и все сглатывал – заглотнул ее длинный волос и никак не мог его ни проглотить, ни выперхнуть, полез пальцем, чуть не стошнило. Потом лежали, касаясь бедрами, прилипая друг к другу. «Вы извините, Дмитрий Дмитриевич, я сильно потею!» Стал слизывать с нее пот. Опять полез. Получила двухкомнатную.
Вопрос: Колесницы персов несутся назад, в самую гущу неприятельского войска, сметая ряды и разбрызгивая кровь попавших под серпы. Варвары, дрогнув, бегут. Эллины преследуют врага изо всех сил, криками призывая друг друга не рассыпаться, а следовать в строю. Видя, что Клеарх победил стоявших против него неприятелей и преследует их, Кир издает радостный клич, а окружающие уже кланяются ему до земли, как царю. Кир со своей свитой бросается в самую гущу вражеского войска, туда, где сверкает в лучах уже заходящего солнца царский золотой орел на длинном копейном древке. Когда Кир находит царя с его многочисленным окружением, он сразу же, с криком: «Я вижу его!» – скачет к Артаксерксу, ища возможности сразиться со своим братом. Метнув копье, он ранит царя сквозь панцирь, так что острие входит в грудь на два пальца. Удар сбрасывает Артаксеркса с лошади, и в свите его тут же начинается смятение и бегство, но царь поднимается на ноги, с немногими провожатыми всходит на соседний холм и оттуда в безопасности следит за ходом битвы. Тем временем Кира, попавшего в гущу неприятелей, горячий конь уносит все дальше. Уже темнеет, и враги не узнают его, друзья же повсюду ищут, а он, гордясь своею победой, полный дерзкого пыла, скачет вперед с криком: «Прочь с дороги, оборванцы!» Но тут какой-то молодой перс по имени Митридат подбегает сбоку и бросает дротик, который попадает Киру в висок. Из раны хлещет кровь, и Кир, оглушенный, падает на землю. Конь его, прянув в сторону, теряется во мгле, а залитый кровью чепрак, соскользнувший со спины скакуна, подбирает слуга Митридата.
Ответ: Нет, все не так! И начать надо совсем по-другому! Знаете что? Зачеркните все, что было до этого! Начинать надо сразу с интересного. Про то, как Дафнис с Ликэнион, а Хлоя – с Паном. Да, именно с этого! Так вот, Дафнис по ночам подрабатывал – разгружал на мясокомбинате говяжьи туши из вагонов-рефрижераторов, и вот возвращается в свою комнатку, которую делил со студентом-медиком, под утро, когда раннорожденная чуть занялась розовоперстая Эос. Медика нет, а Ликэнион есть. Застал медсестру томящейся на ложе, и глаза ее были увлажнены любовью. Распущенные волосы занимали полкровати. А до этого, забыл сказать, у него с Хлоей никак: Хлоя говорила, что волосы его похожи на ягоды мирта, он учил ее играть на свирели, а когда она начинала играть, отбирал свирель и сам губами скользил по всем тростинкам, с виду казалось, что учил он ее, ошибку исправляя, на самом же деле через эту свирель скромно Хлою он целовал – затем, обнявшись, легли, но, ничего не достигнув, снова поднялись, есть захотели и пили вино, смешавши его с молоком. Ликэнион закурила и говорит: «Любишь Хлою ты, Дафнис, это узнала я ночью от нимф. Явившись во сне, они мне рассказали о слезах ее и твоих и мне приказали спасти тебя, научивши делам любовным. И дела эти – не только поцелуи и объятья и не то, что делают козлы и бараны. Ты любишь слова, слова для тебя слаще поцелуев. А слова только все портят. Иди сюда!» Он хотел что-то сказать, но она положила ему ладонь на губы: «Я все знаю!» Когда встала с него, капли спермы вытекли из нее ему на живот. Собрала в ладошку, стала размазывать себе по груди. Улыбнулась: «Лучший крем!» Встала, оделась в волосы, пошла к окну, как-то странно зацокав по паркету. Раздернула шторы. Только сейчас заметил, что у нее козлиные копытца. Вернулась, села на кровати, забросив волосы за спину и ногу на ногу. Снова закурила, покачивая копытцем. Сказала, выпустив струйку дыма: «Я вовсе не то, что ты подумал. Я не просто девушка с косой. Я – сестра милосердия. Милосердие мне брат, а я ему сестра. Ну и что, что парнокопытная? Просто тебе еще не все чувства впору, некоторые на вырост. Ты многих женщин будешь любить – больше, чем тростинок в свирели твоей. Поверь мне, ведь я Кроноса старше и всех его веков». И Дафнис пойдет дальше искать свою Хлою, потому что мыслящая варежка – всегда потерянная. Это там, в зиме, потерянная варежка всегда идет туда, не знаю куда, искать то, не знаю что. А во млыве все должно быть внятно. Вот начало – вот конец. Все предопределено пророческим сном. Потому что не пророчество является причиной события, но какое-нибудь бегство в Египет служит причиной пророчества. Если в конце напророчено вернуться в зиму, значит, вернемся. Да, именно, все-все надо сделать по-другому! Поменять и варежку, и историю! Значит, так, прежде всего герои. Это в зиме, в оттепель, упав в лужу, варежка может позволить себе стать размазней, пока ночные заморозки не превратят ее в сталь. Во млыве – не место размазне! Здесь рукавички ставят перед собой недосягаемые цели и с упорством, недоступным для смертного, идут к ним, вроде того охотника, отправившегося за лосем, укравшим солнце. Только так можно после себя оставить звездную лыжню! Дафнис должен пытаться достичь невозможного, в одиночку противостоять империи доброзла и победить! Это в зиме варежки просто ищут друг друга, чтобы прижаться, чтобы их засунули в один карман, а здесь на кон должно быть поставлено все! Он не только должен принять роды в застрявшем вагоне метро у случайной ночной роженицы, пьяной бомжихи, перерезать пуповину перочинным ножом, продезинфицировав его водкой из недопитой женщиной бутылки, и завернуть нового гражданина метро в собственный пиджак, это может каждый, нет, от его поступка, от его глазомера, быстроты, натиска, багажа знаний, но прежде всего от готовности пожертвовать собой не ради какой-то там Хлои, а ради чего-то важного, например бессмертия или ради того же командира на площади, так и умершего от жажды, но не ставшего пить конскую мочу, – так вот, от него будет зависеть нечто неизмеримо более важное! Например, тот же Константинополь и проливы – возвращать орочам или нет? Или Аляску? Действие, разумеется, должно происходить перед войной – чтобы события в конце концов затронули всех. И Дафнис жертвует собой, выйдя из лифта и оказавшись случайно в эпицентре мировых событий, предотвращает покушение на английского посланника и спасает тысячи жизней на полях ненужной войны! Любящее сердце сильнее доброзлиной империи! Или, на худой конец, он просто может стараться спасти свою шкуру, что не менее человечно. Но это там, в зиме, Дафнис может бросить свою Хлою и бежать за тридевять земель, забившись за коробки в трейлере, наглотавшись снотворных таблеток, в обнимку с пластмассовыми бутылками – одна попить, другая для мочи, а здесь, во млыве, он должен пойти туда, не знаю куда, и найти то, не знаю что, чтобы победить смерть, а срок – до пятницы. И обязательно найдет, вот увидите! И еще одно немаловажное – какие же герои могут быть без описания внешности? Ведь этого пастушка с его пастушкой так легко перепутать с другими пастушками и пастушками! Надо так вводить персонажей, чтобы можно было их запомнить, а не как на зимней коктейль-пати, когда представляют сразу пятнадцать человек, и ни в жизнь потом не вспомнишь ни имен, ни губ! Со внешностью Дафниса все, в общем-то, просто, посмотрите на меня! А вот Хлоя, как описать ее? Пожалуй, так: представьте себе портрет молодой женщины работы Лоренцо ди Креди, Флоренция, 1459/60–1537, масло на дереве – в музее Метрополитен поднимаешься не по главной лестнице, а по следующей, пройдя насквозь Средневековье, и там нужно идти не к Тициану, а сразу повернуть налево – у самых дверей, выходящих на второй этаж, будьте внимательны – легко не заметить и пройти мимо. Вот это и есть ее точный поясной портрет. Она изображена в черном, сидит вполоборота и держит в пальцах кольцо, которому, очевидно, предстоит сыграть какую-то важную роль, раз оно появилось в этой истории уже дважды. И еще очень важно: при таком обилии действующих лиц нужно сразу дать понять – кто из них главное, чтобы не было путаницы, чтобы никто не подумал, что – слово. Вот Хлоя. Это ведь не просто какую-то, кто говорит, что нельзя держать зло в себе – от этого бывает рак, поэтому надо избавляться от него, передавать дальше, и не только та, что на болоте собирала стебли златоцвета, плела из них клетки для цикад и часто, этим занявшись, овец своих забывала. Нет! Это та самая, у которой соски торчали, как две крыжовинки, и которая в кафе выковыривала незаметно грязь из-под ногтей и подкладывала в мороженое. Это ведь она кричала, что у нее мозгов нет, но есть матка и поэтому она хочет родить ребенка в любви. Вернее, это она будет кричать потом, когда ее наденет на руку какую-то другая история, а пока Хлоя говорит так: Верят в Бога лишь те, кто живет завтрашним днем, а я живу только сейчас. Я нисколько не раскаиваюсь, что выбрала такой путь – он сделал меня независимой и сильной. И млыво вершит с Хлоей чудеса! Если в зиме она некрасивая, то здесь еще некрасивее, ненавидит яростнее, любит страстнее. Если там никчемная – то здесь еще никчемнее, и еще больше хочет, чтобы ее любили, и одиночество ночью во млыве еще невыносимей, чем в зиме. И она вовсе никому не обязана быть идеальной – безупречные варежки скучны. Работая в парикмахерской на богатых тетенек, она может быть обижена на жизнь и считать, что это у нее, такой молодой и однодневной, должно быть все, а не у толстых старых дур. Впрочем, если объект зависти молода и красива, то переживания еще сильнее. И кто не сможет в глубине души понять бедную Хлою? Она, отлучившись на некоторое время от клиентки и проходя мимо дорогой меховой шубки, висевшей на вешалке на плечиках, незаметно чиркнула по ней бритвой. Никто так никогда ее и не заподозрил. А все эти вокзальные истории! Да она наслаждалась придуманной себе ролью, играла взахлеб: сирота-ангелочек, попавшая на помойку жизни. Легенда: приехала поступать, ограбили, изнасиловали. На хороший макияж – она же дипломированный визажист – накладывается грим. Чуть-чуть голубизны на нижние веки, чтобы показать легкую изможденность, не задевая красоты и привлекательности. Под безукоризненный маникюр чуть-чуть траура. Пухлые губки слегка забелить тональным кремом. Легкий, не отталкивающий беспорядок в одежде. На самом видном месте – хрупком плечике – отпорота пройма, сквозь брешь видна ссадина. Это в зиме Хлоя каждый раз выходит замуж за синицу в руке, а во млыве она стремится к чему-то неисполнимому. Дафнис должен найти до пятницы тайну бессмертия, а она – Дафниса. И всякий раз, когда думает, что вот, любимый, дорогой, единственный, храплюшечка моя, в ее объятиях, Дафнис оказывается Паном, который любит Питию, любит и Сирингу и вечно пристает к дриадам лесным, не дает прохода нимфам. Раз, когда Хлоя стадо пасла, играла и пела, Пан, перед нею явившись Дафнисом, стал ее соблазнять, склоняя к тому, чего он хотел, и обещал ей за это, что все ее козы будут рожать по паре козляток за раз, она ему дала, а он, получив свое, еще стал отжиматься от пола и запрыгал по комнате, как по рингу, делая боксирующие движения, направленные на невидимого соперника. Плечи и грудь от пота сверкали, будто латы. Над диваном на гвоздике висели перчатки, а в шкафу за стеклом стояли победные кубки. «Дафнис, – позвала она, – возлюбленный мой!» А Пан ей: «Что ж ты не сказала, дура, что в первый раз?» Когда поняла Хлоя обман, бросила сухо: «Дай перчатки!» Пан, усмехаясь девичей лихости, помог Хлое натянуть их, огромные, тяжелые, как валики от кожаного дивана. Поднял ладонь: «Бей!» Хлоя вдруг ударила его не в ладонь, а по лицу, и еще, и еще, со всей силой, отчаянно, злобно. Пан, огорошенный, отскочил, пробуя пальцами нос, потом засмеялся: «Ну ты даешь!»
Стал уворачиваться от ее ударов, прыгать по комнатному рингу, делая выпад то слева, то справа, хлопать ее по заду. Кричит: «Давай, Ленка, жми!» Она разъярилась, что не может больше попасть в лицо. Случайно сбила стакан со стола. Вазу сбила с телевизора уже специально. Потом стала громить стекла в шкафу и кубки. Пан свалил ее ударом в челюсть. Плелась домой зареванная, держась за скулу. Прикладывала к щеке снег. С серого неба сыпалось легкое, светлое. По дороге еще зашла в магазин купить молока для кошки. У Хлои была кошка, которая любила гостей и переливалась из рук в руки. И вот сейчас, пока никого дома не было, кошка прыгнула на окно, устроилась в открытой форточке и лапкой ловила снежинки. Потом она зевнула, и никто не увидел, какая большая и ребристая кошачья глотка. Ведь привлекает все невидимое. И, рассказывая о варежке, нужно знать о ней видимое и невидимое. Вот об этом невидимом и надо рассказывать. Не видя Хлои, знать о ней все, самую мелочь, даже как ходит за водой на Тунгуску и берет с собой топор, чтобы прорубить лед в замерзшей проруби. И чтобы не ходить каждый раз, Хлоя с матерью держат на холоде в сенях вырубленные куски льда в мешке из-под кубинского сахарного песка, набивают ими бочку в углу кухни, где лед оттаивает. А вскоре после ледохода уже никуда не выйдешь без накомарника. Надевают ватники, мажутся солидолом. Пойдешь в лес – уже на подходе слышно густое монотонное гудение. В ветреные дни пригоняет тучи комаров на городок. Облепляют стены, будто избы порастают шерстью. Три-четыре раза в лето приходится разводить дымокуры: в дырявом тазу поджигают сухую кору, щепки, дают разгореться, потом накладывают мох и сырые смолистые еловые ветки. Идет едкий тяжелый дым. И все равно до самых морозов заглатывают комаров с похлебкой. Но кому, скажите на милость, интересно про хижины? Оставим чумы и нелюбовь зиме! Нет, надо перенести действие куда-нибудь на юг, который, как известно, притупляет мысли, но обостряет чувства. Вот, видите, как пульсирует закат на вертящейся стеклянной двери дорогого отеля на берегу Эвксинского Понта, что означает – для неграмотных – гостеприимное море? Ведь приятнее переживать за героев в городе, бывшем когда-то вторым после Афин, недаром писал Страбон, что в Диоскуре торговля шла при посредстве трехсот переводчиков. И куда ж без пляжного фотографа – в шортах и сомбреро, с обезьянкой на плече, с надутым желтым крокодилом под мышкой? Или отправимся на базар в Дамаске, где продают мальчиков почти задаром и всему их обучают, даже, по желанию, оскопят. Мертвый сезон на Крите – мандарины и апельсины валяются под деревьями в парках, но не вкусны. И кажется странным, что дети циклопов и цикад – острова. Дожди там не падки. И если срок действительно лишь до пятницы, то чего же медлить! В путь! Куда глаза глядят! Ведь нужно найти что-то от смерти, хоть амулет, хоть заговор. Магические слова. Скажешь – и никакой смерти больше не страшно. Дафнис выйдет из дома, а во дворе все белым-бело от выпавшего за ночь снега. Трамваи остановились, поезда ходят с опозданиями. Снег валит густой, медленный, прошлогодний. Огромный дом-новостройка будто поднимается в снегопад, как цеппелин. Когда будет проходить мимо гинекея, кто-то забарабанит по стеклу. Дафнис остановится, приглядится. А это Ликэнион машет рукой, зовет в форточку, мол, иди быстрей сюда, я скажу тебе что-то очень важное. Дафнис покачает головой: «Некогда!» Ликэнион распахнет, отодрав с треском, створки заклеенного на зиму окна. Крикнет: «Невозможно вернуть каждой глазнице по глазу, каждому черепу по человеку! Но у меня есть одна тайна! Иди сюда!» Высунется, выбросит в окно косу, как канат. «Ну, что же ты медлишь?» Упрется руками для устойчивости в подоконник. «Хватайся, лезь, любимый мой, единственный, храплюшечка моя!» Дафнис побежит прочь из города, не останавливаясь, и будет бежать, пока из-под снега не появится травка-муравка, ведь все тайное становится явным. А Дафнис все будет идти и идти. Тень листвы сделает ленту дороги гипюровой. Промельк стрижа. Улитка наперегонки со своей тенью. Вода доживает в луже. Камешек попал в босоножку. Дуб многорук. Закат пастозен. Шалаш. Можно зарыться ночевать в сене. Вылунит копеешное. Дафнис ляжет головой туда, откуда пришел, а ногами в звездную лыжню. Ночью заедят комары. Сон потен и беспокоен. Дафнис всю ночь проворочается и утром проснется ногами туда, откуда пришел, и головой туда, где солнце все тащит за собой упирающегося лося. Дафнис встанет и пойдет дальше, удивляясь пейзажу с изнанки. Чем ближе будет он подходить к родному городу, тем сильнее будет становиться его удивление. Уже откроются шпили, купола, маковки, когда мимо Дафниса со стороны города пробежит человек с окровавленной головой, в кулаке у него будет что-то зажато. Дафнис подумает: «Просто удивительно, как похож этот город на мой!» И ускорит свой шаг. А в городе тем временем, пока Дафнис отсутствовал, случилось следующее. Пришло лето. Два каменщика-ороча работали у одного тунгуса, и, пока тот ходил на капище, пошел дождь. В дождь становятся видимы те нити, которые тянутся от верхних деревьев к деревьям, от верхней травы к траве, от верхних людей к зонтикам. А пока не было хозяина, в кладовой в подполе орочи увидели много серебряной и золотой посуды и захотели ее украсть. Так и сделали. Забрались в подпол и забрали все, что там нашли серебряного и золотого. Тогда один из них, кто вылез первым, подумал: «На что мне делиться добычей? Я ведь могу забрать себе все!» Подумав так, он подошел к своему товарищу, как раз когда тот поднимался из подпола через узкий лаз, и ударил его молотком по голове так, что тот упал замертво. Ороч схватил всю добычу и был таков. Как только дождь кончился и на реке от песка пошел пар, хозяин вернулся домой и увидел, что в подполе лежит труп. Бедный тунгус затрясся от страха. Что делать? Сперва хотел убрать труп тайно, чтобы никто не знал, потому что очень боялся мести орочей. Но убийца, припрятав серебро и золото, уже бегал по улицам и кричал: «Тунгусы зарезали ороча! Все скорее сюда! Тунгусы зарезали ороча!» Тут же разъяренная толпа примчалась со всех сторон на берег Тунгуски, где в убогих домишках ютились горечь и надежда, и хотела устроить резню. Тунгусы вынесли на носилках шамана. Толпа при виде старца затихла. «Что вы хотите сделать, несчастные? – начал он слабым голосом, но было слышно каждое слово, даже река замерла. – Из-за какого-то мертвеца перебить живых? Ну, умер – и умер. Не страшно. Как чья-то смерть может быть сюрпризом? Жизнь – это струна, а смерть – это воздух. Без воздуха струна не может звучать. И потом, он же не насовсем ушел, а только отлучился. А что убийца не тунгус, это и так понятно. Но вам, я вижу, нужны какие-то доказательства. Вы их сейчас получите! Итак, в доме работали два ороча-каменщика. Пока шел дождь, они залезли в подпол. Когда дождь кончился, ниточка, связывавшая одного из них с небом, оборвалась. Вот и все. А теперь убитый сам покажет, кто его убийца. Принесите мертвого!» Так и было исполнено, принесли ороча с проломленной головой и положили у ног шамана. Толпа попятилась. Старец осмотрелся, увидел в задних рядах орочей Хлою. Подозвал ее рукой. Толпа расступилась. Хлоя, испуганно оглядываясь, вышла вперед. Нервничала и все время, оттопыривая нижнюю губу, вздувала упавшие на глаза волосы. Старец протянул руку ладонью кверху, как бы в ожидании, что она что-то в нее положит. Хлоя, ничего не понимая, оглядывалась, пожимала плечами, растерянно улыбалась. Старец сказал: «Кольцо!» Она: «Какое кольцо?» Он: «То самое, иначе зачем оно появилось в этой истории? Не иначе как это и есть тот самый искомый амулет!» Хлоя попыталась снять кольцо, но оно с перепугу ухватилось за палец, не оторвать. Стала слюнявить кожу на пальце языком. Наконец кольцо соскользнуло, старец положил его в руку мертвеца и сжал тому пальцы. Толпа затаила дыхание. Убитый ожил. Толпа охнула. Мертвец поднялся и стал высматривать своего убийцу. Он сразу же его увидел прячущимся за чужими спинами и закричал: «Ты мой убийца!» Пораженная толпа бросилась с криком на злодея, чтобы растерзать его, а убитый, воспользовавшись всеобщим смятением, тем временем незаметно скрылся. И вот проходит Дафнис по улицам, и все кажется ему знакомым, только мосты стали низкими – вода после дождей поднялась. Вдруг видит – гинекей. Точно такой же. Из окна высунулась точно такая же Ликэнион. К ней кто-то лезет по косе. Все такое же, но какое-то другое. Будто всех подменили. Дафнису вдруг приходит в голову, что, может быть, он просто во сне перевернулся, а теперь пришел в свой город. Он идет домой к Хлое. Дом с виду такой же. И запахи в подъезде такие же. Такой же звонок. Открывает Хлоя – такая же, только какая-то чужая. Спрашивает: «Вам кого?» Дафнис замечает: на вешалке в прихожей – милицейская шинель с погонами. Не знает, что сказать. С кухни мужской голос: «Кто там? Чего надо?» Хлоя в ответ через плечо: «Не знаю, опять побираются!» Голос: «Гони в шею, стынет все!» Дафнис наконец шепчет пересохшими губами: «Ты меня разве не узнаешь?» Хлоя: «Нет». Дафнис: «Я же твой Дафнис!» Хлоя: «Вы с ума сошли? Дафнис – мой суженый, вот он, на кухне сидит, зовет ужинать. Я его долго искала, всю жизнь, и наконец нашла. Мы собираемся пожениться – так было в пророческом сне, правда совсем в другой истории». Дафнис: «Но мы в этой истории! И мне до пятницы нужно найти средство от смерти. Я вот подумал – может, это то самое кольцо? Ну, помнишь, о котором ты рассказывала, что-то про продленку». Хлоя прячет руку за спину и говорит: «Все это ерунда, бессмертие начинается у женщины между ног». И закрывает дверь. Кстати, спрашивается, зачем такое обилие каких-то ненужных мелькнувших людей? История маленькая, на всех не хватит. Кто ж спорит: главные варежки не могут обойтись без всех этих официантов, продавцов газет, портье, боев в отеле, пляжных фотографов, голосов с кухонь и милицейских шинелей. Так и надо оставить им их «кушать подано»! Остальное зачем? Взять того же фотографа, сверкающего чернью и золотом во рту. Кому он нужен? Зачем нам знать о его ожидании и страхе все эти годы, что вот вдруг раздастся звонок в дверь и на пороге появится его дочь, которую никогда не видел, уже взрослая, – все время подсчитывал, сколько же ей теперь? Зачем знать, что он хотел когда-то снять яблоки, как у Мэн Рэя, – и ничего не получилось? Будучи на жене, он представляет себе дачницу, которая жила у них прошлым летом, снова видит с закрытыми глазами, как спущенные трусики та стягивает одной ногой с другой, как ее крепкие ягодицы от прикосновения втягиваются и сжимаются так, что не проходит и кончик языка, как она писает перед ним – струйка вылетает рывками, песок намокает и сразу же твердеет. Жена фотографа давно знает, что муж изменяет, – ночью иногда, приподнявшись на локте, нюхает его и чувствует чужие духи, однако смирилась с положением оскорбленной, но мудрой женщины. На стене фотография ее младшего брата – военный, герой, погиб при исполнении служебных обязанностей, а на самом деле умер, захлебнувшись рвотной массой в канаве. Рядом фото тройни, родившейся у сестры. Из-за забора доносится разговор их соседки, азербайджанки, с почтальоном, она плохо говорит по-русски – хотела сказать «больше месяца», а получилось «одна луна и немножко». Летом всегда сдавали комнаты курортникам – один дачник, доцент из Курска, составлял какой-то словарь, порезался о битое стекло на берегу, поехал на автобусе в больницу, автобус попал в аварию – застрял на железнодорожном переезде, а потом эти листы со столбиками слов были на банках с вареньем – жена не закручивала крышки, а по старинке закрывала бумагой и обвертывала веревочкой. Один раз снимал весь низ дома скульптор, работал в саду, и вдруг дождь. Кричит: «Помогите, бюст, бюст из сада надо принести на террасу!» Потащили вдвоем, поскользнулся – все разбилось. У сына математический ум: какая-нибудь случайная цифра, например, номер автомашины, для него 19 в кубе. Зачем-то вспоминалось, как в детстве к ним в гости приехал дядя, брат матери, и никогда не купался, даже не снимал майки, а в душе сквозь щель удалось рассмотреть – у него было две пары сосков. Сам полный, и верхние груди почти женские, а снизу еще крошечные два пятна. С террасы всегда виден закат. Один раз туча спустила луч, как весло. А дом фотограф купил у вдовы московского ветеринара – тот на пенсии поселился у моря, сдавал нижние комнаты и любил рассказывать дачникам вечерами, какими животными приходилось заниматься: до войны были только лошади, потом свиньи при столовых, кролики. В войну опять лошади. После войны – поросята, коровы, козы, куры. Животных держали и на Арбате, на Горького – во дворах, чердаках, в ванных. В большое бешенство 52–53 годов – собаки. К фестивалю молодежи и студентов 57-го – голуби, лебеди, утки на прудах. Потом все больше собаки и кошки. Читая газеты, старый ветеринар радовался катастрофам, как Блок гибели «Титаника», – что океан еще существует. И все это никому не нужно: ни ветеринар, умерший еще в Олимпиаду, ни он сам, со своим желтым крокодилом под мышкой бредущий по берегу, – галька под ногами скрипит и разъезжается, ни его сын-математик, влюбившийся в девушку из хорошей семьи, студентку физтеха, умную, но глухую. Шепчет ей в ухо слова любви, а она: «Что?» Когда получила первый слуховой аппарат, доктор сказал, что если носить длинные волосы, то не будет видно прибор. Все это лишнее. Тем более что потом пришла война и дом сгорел, а фотограф и все остальные уже умерли или еще умрут. Так зачем про них рассказывать? Надо было с самого начала вычеркнуть этого фотографа с его пляжем, таким с утра съежившимся, тихим, что слышно, как где-то в горах кричат что-то невразумительное, вроде: «Таласса! Таласса!» Из-за таких, как он, появившихся на два стежка с этой стороны и продолжающихся с обратной, как в мебиусном небе, мир только ветвится до бесконечности, растет комом из прошлогоднего снега, отдаляя нападение разбойников. Потому и в пророческом сне про них ни гу-гу. Хотя, по правде говоря, и пророческие сны не стоит смотреть до конца. Потому что, когда снится пророческое, самое главное – вовремя проснуться. Чтобы ничего больше не было. Проснуться бы на рукавичной свадьбе. Хлоя сломает каблук – плохая примета – и проплачет все время, когда перед аналоем священник будет наставлять ее возвеселиться, яко Ревекка. Хор затянет псалом из Давида: «Увидишь сыновей у сыновей своих! Мир на Израиля!» А Дафнис, пропотевший в неудобном новом костюме, с неприятным ощущением на пальцах, засаленных свечкой, подумает: «При чем здесь Израиль?» А потом на них нападут разбойники.
Вопрос: Когда после долгого обморока Кир наконец приходит в себя, несколько евнухов, которые оказались рядом, хотят посадить его на другого коня и увезти в безопасное место. Но он уже не в силах удержаться на коне, и евнухи ведут его, поддерживая с двух сторон. Ноги у него подкашиваются, голова падает на грудь, однако он находится в уверенности, что победил, слыша, как бегущие называют Кира царем и молят его о пощаде. Тем временем несколько кавнийцев – убогие бедняки, которые следуют за царским войском, исполняя самую черную и грязную работу, – случайно присоединяются к провожатым Кира, сочтя их за своих. Но тут же они, разглядев красные накидки поверх панцирей, понимают, что перед ними враги, так как все воины царя были в белых плащах. Тогда один из них, метнув сзади дротик в Кира, рассекает ему жилу под коленом. Рухнув на землю, Кир ударяется раненым виском о камень и испускает дух. Узнав о смерти брата, Артаксеркс, окруженный придворными и воинами с факелами в руках, спускается с холма и подходит к мертвому Киру. По персидскому обычаю трупу отсекают голову и правую руку. Царь велит подать ему голову брата. Ухватив ее за волосы, густые и длинные, ярко освещенный пламенем многочисленных факелов, Артаксеркс показывает ее всем.
Ответ: До пятницы оставалось совсем ничего. Нужно было что-то быстрее делать. Мы сидели на кухне, держали друг друга за руки и молчали. Она смотрела в окно. Вдруг сказала: уже декабрь, а снега все нет. А потом… Да вы меня и не слушаете вовсе.
Вопрос: После битвы царь, желая, чтобы все говорили и думали, будто он убил брата своею рукой, отправил Митридату, попавшему дротиком Киру в висок, дары и велел сказать ему: «Царь награждает тебя этими подарками за то, что ты нашел и принес чепрак Кира», на что Митридат, смолчав, затаил обиду, ведь ему принадлежала честь победы, а тут какой-то чепрак! И вот его пригласили на пир, и он пришел в драгоценном платье и золотых украшениях, пожалованных царем. После еды, за вином, главный из евнухов царицы-матери Парисатиды сказал: «Что за прекрасное одеяние, Митридат, подарил тебе царь, что за ожерелья и браслеты, и какую драгоценную саблю! Объясни мне, друг, неужто и в самом деле такой славный подвиг – подобрать и принести чепрак, свалившийся со спины коня?» Не сдержавшись, Митридат, которому и так вино развязало язык, ответил: «Можете сколько угодно болтать про всякие чепраки, а я говорю вам: Кир был убит вот этой рукою! Метил я в глаз, да чуть-чуть промахнулся, но висок пробил насквозь. От этой раны он и умер». Все остальные, видя беду и злой конец Митридата, прятали глаза в пол, и только хозяин дома нашел что сказать: «Друг Митридат, будем-ка лучше пить и есть, преклоняясь перед гением царя, а речи, превышающие наше разумение, лучше оставим». Евнух передал этот разговор Парисатиде, а та – Артаксерксу.
Царь был вне себя от гнева. И тогда он приказал умертвить Митридата корытною пыткой. Взяли два в точности пригнанных друг к другу корыта и в одно из них навзничь уложили несчастного несдержанного на язык храбреца, а сверху накрыли вторым корытом, так что снаружи остались голова и ноги, а все туловище было скрыто внутри. Потом Митридату дали есть, он отказывался, но ему кололи иголкой в глаза и так заставляли глотать. Когда он поел, в рот ему влили молоко, смешанное с медом, и эту же смесь размазали по всему лицу. Корыто все время повертывали так, чтобы солнце постоянно светило пытаемому в глаза, и неисчислимое множество мух облепляет ему лицо. А так как сам он делал все то, что неизбежно делать человеку, который ест и пьет, в гниющих нечистотах скоро завелись черви, которые заползали в кишки и принимались грызть живое тело. И так мучился Митридат семнадцать дней, потому что он есть и его больше нельзя сделать несуществующим. И никак не получится перехватить брошенный дротик.
Ответ: В ту последнюю ночь мы так любили друг друга, как еще никогда до этого. Я забылся всего на час или на два, а когда проснулся, уже рассвело и за окном все было в снегу. Встал тихо, чтобы ее не разбудить. Оделся, натянул пальто, шапку. Заглянул в спальню. Нога выбилась из-под одеяла. На пятке шрам – когда-то в детстве прыгнула на грабли. Осторожно притворил за собой входную дверь, спустился вниз. Сунул по привычке палец в почтовый ящик. Дверь подъезда хлопнула за спиной. Весь двор был белым, и снег все валил. Свежий, утренний. Кто-то откапывал желтым совком машину, превратившуюся в сугроб. Из-за заносов не ходили трамваи. Люди тянулись гуськом к метро через пустырь – уже протоптали тропку. Все спряталось под снегом – и детская площадка, и помойка. И опять так повалило, что на миг улица за снегопадом совсем исчезла. Бело. Немо. Зима.
Я поступаю в гимназию Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева. Здание это и до сих пор стоит – известный всем ростовчанам «Дом обуви».
На вступительном экзамене, протараторив перед батюшкой «Отче наш», от волнения делаю реверанс вместо полного поклона.
Гимназия начинается, собственно, с писчебумажного магазина Иосифа Покорного на Садовой. Достаточно сказать: «Билинской, первый класс», как мне уже сооружают пакет, в котором все учебники, тетради, краски, кисточки нужных размеров, перья, резинки, пенал. Желая продемонстрировать мягкость белки, приказчик проводит кисточкой мне по скуле.
Утром мама причесывает меня, заплетает косички так туго, что тянет кожу и невозможно закрыть рот, а глаза становятся раскосыми, как у китайца. Отправляет в гимназию с сестрами, целует, поправляет крылышки на фартуке, сует каждой по пятнадцать копеек на обед. Уже по дороге деньги тратим на лакомства – леденцы или кусок халвы у уличных торговцев, те специально выбирают места недалеко от школ.
У входа швейцар в галунах. Старик подает и снимает верхнее платье с учителей, дает звонок в начале и конце урока, глядя на большие стоячие часы в вестибюле. В свободное время он сидит в своем углу с книжкой в руках – про него говорят, что он толстовец, не ест мясного и что, прочитав «Холстомера», завещал свой скелет в анатомический кабинет гимназии.
Опаздывать нельзя – в половине девятого закрывают раздевалку, а в пальто в класс не явишься. Помню даже мой номер в раздевалке – 134. Тот же номер был внутри калош – на бархатистой малиновой подкладке.
А зачем я его помню? Кому нужно знать про не существующий больше номер в несуществующей раздевалке? Ведь никогда больше не вешать мне на тот крючок донашиваемое после сестер пальто. И никогда больше зимой после уроков не спускаться в раздевалку и не напяливать на себя ненавистные толстые штаны под гимназическое платье, не завязывать башлык, прежде чем отправиться домой. Да и дома нет. И вообще ничего, что со мной было, – нет. Никого и ничего.
А может, и есть. Вот же он, перед моими глазами, актовый зал на втором этаже, в котором отражения окон могут так змеиться на паркете. Каждое утро начинается с общей молитвы. Учитель пения, Юлий Павлович Феррари, дает на рояле ноты – соль и си для пения в два голоса «Царю небесный», «Спаси, Господи, люди твоя», «Богородице дево». Милый, хороший Юлий Павлович! Он в первый же день замечает мой голос, просит остаться после уроков. Я буду выступать на всех гимназических утренниках и концертах.
Все, купленное в магазине для уроков, оказывается совершенно недостаточным. К счастью, у меня есть опытные сестры, которые учат, что, кроме учебников и тетрадей, уважающая себя гимназистка должна иметь альбом для стихов и картинок, что розовая промокашка, вложенная в тетради, является признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякс-папир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами. В классе я имею полное право презрительно коситься на девочек с убогими розовыми промокашками. Так я отношусь к моей соседке по парте, девочке с утиным носом и золотистыми кудрями. Один раз она так выразительно декламирует басню Крылова «Две собаки»: «Жужу, кудрявая болонка…», что за глаза ее из-за кудряшек все начинают звать Жужу. Помню, как я ей снисходительно дарю «приличный» клякс-папир и как она начинает из-за этого горько плакать.
А сейчас, после всего, что было, кажется чудесным, просто сказочным, что какие-то дурацкие промокашки могли так отравлять жизнь!
Жужу учится бесплатно, потому что она бедная. О ней все знают, что мама растит ее без отца, потому что с юности была гувернанткой в разных семьях.
Я дружу с Милой, которую все называют Мишкой. Она нравится мне своей отчаянностью. Мишка хочет быть капитаном корабля или исследователем Африки и в церкви крестится только за плавающих-путешествующих. Мне нравится в ней все, даже линейка, заляпанная чернилами. В туалетной комнате, около раковин для умывания, высоко под потолком на перекладине висит полотенце, длинное, скрепленное концами, нужно тянуть его, чтобы вытереться: Мишка, схватившись за него, раскачивается, как на гигантских шагах. Наверно, она ничего не весила, потому что перекладина не сорвалась.
На перемене в актовом зале я бегу за Мишкой, паркет скользкий, как каток. Ударившись о рояль, стоявший в углу, я теряю сознание и прихожу в себя только в кабинете начальницы гимназии – Зинаиды Георгиевны Ширяевой. Она смачивает мне виски чем-то отвратительным, отчего не прийти в себя невозможно. Начальницу все боятся. Ее сухие губы целуют меня. Она умрет от холеры в 1920 году.
Отношения в классе сложные. Я пишу записку Наташе Мартьяновой, которую все любят и зовут Тала: «Дорогая Талочка, давай дружить». В ответ удивление: разве мне неизвестно, что она дружит с Тусей? Я ненавижу Тусю. Она трусиха и к тому же прегадкая. У нее близорукость, с первой парты ничего не видит. Очки в то время – большая редкость, и она боится насмешек. Только после настойчивых указаний гимназического начальства она появляется в классе в очках, которые делают ее еще уродливей.
Еще я дружу с Лялей. У нее растут огромные карие глаза. Она самая красивая в классе, и ей все завидуют. К тому же она освобождена от утренней молитвы и Закона Божьего.
Каждый класс имеет в церкви свое место – младшие спереди, старшие сзади, переходя в старший класс, передвигаются в церкви на новое место. Около каждого класса всегда стоят несколько стульев, на которые во время службы классные дамы периодически сажают слабых на несколько минут передохнуть. Девочки говорят, что в какой-то момент богослужения, после того как священник произнесет такие-то слова, можно загадать желание, и оно исполнится. Все стоят и ждут, боятся пропустить те слова, чтобы загадать что-то заветное.
Вот бы собрать и исполнить те заветные желания…
Закон Божий преподает отец Константин Молчанов. Батюшка – любитель и знаток пчеловодства. На уроке хитрые девочки начинают простодушно расспрашивать его о пчелах, сотах, личинках, и тот принимается рассказывать, увлекается и целый час говорит о пчелиных чудесах. Потом, услышав звонок, спохватывается и сам себя успокаивает, что это, мол, ничего, пчелы – это тоже Закон Божий.
Однажды он рассказывает про воскресение мертвых, и Мишка вдруг задает ему поразивший всех вопрос: «Как же мы восстанем из праха, если наши тела съедят черви, червей съедят птицы, птицы разлетятся по всему миру и их тоже кто-нибудь съест?»
Отец Константин молчит несколько мгновений, потом отвечает: «Если сапожник сошьет сапог, а потом распорет его и один кусок забросит в Африку, другой в Америку, третий в Азию или на Северный полюс, а потом все куски соберет, ему ничего не будет стоить вновь сшить эти части и сделать прежний сапог. И так же вот после нашей смерти, когда тело станет и небом, и землей, и деревьями, и водой, Бог соберет все части воедино».
Черви давно съели отца Константина, птицы давно склевали тех червей и разлетелись по миру. Небо, земля, деревья и вода съели тех птиц. Упокой, Господь, душу твою, любитель пчел!
Классную надзирательницу Наталью Павловну за глаза мы называем Наталешкой. Ее никто не любит за вредность и злопамятность, а еще у нее огромное родимое пятно во всю щеку. Она полная, невысокого роста и, чтобы казаться выше, носит высокую прическу и высокие каблуки. Говорит она всегда резко, звонко, будто колет слова, как орехи. Даже хвалит, будто ругает. Однажды, заменяя заболевшего учителя, Наталешка дает нам какое-то задание, а сама пишет весь урок что-то. Начальница гимназии Ширяева, заглянув, вызывает ее на несколько минут в коридор. Пока они говорят за полуприкрытой дверью, Мишка, сидящая на первой парте перед учительским столом, вытянув шею, читает вслух недописанные строки письма, в котором Наталешка объяснялась кому-то в любви: «Любимый мой Володечка! Хочу целовать тебе ноги, да, именно ноги!» Вернувшись, Наталешка по тишине вдруг замечает – что-то не так. Видит на столе свое оставленное письмо, схватывает, скомкав, испуганно глядит на класс. Тут кто-то из девочек прыскает первой, и все начинают давиться от смеха. Прыскаю и я, потому что совершенно невозможно представить нашу Наталешку с ее пунцовой нашлепкой целующей ноги какому-то Володечке. Вдруг она срывается, бежит к дверям, останавливается, видно вспомнив о том, что в коридоре может натолкнуться на начальницу, и, уткнувшись в угол, начинает плакать. Наша злобная ненавистная Наталешка рыдает тихо и безутешно. У нас смех застревает в горле, и всем хочется уже почему-то не смеяться, а тоже плакать. Тут раздается звонок. Наталешка оборачивается, у нее зареванное лицо, здоровая щека такая же пунцовая, как больная. Сморкается в платок и говорит, впервые не щелкая орехи, а тихо, почти шепотом: «Идите».
Девочки уверяют, что Володечка – это наш учитель рисования Владимир Георгиевич Штейнбух. Перед его уроком швейцар набрасывает на классную доску большой кусок зеленого сукна. Владимира Георгиевича слышно уже в коридоре – он всегда ворчит сам себе под нос, все ругает кого-то. Входит, кивает, не глядя на нас, поправляет складки, ставит геометрические фигуры из гипса. Немолодой, некрасивый, с отекшим мокрым носом, с оттопыренной губой. И совершенно непонятно, как можно хотеть целовать вот эти ноги в старых штиблетах. Про него говорят, что он в молодости даже учился в Италии, был преуспевающим художником, но спился из-за какой-то княгини, которая, измучив его, бросила. Младшие девочки пересказывают друг дружке то, что слышат от старшеклассниц. Иногда учитель рисования забывается и начинает прямо на уроке, грозя кулаком кому-то невидимому за окном, сдавленно рычать: «Напиши ты им порку в волостном управлении – то-то зарукоплещут! А вот выкуси!» И в оконное стекло утыкается кукиш, а губа еще сильнее оттопыривается, выворачивается наизнанку.
Немецкий преподает Евгения Карловна Волчанецкая: Евгешка. Она не допускает, чтобы в классе раздавался малейший лишний звук – запрещает во время урока даже точить карандаш. И все это голосом, которым можно резать стекло. Ее боятся и не любят, про нее рассказывают, как ей родители подарили коробку шоколадных конфет и вложили туда 25 рублей. Ненависть к Евгешке переходит и на ее артикли с партиципами. Мне тем более обидно, что папа, когда дома мы едим геркулес, всегда шутит: почему же Herr Kules, а не Frau Rules? Может быть, из-за этого мне до гимназии казалось, что немецкий – это должно быть что-то веселое.
Зато мы все влюблены в нашу француженку, которую другие учительницы и классные дамы терпеть не могут. Мария Иосифовна Мартен одна не такая, как все они, одетые в синее и черное, – она носит яркие блузки, рыжую лисицу на плечах и рыжий парик на голове. На уроке мы поем “Sur le pont d’Avignon” [52] и пляшем, взявшись с ней за руки. Она скачет по проходу между партами, будто мы в самом деле на том знаменитом мосту в каком-то несбыточном, невозможном Авиньоне. Однажды Мария Иосифовна приносит фотографию, и нас поражает, что тот единственный на свете мост, на котором все только и делают, что поют и танцуют, обрывается где-то на середине реки. После уроков нашу француженку дожидается у ворот гимназии офицер.
Хуже всего у меня с арифметикой и вообще точными науками. Папа за ужином пытается объяснить мне загадку про мужика, лодку, волка, козу и кочан капусты, про все эти переезды от берега к берегу, а я вижу только глаза козы и живо представляю себе самого волка, и капусту, и речку, и разозлившегося на меня мужика, которого дома, наверно, давно заждались жена и детишки.
У нас начинаются обожания. Болезнь записок и воздыханий охватывает девочек одну за другой. Начинаю обожать и я. Предмет моего поклонения – Нина Рокотова из последнего, педагогического класса, с косой толстой и длинной, ниже пояса. Нина кажется мне каким-то высшим существом. На перемене гимназистки ходят по коридору, взявшись под руки, и я пытаюсь идти так, чтобы оказаться прямо за ней. Передо мной болтается ее коса, перевязанная белой шелковой лентой. Нина обсуждает с подругой драку на катке – предмет разговоров всей гимназии: из-за нее, моей Нины, восьмиклассники мужской гимназии устроили дуэль и дрались коньками! Мишка, которая оказалась в то время на катке и все видела, рассказывала, что дуэлянтов стали разнимать, но один из них успел распороть лезвием конька другому щеку, было много крови, и потерявшего сознание гимназиста увезли в больницу. И все это из-за любви! К ней, моей Нине! Я подбегаю к ней сзади, ловлю кончик ее тяжелой косы и целую. Нина никому не разрешает трогать ее косу – только мне!
Мне кажется, что влюблен весь мир. Влюблены все девочки в гимназии. Влюблены сестры. Сестра Катя влюбляется по фотокарточкам в летчика Кузнецова, парящего в небе на своем легком, как бабочка, – так писали в газетах – «Блерио». Брат Саша против Кузнецова за Габер-Волынского на «Фармане». Пристрастия защищаются отчаянно, до слез. Когда Кузнецов устраивает полеты в Ростове, начинается столпотворение. Весь город устремляется на поле у Балабановской рощи. Не протиснуться ни по Скобелевской, ни по Гимназической. Все платные места внутри огороженного полигона забиты, толпы любопытных стоят плотной, неподвижной массой у забора, люди висят на воротах, сидят на крышах, высыпали на балконы. Публику предупреждают, что полет совершается по правилам Всероссийского аэроклуба и будет признан состоявшимся, если аппарат продержится в воздухе не менее трех минут. Кузнецов, встреченный бешеной овацией, садится в свой «Блерио», действительно похожий на бабочку. Самолет разбегается, отрывается колесами на миг от поля, но сразу же приземляется, завалясь на правое крыло. В утешение публике объявляют, что билеты действительны для новой демонстрации через несколько дней, когда починят винт и крыло. Полет не получается и через неделю – авиатор снова падает, едва взлетев, и уезжает из города бесславно, увозя разбитый «Блерио». Любовь Кати к Кузнецову проходит. Зато торжествует Саша – приехавший вскоре в Ростов Габер-Волынский летает на своем «Фармане» над публикой и рощей много больше трех минут.
У Маши тоже роман. За ней ухаживает Борис Мюллер, сын преподавателя немецкого в мужской гимназии. Я принимаю в ее романе самое деятельное участие – помогаю сестре в передаче «секреток». Меня охватывает незнакомое чудесное ощущение: я не просто передаю записку, я служу любви! Маша расспрашивает меня: как он взял ее письмо, что и каким тоном сказал, когда прочитал, какое было выражение на лице? Когда Борис приходит к нам в гости, Маша иногда закрывается с ним в своей комнате, и я должна их предупредить условленным сигналом, если вдруг появится мама. За дверью слышатся приглушенные взволнованные голоса, кажется даже, что они ругаются. Потом тишина. О чем можно так долго молчать?
Борис собирается стать морским офицером. Записки, полные уверений в любви, он пишет ровным почерком, похожим на соты.
Борис с Машей идут в кинематограф и берут меня с собой. Поражает цветной фильм о бабочках. Борис объясняет, что это делается вручную: женщины-работницы на кинофабрике раскрашивают кадры и портят себе глаза, а потом слепнут. Становится не по себе от этой простой связи. Кто-то должен слепнуть, чтобы мы видели красивых бабочек.
Борис – лютеранин, и один раз по дороге, гуляя с Машей, мы заглядываем в протестантскую кирку. Меня удивляет, что там молятся, сидя за партами.
Маша без конца смотрит на себя в зеркало, поворачиваясь так, чтобы были видны бугорки на груди. Она переживает, что у нее ничего не растет. Зато уже растет у меня, хотя еще рановато.
Я вижу, что сестра в тайном календаре отмечает кружочками какие-то дни, и ни с того ни с сего спрашиваю ее об этом как раз в тот момент, когда у нас в гостях Борис: они собирались идти к нему музицировать и отбирали ноты. Уже спросив, я ужасаюсь, что спросила что-то не то. Маша заливается краской, Борис тоже. Сестра бьет меня со всей силой нотами по голове и скрывается в своей комнате. Борис стучится к ней, она не открывает. Он уходит, процедив сквозь зубы: «Дура!» До сих пор не знаю, относилось это ко мне или к Маше.
В тот же злополучный день Маша, накрывая на стол, оступается и рассекает губу о край стола. Кровь долго не могут остановить, потом сестра несколько дней ходит с пластырем под носом, вернее, отказывается вообще выходить из своей комнаты. Она боится, что ее кто-нибудь увидит с таким лицом. У нее то и дело начинается истерика, что она теперь урод и ее никто не будет любить. Мы пытаемся успокоить Машу, но она никого не хочет слушать, а мне кричит: «Уйди!» Ей кажется, что все это из-за меня. Я знаю, что ни в чем не виновата, и в то же время понимаю, что во всем виновата только я. В слезах рассказываю маме о том, что произошло, ищу у нее утешения. Она отвечает: «Природа раз в месяц напоминает женщине, что она может стать матерью». Впервые мама меня не понимает. И ничего сделать невозможно. Некрасивый шрам останется у Маши на всю жизнь.
Брат Саша смеется над нашими «Любовями», но и у него роман, причем несчастный. Он пишет кому-то письма. Иногда он начинает говорить о женщинах свысока, с презрением. Я чувствую – он знает что-то такое, чего не знаем мы. Мне страшно его расспрашивать. Только нижу, что папа время от времени дает ему на что-то втайне от мамы три рубля.
Влюблена и Нюся, у нее уже есть жених, но со своим Колей ей почти некогда встречаться – она часами играет на фортепьяно. Нюся – надежда и гордость нашей семьи, ведь она поедет учиться в Петербург, в консерваторию, и обязательно станет знаменитой на весь мир пианисткой. В этом сомневается, кажется, только она одна.
Музыкой я занимаюсь дома. Меня учат бессистемно, то мама, то Нюся. Нюся открывает «Школу Гюнтена», начинает объяснять мне нотную систему, но играть в учительницу ей надоедает очень скоро, и она бросает меня маме, доведя до слез обидным приговором, что концертанткой я не смогу стать из-за маленьких рук – еле-еле беру октаву. О правильной постановке руки никто не думает, я напрягаю ее, как могу, чтобы своими слабыми пальцами извлечь звук погромче, мама хвалит мой «удар». На самом деле такие уроки портят мне руку, но я учусь охотно и, как только понимаю басовый ключ, начинаю сама разбирать песенки.
В Ростов приезжает на гастроли королева. Не испанская, а самая настоящая – Вяльцева. Все разговоры – о ней. О Вяльцевой в гимназии уверяют, что пуговицы в ее высоких модных ботинках – бриллианты. Брат Саша, подстерегавший ее с товарищами у выхода из гостиницы на Таганрогском проспекте, говорит, что еле вылез живым из свалки, когда она бросила в толпу свою подписанную фотокарточку. Отец за ужином рассказывает, что, приезжая в каждый город, в котором имеется университет или другие высшие учебные заведения, Вяльцева всегда приходит к ректору и спрашивает, кто из студентов задолжал плату за обучение, и тут же выписывает чек. На приеме, устроенном в ее честь отцами города, она спросила, что есть в Ростове. «А у нас ничего нет! – горячится отец и даже бросает вилку на стол. – Ничего нет! Дыра!»
Мама бросает пренебрежительно в адрес «несравненной»:
– Горничная!
Все за столом возмущаются, и я – больше всех. Мы с сестрами слушаем дома без конца граммофонные пластинки с записями Вяльцевой. Я пою весь ее репертуар.
Папа идет на Вяльцеву в Асмоловский и может взять только кого-то одного из нас. У него два билета. Мы тянем жребий. Заветная бумажка из Сашиной фуражки достается мне! Я не сплю ночь, потом мучаюсь весь день, не могу вытерпеть до вечера. Наконец мы в набитом битком театре. Аншлаг. Зал то взрывается овациями, то замирает, затаив дыхание, слушая божественный голос. Зал дышит любовью. У нас хорошие места, но лицо Вяльцевой я не могу толком разглядеть из-за слез, которые брызжут из глаз. Жадно схватываю каждый миг, каждое движение руки, позу, как она кланяется, как пережидает шквал аплодисментов. Воздух сочится любовью к несравненной королеве, как губка. Королева великодушно принимает эту любовь. Она позволяет себя любить. Я смотрю на папу, на его горящие глаза. С той минуты я все про себя знаю. Засыпая, я представляю себе тот день, когда увижу мое имя на афише, напечатанное жирным шрифтом, и засыпаю счастливой.
Мы живем на Никитской, сюда выходит черный ход «Палермо» – это летний концертный зал, устроенный в саду, а парадный вход за углом. Здесь выступают заезжие королевы рангом пониже. Мы делаем дыру в заборе и слушаем – Нину Тарасову, Марию Юдину, Екатерину Юровскую. Я внимательно вглядываюсь, стараясь запомнить, как мне тогда казалось, главное – как нужно кланяться публике, принимая восторженные овации. Дома перед зеркалом я репетирую всевозможные поклоны. Однажды прохожу по Соборной площади, и вдруг меня пугает взрыв аплодисментов – это проехавшая бричка вспугнула стаю голубей. Меня охватывает ощущение невероятного счастья от уверенности в том, что все это обязательно будет: утопающая в цветах сцена, овации, поклоны. И я благодарно кланяюсь голубям.
Папа покупает пластинки. Мы с сестрами, как в лихорадке, забыв обо всем, вертим по очереди ручку граммофона и снова и снова слушаем любимые голоса, пока мама не начинает жаловаться на головную боль. Если не поет граммофон, начинаю петь я. Я просто не могу молчать, когда все поет внутри меня и рвется наружу!
Мы стараемся не пропустить ни одного концерта. Днем в «Палермо» много мух, к вечеру – комаров, публика отмахивается от насекомых, и кажется, что дирижер тоже все время отмахивается своей палочкой от назойливых кровопийц. В антракте мужчины выходят из павильона покурить, дамы и дети в сопровождении маменек и гувернанток выстраиваются в очередь у дверей в туалетную комнату. Я смотрю на них и думаю: они ведь ничего еще обо мне не знают. А я уже люблю их. И даже не просто за их будущую любовь ко мне, а просто так. Люблю, и все тут.
Прошлого нет, но, если его рассказывать, слова можно растянуть в целые дни, а можно, наоборот, целые годы упихнуть в несколько букв.
Вот с табелем о переводе в следующий класс я возвращаюсь домой счастливая и гордая собой.
И снова табель о переводе.
И снова.
У воспоминаний нет ни дат, ни времени, ни возраста. Вот я помню, как моя подруга, красавица Ляля, учит меня целоваться. Вместо того чтобы готовить уроки и решать задачи про купца, который почему-то никак не мог без нас разобраться, сколько сукна нужно ему отрезать, мы целуемся до того, что распухают губы. Я все допытываюсь, кто научил Лялю так целоваться. Она отмалчивается. Потом признается – ее двоюродная сестра на рождественских каникулах. И какая разница, когда это было, сколько мне лет, в каком я классе, в каком веке, на какой планете! Важно лишь, что я вижу все, как сейчас: вот Ляля на диване передо мной, какую-то необычная, оранжевая в косых лучах заходящего солнца, оттирает платком чернильное пятно на ладони, платок тоже оранжевый, окрашенный закатом, а теперь еще и фиолетовый, чернильный. Ляля смачивает его слюной, снова оттирает пятно, снова смачивает и оттирает, и теперь у нее и губы и язык подкрашены чернилами. И ничто никогда не сможет стереть те чернила с ее губ – ни время, ни смерть.
Наконец, я влюбляюсь «по-настоящему», во взрослого мужчину. Вернее, в его фотографию, увиденную в «Огоньке», с подписью: «Князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон» – в белых брюках, с теннисной ракеткой в руке, с ослепительной улыбкой. С первого взгляда я чувствую, что это он – мой избранник, мой рыцарь. Не сомневаюсь, что судьба сделает так, что мы встретимся. Как и когда – не имеет значения. Судьба все сама устроит, столкнет нас, швырнет друг другу в объятия. В учебнике рисунок: две восьмерки лошадей тянут в разные стороны магдебургские полушария, которые ничем не соединены между собой, просто из них выкачан воздух. Кучер хлещет лошадей что есть мочи, но эти полушария с такой силой прижались друг к другу, что их не разорвать ничем. Я знаю, что у нас будет вот такая любовь – нас не сможет разорвать никакая сила на свете.
Влюбляются и в меня, но как не похожи мои ростовские кавалеры на князя Юсупова, графа Сумарокова-Эльстона! За мной ухаживают близнецы Назаровы из Степановской гимназии – лопоухие, туповатые, свирепые. Они никому не дают даже подойти ко мне. За то, что один мальчик из их гимназии прокатился со мной на катке, они устраивают ему темную – избивают в гардеробной под шинелями.
Папа рассказывает про близнецов, что это – ошибка природы, нестрашная, но ошибка. Если предоставить их самим себе, то обязательно будет ведущий и ведомый, и один забьет другого. Я замечаю, как у них идет постоянная борьба за первенство между собой. Один раз зимой в овраге в Новопоселенском саду, где все с двух склонов скатываются на санках вниз, Назаровы устраивают себе испытание – летят навстречу друг другу – кто свернет первым, кто испугается, не выдержит. Все останавливаются, смотрят, как они несутся лоб в лоб, взгляд на взгляд – кто первый сморгнет, свернет. В последний миг один из них переворачивается на укатанном сугробе, отлетает в сторону. Так бы и убили друг друга, если бы не тот сугроб.
Я их сначала совсем не могу различить, потом в какой-то момент мне начинает казаться, что они вовсе и не похожи – такие разные. Но полюбить ни того ни другого совершенно немыслимо. Когда нас приглашают к общим знакомым на именины, один из них, Семен, уловив момент, остается со мной в комнате наедине. Нужно о чем-то разговаривать, а он стоит потный и красный.
В мае, когда братья проходят под окнами нашей гимназии, одинаковые, в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегнут на пуговицы, держа равнение на окна, из которых выглядывают гимназистки, другой, Петя, так засматривается, что ударяется со всего размаха о телеграфный столб.
Летом, на каникулах, их родители уезжают с ними в Германию. От всей поездки, когда близнецов расспрашивают, что они видели в Европе, Назаровы вспоминают только крепость в Нюрнберге и в ней Folterkammer, камеру пыток, с Железной девой, в которой мучили несчастных, и поразившие их инструменты для разных видов казней и пыток – железные ножницы для отрезания языка, игла для выкалывания глаз, лучинки, которые загоняли под ногти и поджигали, и все в таком же роде. Особенное впечатление произвели на них – и тут они переходят на шепот и рассказывают только мальчикам на ухо, но все слышно – щипцы для раздавливания чувствительных частей мужского тела.
Но Назаровы становятся и нашими спасителями, когда мы с Мишкой, Тусей и другими подружками из гимназии идем на гуляние в Нахичевань. К нам пристают пьяные мастеровые из Темерника, и Назаровы, увязавшиеся за мной, храбро вступают с ними в драку. С тех пор мы ходим гулять в Новопоселенский сад, где не было спасенья от хулиганья, с близнецами, и они носят с собой ножи и кастеты.
Мир устроен странно: близнецы Петя и Сема готовы за меня зарезать человека, но я люблю не их, а фотографическую карточку, бумагу, причудливую смесь черного и белого, и все это так просто, что объяснить невозможно.
Стала перечитывать написанное и вдруг спохватилась, что ничего еще не рассказала о младшей маминой сестре, тете Оле, приезжавшей иногда из Петербурга.
Вот она влетает, стуча каблучками, в наши комнаты, сделавшиеся с ее появлением маленькими, пыльными и скучными, вся стремительная, благоухающая, столичная. Мы облепляем ее на диване, душим поцелуями. Она всем привозит подарки – что-нибудь, как укоризненно качает головой мама, самое ненужное. Самое ненужное почему-то и оказывается самым замечательным: все эти перышки, заколки, карточки, веера. Тетя Оля говорит, что жить нужно zefiroso. И сама она так же дышит, и ходит, и ест, и смеется – zefiroso – легко, воздушно. Иногда любит огорошить вопросами вроде: «Что ты предпочтешь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную из красивой?»
Однажды вечером после ужина я представляю в лицах выученную для гимназии басню «Стрекоза и муравей», не сомневаясь, что все будут мне сейчас аплодировать в восторге от моих актерских талантов, стоит мне только, нравоучительно подняв к потолку палец, произнести: «Так поди же попляши!» Но тетя Оля, не дождавшись конца, вскакивает и, прервав меня, кричит: «Все не так! Не так, Бэллочка! – объясняет мне тетя Оля, как нужно правильно понимать смысл басни. – Стрекоза веселая и милая, жила так, как и нужно прожить эту жизнь, – веселиться, петь, радоваться солнцу и небу, быть и самой доброй, и надеяться на доброту других! Она служила красоте, понимаешь? А муравей – негодяй, жадный, как все богатые, мещанин и пошляк!»
Тетя Оля привозит нам дневник Башкирцевой, на которую она чуть ли не молится, и вечерами читает вслух из него: «Люди потому стыдятся своей наготы, что не считают себя совершенными. Если бы они были уверены, что на теле нет ни одного пятна, ни одного дурно сложенного мускула, ни обезображенных ног, то стали бы гулять без одежды и не стыдились бы… Разве можно устоять и не показать что-нибудь действительно прекрасное и чем можно гордиться?» Тетя Оля рассказывает, как была в Швейцарии на Луганском озере и жила там несколько недель в какой-то колонии, где все ходят голыми – и мужчины, и женщины. Еще она возмущается тем, что даже в искусстве не изображают мужские гениталии, якобы это неприлично, а ведь это – святая святых, тайна бытия и смысл мироздания! Христа, продолжает она, распяли голым, как положено приговоренным рабам, а потом все настоящие распятия попы уничтожили и стали одевать Христа!
Наша старая няня слушает ее из открытых дверей и громко плюется: «Срамота!» Она не любит тетю Олю и тем более такие разговоры, которые, по ее убеждению, нас только портят.
Маме тоже не нравятся эти разговоры, но и уйти или промолчать она не может, пытается спорить с сестрой: «Что ты такое говоришь, Оля! Ведь есть естественный стыд, есть в человеке нравственные границы, отделяющие низ от верха, есть, в конце концов, моральные ограничения, освященные тысячелетним человеческим опытом, законами, религией, в конце концов!»
Тетя волнуется, вскакивает, начинает бегать по комнате и доказывать, что во всех религиях испокон веку все это было совершенно естественным и вообще стояло в центре почитания, древний мир поклонялся Приапу, и это было божество, и только христианство все извратило – потому что терпеть не может все живое и вообще есть религия смерти и поэтому нежизнеспособно и скоро само по себе отомрет, уже почти умерло. «И стоит только заглянуть в Библию, – горячится тетя Оля, – там тоже клялись этим как самым святым, берясь за это самое место. Когда Авраам посылает своего слугу за женой для Исаака, он говорит ему: положи руку твою под стегно мое и клянись мне Господом, Богом неба и Богом земли. И потом раб кладет Аврааму руку туда и клянется во всем! Вот!»
Тетя Оля обращается к старшим сестрам, но я сижу, свернувшись в кресле, слушаю и запоминаю. Я восхищаюсь ею, но в то же время мне ее жалко, потому что, как говорят сестры, она одна, несмотря на множество романов. Тетя Оля когда-то была замужем, но у нее умер ребенок. Потом она ушла от мужа, и больше семьи у нее не было.
«И вообще, мы промахнулись с рождением, – продолжает тетя Оля, закуривая папироску и открывая форточку в морозную темноту, откуда в комнату лезут пьяные крики и лай собак. – Надо было появиться на свет не здесь, а где-нибудь у теплого моря и вообще в другом тысячелетии, в той же Древней Греции, где любили любовь и не боялись любить, где жизнь была груба и естественна, а не груба и неестественна, как нынче. И вряд ли жизнь в Элладе была грубее жизни в вашем Темернике!»
Я люблю тетю Олю, потому что она всегда говорит странные вещи. Я знаю, что Христос велел всех любить, а она возмущается христианством: «Как будто можно отделить в человеке одно от другого – тело от Бога, – говорит она. – Это все равно как утверждать, что корни и цветок – два разных существа!»
Папа слушает тетю Олю молча, только иногда вставляет какие-нибудь замечания. Один раз, когда разговор заходит о происхождении религии, он говорит, что вначале была вовсе не любовь, а охота, нужно было убить зверя, чтобы выжить. Вот охотники и взяли себе в помощники большого, сильного охотника, который поможет им убивать. «Нет, – возражает тетя Оля, – Бог начался с той женщины, у которой заболел ребенок и никто ей больше не мог помочь. И ей ничего не оставалось, как поднять руки к небу и молиться».
Слушаю тетю Олю и вспоминаю окраину Ростова в районе мастерских Владикавказской железной дороги: вонь из пивных, везде «живые трупы», лежащие в собственной рвоте и крови. У дверей кабака женские визги, пьяная, угрюмая драка. От всего безысходность, убогость, бессмысленность – от брани, от грязи, от людей. А тетя Оля утверждает, что нужно жить с миром, как новобрачные, влюбляться в эту жизнь каждый день, потому что новобрачные полны любви и на все смотрят как в первый раз. «Нужно провести всю жизнь в медовом месяце, – говорит нам тетя Оля, – и выходить замуж за все – за дерево, за небо, за книги и всех на свете людей, за красивый цветок, даже вот за этот морозный воздух из форточки!»
Любезный будущий бывший Навуходонозавр!
Ура! Получил вашу открытку! Приятно, будучи в тридевятом царстве, в столице столиц, взглянуть на ваш почерк и узнать, что у вас все хорошо. Разумеется, толмача весьма огорчило, что вам не хочется ходить в школу. Но, посудите сами, кому хочется? Зато потом, когда-нибудь, будет что вспомнить.
И не захочется вспоминать, да вспомнится. Уж поверьте. С прошлым всегда так.
К примеру, взять ту же Гальпетру, о которой я упоминал в одном из предыдущих посланий. Столько лет прошло, даже не знаю, жива или нет, а она опять тут как тут.
Не знаю, как у вас в школе с дисциплиной, а у нас на уроках Гальпетры всегда была идеальная тишина. При этом ее рисовали в туалетах – голой с усами и пудовыми сиськами. Невинная детская месть. На большее никто не решался. Ее никто не любил. Ни дети, ни учителя.
У Гальпетры любимый герой был Януш Корчак. Мы что-нибудь натворим, а она принималась на нас кричать и рано или поздно переходила на Корчака. Когда она про него рассказывала, становилась совсем другой. И голос менялся: «Но как, как оставить детей одних в запломбированном вагоне и в газовой камере?» Она всегда рассказывала одно и то же, теми же фразами. Все уже знали, что она скажет, наизусть. И у нее на глаза каждый раз накатывались слезы, когда доходила до слов: «И вот пятого августа сорок второго года Януш Корчак вывел своих детдомовцев на улицу, они построились в колонну и, развернув зеленое знамя короля Матиуша, отправились в свой последний путь, а сам Корчак шел впереди, держа за руки двух детей». А кончалось все так: «Вы понимаете, за кого он страдал? За кого он отдал свою жизнь? За вас! А вы…» При этом, когда один начитанный умник сказал, что Корчак был вовсе не Корчак, а Гольдшмид, она обиделась, мол, не был он никаким евреем! Стала его защищать и возмущаться, что, стоит только родиться в кои веки порядочному человеку, сразу начинается: а вот у него фамилия еврейская!
Умник совсем не это имел в виду, но оправдаться уже было невозможно.
Гальпетра преподавала ботанику и зоологию, в классе на подоконниках росли в горшках всевозможные растения. Она знала название каждого по-латыни и все время повторяла: «Растения – живые, а называются на мертвом языке. Вот видите, в южном климате это сорняки, растут где попало, а у нас это комнатные растения. Без человеческой любви и тепла они в нашей зиме не выживут».
От ее уроков осталось только, что есть растения цветковые, а есть тайнобрачные.
Вот, вспомнилось – а зачем толмачу все это помнить?
Один раз Гальпетра прошлась по коридору с приклеенной скотчем бумажкой на спине. Та самая пиктограмма. С огромными сиськами. Кто-то умудрился незаметно приклеить в толчее после урока. Будущему толмачу на какую-то секунду пришло в голову броситься и снять с нее ту бумажку или сказать ей, чтобы оглянулась. Но только на какую-то секунду.
Так и вам, любезный будущий бывший Навуходоназавр, надо ходить в школу, чтобы потом вспоминалась всякая ненужная ерунда, вроде тайнобрачных или бумажки с туалетным рисунком, потому что из такого все и состоит.
Пишу вам с крыши. Здесь, на крыше Istitutto Svizzero, терраса с видом на вечный город. Весь Рим как на ладони. Только ладонь очень большая.
Вот вам моя открытка. Справа, над Villa Borghese, снова поднялся синий воздушный шар, разрисованный под старинный монгольфьер. Слева, где-то над piazza Venezia, гудит вертолет, приклеился к небу, как муха к клейкой бумаге, жужжит и ни с места. До самых Альбанских гор купола и крыши. А прямо, над Святым Петром, кружится темное живое пятно. Огромная птичья стая. То сжимается, темнея, становясь гуще, то растягивается, распухает, перекручиваясь, переливаясь. Будто по небу летает огромный черный чулок, который все время выворачивают наизнанку. Откуда здесь столько птиц?
Вот на этой крыше толмач и сидит полдня. Потом спускается. В огромном здании тихо – статуи молча разглядывают картины. Все из белого мрамора: стены, лестницы, колонны, будто выточены из рафинада. Когда-то эту виллу построил швейцарский сахарный магнат, который хотел увидеть Рим на протянутой ему ладони. Теперь здесь Швейцарский институт. За каждой дверью сидят стипендиаты и целыми днями что-то делают. Один художник в первый же вечер пригласил толмача к себе в ателье и долго рассказывал о своем проекте: огромный желудок переваривает Берн, даже демонстрировал анимацию на компьютере. Другой художник тоже пригласил в свое ателье и показывал, как он делает “Lampenbrote” [53] : из больших батонов через дырочку он вынимает мякиш, внутрь вставляет лампочку и подвешивает к потолку. Художник выключил свет, и они сидели в темноте, а над головами светился батон. В третьем ателье, в башне со сквозным видом на весь Рим, художница выдернула себе волос из головы и стала его так приклеивать к куску мыла, чтобы получилась карта мира. Она даже подарила толмачу такое мировое мыло.
Толмач, забросив лэптоп в свою комнату, выходит на via Ludovisi. Запахи римской улицы: бензина, кофе из распахнутых дверей бара, ладана и свечей из церкви, духов из бутика, мочи и мокрой известки из подворотни. Кругом гомон: прохожие пытаются объяснить что-то своим telefonino. Бешеная собака укусила мотороллер, и теперь в городе эпидемия, болезнь перекинулась и на машины, и на автобусы, носятся как ошалелые. Спятили даже канализационные люки, возомнили себя Бог знает кем: куда ни ступишь, везде “S.P.Q.R.” – “Senatus Populus Que Romanus” [54] . Из люка на мостовой бьет пар, плотный, тяжелый, замазывает улицу, заставленную мотороллерами. Пробел в уличном пейзаже. Прореха. Или это Рим уже засмотрели до дыр?
Над головами – указка экскурсовода с привязанным розовым платком. Толмач идет за ней. Она приводит его на Barberini. Тритон на площади дует в раковину, напыжившись, за каждой щекой по апельсину. Струя с прямым пробором на темени. Здесь когда-то выставляли для опознания найденных покойников. Вода щелкает о брусчатку.
Запахи, шум – римские, а вот цвет домов совершенно московский, в Сивцевом Вражке такой цвет был у облезлой, полуобвалившейся штукатурки старых особняков – теплый, уютный.
По via Sistina к Гоголю. Номера домов тоже спятили. Выстроились в какой-то только в Риме возможной последовательности. Вот он, 125-й. У двери на табличке имена. Теперь там живет некий De Leone. Окна верхнего этажа. Из-за шторы кто-то смотрит. Внизу стойло для ослов. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось!..
Позвонить? Откроет старичок – узнав, к кому пришел иностранец, объявит заученно, что Гоголя нет, что он уехал и никому не известно, когда будет назад, да и по прибытии, скорее всего, сляжет в постель и никого принимать не станет.
Экскурсовод с бамбуковой тросточкой над головой ведет улицу к Trinit dei Monti. Белая тряпочка, повязанная бантом, порхает мотыльком над толчеей.
Испанская лестница соткана из тел, рук, ног – живой гобелен, сбежавший из ватиканских музеев. Негр пристает к парам с букетом роз. Под ногами ползают пластмассовые заводные солдаты, кричат что-то на своем пластмассовом языке, стреляют, прицелившись, по скомканным салфеткам, по раздавленным стаканчикам. Старуха с клюкой скрючилась на мраморной плите, протягивает руку, бормочет себе под нос, слышно только «прего» и «манджаре». Грязные пальцы бьются в трясучке. Совершенно из подземного перехода на «Электрозаводской», разве что научилась сказать два слова по-итальянски.
Толмач садится на ступеньки, смотрит на толпу внизу вокруг фонтана Баркаччо, на via Condotti, залитую по края головами, как кашей. Будто где-то горшочек варит себе эти головы и варит, и никто не скажет ему: «Горшочек, не вари!» – и вот залило уже все улицы.
Толмач смотрит на посеревшие зимой дома, на тусклые декабрьские облака.
Несколько лет назад толмач сидел на этих ступеньках, но не один.
Левкиппа и Клитофонт. Пирам и Фисба. Толмач и Изольда.
Толмач был здесь со своей Изольдой. Их ребенку исполнился год, и они, подбросив его бабушке, прилетели на несколько дней. Нужно было вырваться из пропахшей младенцем квартирки, увезти Изольду от всего этого заводного, домашнего, незаметно опускающего, сводящего потихоньку с ума, от всех этих кормлений по часам, памперсов, стирок, ванночек, бессонных ночей. Так важно было из невыспавшихся, замученных родителей снова хотя бы на несколько дней вернуться в тех, кем они были до этого: в мужчину и женщину, которые любят друг друга.
Они пришли на Испанскую лестницу поздно вечером и увидели тут свадьбу, тех самых жениха и невесту, которых видели до этого в Латеране. Ночная невеста была еще в дневном подвенечном платье, сидела на ступеньках, играла на гитаре и пела “Yesterday”. И жених пел, и гости. И вся Испанская лестница тоже пела вместе с ними: “I believe in yesterday…”
Прошло всего несколько лет, и Рим – другой, хотя все на месте и статуи не разбежались. Те же облупленные палаццо с щербинами отвалившейся штукатурки. А статуи на них издалека – как огромные насекомые, вставшие на дыбы, – все как тогда. И те же кошки прячутся под машинами. И такая же уличная грязь, тот же обросший зеленым мхом мраморный герб над дверью и те же ржавые решетки в темных квадратах давно ослепших окон. И то же журчание воды в барочной раковине, мшистой, обвитой плющом. И все – другое.
От того, первого Рима осталось ощущение дождя и солнца. Мокрая насквозь блузка, приставшая к ее телу, – Изольда отщипывала от себя прильнувшую ткань. Звук шин по еще дождливой, но уже сверкающей на солнце брусчатке – совсем особый, с чмоканьем, с влажным посвистом. На мокрых стенах, листьях, камнях – жидкое, слепящее солнце. От всего идет пар – и от плит тротуара, и от намокшего белья, вывешенного над головой, и от спин статуй. После дождя воздух становился резким, пахучим, свежим, но всего на несколько минут, потом опять припекало, и от выхлопных газов было нечем дышать.
С утра до ночи – музеи, галереи, церкви. Темные полотна, золоченые алтари, мраморные тела.
Рим тел. Тела повсюду – каменные, но телесные – мужские, женские, полуживотные. Мускулы, груди, соски, пупки, ягодицы – у диоскуров, императоров, мадонн, тритонов, богов, фавнов, святых. Бедра, коленки, икры, пятки, растопыренные пальцы ног.
Тот Рим рассыпался на осколки.
Вот ящерка стремглав уносится наискосок по стене, спряталась под лист, остался только хвост – как крошечный полумесяц. Где это было? В каких-то развалинах из кирпичей, тонких, в два пальца.
Вдруг снова дождь – в открытую дверь траттории летят брызги. Настоящий ливень – по тротуарам и мостовым клокочущие потоки. Из-под машины выглядывает рыжая кошка – прячется там от дождя. Толмач заказывает лазанью и due bicchiri. Изольда учит его чокаться по-итальянски. Нужно сказать:
– Cento giorni come questo! [55]
Они пьют, чтобы вот эти брызги, долетающие до их голых ног, шум ливня, рыжая кошка, итальянец за соседним столиком, зажавший свой телефонино между ухом и плечом, потому что так легче объясняться руками, – чтобы все это повторилось сто раз. Тот ресторан совсем рядом, на via della Croce. Сидели там долго, уставшие, с ноющими ногами. Меню было только по-итальянски, и они тыкали пальцем в замызганную картонку, а официант объяснял, показывая на себе: это печень. А это? Похлопал себя по ляжке, мол, филейный кусок. А это? Прижал к бокам локти и замахал кистями рук, как крылышками: пиччоне, пиччоне!
Тогда, в Риме, впервые после года, набитого до отвала заботами – как найти работу, квартиру, устроить жизнь с маленьким ребенком, – толмач увидел, какая Изольда стала после родов красивая. Увидел это, когда они шли по гостиничному коридору – переоделись и хотели где-то поужинать в городе, – она шагала впереди и говорила что-то, и он, будто впервые, видел ее волосы, вырез платья, как качаются бедра, ее поступь на каблуках. Она говорила что-то, оборачиваясь в полумраке узкого прохода, и лампы в потолке меняли ее лицо через каждые несколько шагов – то привычный, совершенно домашний, профиль, то чужой, незнакомый, который хотелось трогать пальцами, целовать.
Они ужинали тогда в «Ulpia» над самым форумом Траяна, сидели на открытой террасе. На столиках горели пузатые свечи в стеклянных стаканчиках – уже стемнело. Глубоко внизу, метров восемь или десять – там время измеряется метрами, – лежал древнийРим, вернее, его обломки – каждая руина была освещена. Колонны валялись, будто обглоданные мозговые кости. В ожидании заказанного carr di agnello они пили вино и читали друг другу путеводитель, пытаясь понять, где что было за две тысячи лет до них, но разобраться во всех этих форумах Веспасиана, Августа, Цезаря, Нервы, переходящих один в другой, было совершенно невозможно, да еще оказалось, что большую часть этих форумов закопали обратно при Муссолини. Толмач смотрел на Изольду и тогда, при свете свечи, впервые обратил внимание на то, что у нее шевелится кончик носа, когда она разговаривает или ест. Раньше почему-то не видел этого.
Они пытались найти в путеводителе что-нибудь про название ресторана, кем была эта Ульпия: богиней, женщиной, городом? Но в книжке ничего про нее не было. Откуда-то снизу доносились крики кошек, которые отмечали кошачью свадьбу-невидимку в огромном котловане, потихоньку зараставшем. И не верилось, что именно здесь когда-то выставили для всеобщего обозрения отрубленные кисти рук Цицерона, прибили к ораторской трибуне. Было какое-то несоответствие между теми прибитыми руками и вот этой огромной ямой – пустой, кошачьей, зарастающей травкой-муравкой.
Изольда сняла босоножки и положила под столом свои ноги толмачу на колени. Он гладил под скатертью ее пальцы и слушал, как она читала про колонну Траяна, на которой почему-то стоял Петр, освещенный прожектором. Казалось, что идет снег, потому что к ночи на улицы Рима высыпали, как из распоротой подушки, ворохи каких-то ночных бабочек, и они вспыхивали в свете фонарей, окон, фар, прожекторов. Мотыльки кружились вокруг, все норовили угодить в свечку, Изольда отгоняла их от огня книжкой.
Они возвращались в гостиницу, немного пьяные после кьянти и граппы. Стояли и рассматривали барельефы на самой знаменитой в мире колонне: вот римские разведчики возвращаются с отрубленными головами даков, вот даки сдаются и женщины с детьми покидают свои дома, а римляне вселяются со своим скотом, здесь дак себя закалывает, чтобы не сдаваться римлянам, там солдат целует руку Траяну, еще выше дакские женщины факелами поджигают голых убитых римских солдат, над ними головы римлян на копьях на стенах дакских укреплений, еще выше римляне рубят деревья – и на колах снова чьи-то головы – и так без конца наверх по спирали – символ движения, прогресса, а на самом верху старый человек – замер, боится пошевельнуться, потерять равновесие, никак не может понять, как он здесь очутился, на такой высоте, – главное, не смотреть вниз, а то закружится голова.
Весь город был в ночных бабочках – кружились у фонарей, валялись на мостовой мертвые и еще трепыхались. Мальчишки поджигали их зажигалкой. Толмач в детстве так поджигал спичками залежи тополиного пуха. Всю Москву заваливало пухом, как снегом. А эти поджигали снег из мотыльков.
Было жарко даже ночью. Когда они поднялись к себе в гостиницу, в комнате было душно. Изольда пустила сильную струю холодной воды в умывальнике и подставляла ладони, кисти, локти. Толмач обнял ее, схватил и понес через всю комнату, опустил на кровать – мокрыми ледяными руками она притянула его к себе. Струя из забытого крана все шумела. Изольда шепнула:
– Пойди закрой!
А толмач ответил:
– Это дождь за окном.
В тот первый день в Риме толмач все время смотрел на эту женщину, такую привычную, каждодневную и незнакомую одновременно, и думал, что вот это и есть счастье: слышать, как стучат ее зубы о стакан, когда она пьет, видеть, как расползалось у нее по груди мокрое пятно, когда она пролила на себя воду. Нюхать ее запахи. Она пахла в тот день новыми босоножками – магазином, кожей, клеем, потом, духами. Лежать на гостиничной кровати и видеть в проем двери в зеркале, как она ходит то без юбки, то без блузки. Смотреть, как она поправляет узкий лифчик. Чувствовать щеками и ладонями мелкие острые уколы – она сбрила волосы на ногах несколько дней назад, и теперь они чуть-чуть отросли и кололись. А когда Изольда залезла в ванну и включила душ, показалось, что она оделась в воду.
Перед тем как заснуть в ту ночь, они массировали друг другу уставшие за день ноги. Легли валетом, опираясь на локоть. Толмач втирал пахучий лавандовый крем в ее пятки, в шрамы на ногах – следы от операций после ее аварии, и Изольда рассказывала, как в детстве, когда она с родителями ехала в жару по иранской пустыне на машине, то просила: «Мама, принеси мне холода!» – и та высовывала руку в окно, держала так минуту и потом горстью приносила воздух снаружи в раскаленную машину, вытирала ей шею.
Во сне Изольда сбросила одеяло, в свете луны блестела ее кожа, покрытая испариной. И толмач снова тогда подумал, как много нужно, чтобы почувствовать себя счастливым: быть немножко пьяным от граппы, от Рима, от любви, от яркого месяца за окном, который свисает, будто хвост спрятавшейся за облако, как за лист, ящерицы, засыпать с этой женщиной и знать, что завтра будет утро, и не просто утро, а утро в Риме, когда так остро чувствуешь, что очень мало времени и нельзя терять ни мгновения, а нужно быстрей идти окунуться в этот город.
Той ночью толмач проснулся, потому что его закусали комары. Не мог спать от их зудения и все расчесывал укусы. Включил свет, стал бить по стенам путеводителем, оставляя на обоях кровавые пятна. Потом никак не мог заснуть. Поднял с пола одеяло, закутался, прилег на подоконник, высунувшись на светлеющую римскую улицу, еще сонную, пустую, уже холодную. Под утро снова пошел дождь, и все засверкало, в мокрой брусчатой мостовой засветились отражения фонарей, реклам, вывеска бара, витрины. Все пахло, казалось, что даже подоконник и стена дома тоже издают какие-то особые римские запахи.
Толмач думал о Тристане.
До толмача у Изольды был Тристан. Они любили друг друга и тоже ездили на каникулы в Италию.
Однажды они отправились на каникулы и попали в аварию. Где-то между Орвието и Тоди. Ехали по извилистой дороге над Тибром. Из-за поворота им навстречу вылетел грузовик.
Тристан вел машину. Он погиб сразу. Его вдавило рулем.
А Изольда выжила. У нее было шестнадцать переломов.
Прошло несколько лет, и она вышла за толмача, и теперь они любили друг друга и ездили на каникулы в Италию.
И вот один раз толмач сел за компьютер, чтобы сделать какой-то перевод. В то время у них еще был общий компьютер. Вдруг толмач увидел, взглянув на последние открывавшиеся файлы, какое-то странное название. С этим файлом накануне работала Изольда. Толмач знал, что нельзя читать чужие письма и файлы. И открыл его. Это оказался дневник, который она вела.
Сперва толмач хотел закрыть файл, не читая.
Потом стал читать.
Это был странный дневник. Изольда делала записи не каждый день и не каждый месяц. Только тогда, когда ей было плохо.
Толмач стал читать эти записи, чтобы узнать, что пишет, скрывая от него, человек, с которым он делит жизнь.
Когда у них все было хорошо, она ничего не записывала, этих дней как будто и не было. А когда становилось невмоготу, когда испытывала приступы удушья от делимой с толмачом жизни – садилась к компьютеру, открывала тот файл и выговаривалась. Их ссоры, о которых толмач давным-давно забыл, продолжали жить, записанные по свежим следам, еще не отболевшие, не прощенные.
И еще было странно, что этот дневник она писала Тристану.
Умершему на тех страницах доставалась любовь, а толмачу – обиды, горечь, озлобление.
Она записывала слова, которые они бросали друг другу, чтобы сделать больно, но не записывала то, что шептали друг другу потом.
Толмач решил ничего не говорить Изольде и больше никогда не читать то, что предназначалось не ему.
Почему-то, когда они заказывали билеты в Рим и отель, Изольда хотела остановиться именно в этой гостинице, хотя ничего особенного в ней не было. И вот тогда, высунувшись в окно на ночную дождливую улицу, толмач вдруг подумал, что именно в этой гостинице она была с Тристаном. И тут же сам себе удивился: как ему могла прийти в голову такая глупость.
Толмач лег, но долго не мог заснуть, потому что все время думал о Тристане, ведь Изольда была с ним в Риме. Перебирал то, что было з день, и вдруг ему пришло в голову, что ведь это с Тристаном она вот так же чокалась и говорила: “Cento giorni come questo!” И может быть, они вот так же сидели, может, даже в той самой траттории – почему она привела его именно туда? – а на улице тоже шел дождь, и они тоже ждали лазанью и потягивали кьянти, принесенный, может, в этих же самых кувшинчиках.
В голову приходили мелочи, детали, смысл которых открывался только сейчас. Они прилетели в Фульмичано, и нужно было купить билет на поезд до Рима. Там были автоматы, в которых можно платить карточкой. Изольда сказала:
– Не надо, вдруг проглотит! У меня уже так было.
В кассу была длинная очередь, и толмач все-таки сунул в автомат кредитную карту – и все так именно и произошло: ни билета, ни карты. Benvenuto all’Italia! [56] Толмач остался у автомата, а Изольда пошла искать, кто поможет. Она говорит немного по-итальянски. Те, кто сидел за окошками, не могли помочь. Кто мог помочь – тех не было. И вот они стояли у автомата и чего-то ждали. Изольда разнервничалась, и толмач ее успокаивал, что пустяки, все обойдется, а сам уже собирался звонить, чтобы заблокировать карточку. Изольда то и дело повторяла:
– Gottverdlli! [57]
Потом пришли какие-то итальянцы, открыли ключом автомат, и толмач получил свою карту. Они купили билет в кассе и сели в экспресс до Термини. Теперь же, ночью, в голову пришло, что ведь это, наверно, у Тристана автомат вот так сглотнул карту.
Раньше Рим встречал приезжих у парадного подъезда – Porta del Popolo, а нынче принимает через черный ход. Тащишься до вокзала какими-то грязными пригородами. Толмач все высматривал в окно, подъезжая к Термини, где же Рим, а показывали какие-то задворки, уродливые, неприветливые. Первое, что увидел, когда вышли из вокзала, – «Макдоналдс». Ессо Roma? [58] Изольда утешила: чтобы Рим начался, нужно зайти в бар и стоя выпить первый эспрессо. Они зашли в длинный узкий бар, в котором, как в пещере, жила фыркающая машина для варки кофе, выпили стоя свой первый эспрессо, будто это было какое-то магическое зелье, и действительно, Рим начался. А теперь толмачу подумалось, что это, наверно, Тристан так сказал ей когда-то: «Чтобы Рим начался, нужно зайти в бар и стоя выпить первый эспрессо».
Вдруг тогда, в Риме, после той ночи толмачу стали открываться простые вещи, о которых он раньше не задумывался. Например, Изольда любила, чтобы ей вдавливали ногти в разных местах в кожу головы – это помогало от боли или если не хотелось просыпаться, а нужно было рано вставать. Наверно, кровь приливала к голове и, действительно, наступала особая ясность, трезвость. И толмачу тоже понравилось с утра, когда Изольда вдавливала ногти в его голову, сначала еле-еле, потом все сильнее. И вот они долго ждали поезда в римском метро, душном, потном, у Изольды заболела голова. Она села на скамейку, а толмач стал ей вот так, ногтями, массировать голову. Она закрыла глаза, заурчала. И толмач спросил:– Это он придумал?
Она перестала урчать, открыла глаза.
– Ты о чем?
Тут на станцию ворвался поезд, весь измалеванный граффити. Она тогда не поняла или не хотела понять, а толмач не стал больше ничего спрашивать.
Они плутали по ватиканским музеям и оказались в длинной пустынной галерее: ряды белых изваяний вдоль стен. Безжизненные тела. Руки, ноги, головы, груди, животы – все это было найдено в земле, а теперь выставлено для опознания. Вазы, саркофаги, барельефы. И снова тела – безглазые, безрукие, безногие, оскопленные. Там, где половые органы, – листочки. Если нельзя прикрыть – отбито молотком. У одного мускулистого слепца Изольда, оглянувшись – не смотрят ли? – потрогала рукой там, где ничего больше не было:
– Какие идиоты! Почему они так ненавидели жизнь?
Когда-то все эти статуи были богами или людьми, а теперь превратились в соляные столпы, и их свезли сюда. Мраморные трупы. Выставили в ряд, будто почетный караул на приеме в царстве мертвых. Изольда придумала их оживлять: давать каждому какую-то историю. «Вот этот, смотри, был суеверным и надевал сандалии сначала на левую ногу, а потом на правую. Врач назначил ему от грудной болезни лечение ослиным молоком – и он пил по большому стакану в шесть утра. А еще у него были ягодицы, поросшие шерстью». И так они с толмачом придумывали что-нибудь про каждого. Вот этот, римская копия с утерянного греческого оригинала, любил петь, и когда пел, у него раздувались ноздри. Однажды он ехал довольный домой и пел, а встречный ему сказал, что вот едешь и не знаешь, что и дом сгорел, и жена, и все пропало. А в детстве мама его учила пользоваться лопухами и листками, когда идешь в уборную – сорвать по дороге. Вот эта, тоже римская копия с утерянного греческого оригинала, полюбила женатого и боялась быть с ним счастливой, не могла наслаждаться своим счастьем, потому что знала – за счастье придется платить, а когда у него заболел ребенок, то она сразу поняла почему. А вот этот воин, снова римская копия, вернулся невредимым с войны домой – и жена обрадовалась, что он жив, а дети – гостинцам. И зубы у него были такие, что мог перекусить гвоздик. А однажды он отбил ноготь на пальце – ноготь рос, и черное пятно лезло вверх. И он вдруг загадал, что, когда пятно долезет до края ногтя, случится что-то хорошее. А пятно не доползло, не успело.
Так они ходили и оживляли мертвых. А теперь у толмача не выходило из головы, что все это Изольда уже делала с Тристаном, что эту игру придумал тогда он, и они вот так же, обнявшись, ходили по этой бесконечной галерее, уставленной мертвыми изваяниями, и раздавали мраморным обломкам кусочки жизни.
Еще там был один саркофаг – муж и жена, они лежали валетом, опершись на локоть. У нее прическа с мелкими кудряшками, у него коротко подстриженная борода. Смотрят друг на друга с улыбкой. Вот только что сделали друг другу массаж уставших за жизнь ног – сейчас заснут и проснутся вместе.
Почти все скульптуры были копиями с каких-то исчезнувших оригиналов. Даже тот самый Аполлон Бельведерский. Хотя для толмача он был копией с того Аполлона, который стоял на снегу в Останкине и которого он когда-то обстреливал снежками.
Толмач рассказывал Изольде о Гальпетре, об останкинском Аполлоне, и она смеялась.
Гальпетра каждый месяц водила свой класс в музеи, чаще всего в Пушкинский на Волхонке. Когда проходили мимо Давида, девчонки, глядя на его подбрюшье, шушукались и хихикали, и было почему-то неприятно из-за железного стержня, воткнутого герою в спину, чтобы не упал, в этом был какой-то обман, и к тому же экскурсовод все время повторяла, что все кругом в этом музее – копии.
У копии Лаокоона она сказала:
– Посмотрите, как прекрасно античный скульптор изобразил страдания на лице отца, на глазах которого погибают оба его сына!
Про оригинал сказала, что он находится в Италии, в музее Ватикана, и толмачу запомнилось, как Гальпетра вздохнула:
– Вот бы когда-нибудь взглянуть одним глазочком…
На вопрос, есть ли вопросы, будущий толмач в школьном костюме, сверкающем на коленках и локтях, спросил:
– А почему здесь показывают копии? В музее должно быть все настоящее.
В ответ экскурсовод объяснила, что все настоящее – в Италии, а эти скульптуры – точные копии, то есть практически то же самое, что оригиналы, и повела группу дальше.