Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
– Ich habe es ihm gesagt, Herr Baumann.
– Merci vielmal! Und schnen Tag noch!
– Ihnen auch! [68]
Алеша наклонился к моему уху и сказал, чтобы я посмотрела, как священник бьет по губам старух, которые идут прикладываться к кресту, а девушкам протягивает крест мягко.
Я на него сперва обиделась, а потом вдруг стало так стыдно, что я из-за такой ерунды на него могла обидеться! Господи, а вдруг его убьют! Как же я буду жить? И снова стало так страшно, что ноги подкосились, схватилась за Алешу, чтобы не упасть.20 ноября 1915 г. Пятница Именины у Ани Трофимовой. Танцы, смех. Выбежала в уборную, заперлась, разревелась. Как можно веселиться, если он через три дня уедет – и, может быть, навсегда.
22 ноября 1915 г. Воскресенье
Завтра Алеша уходит на фронт.
Мы ходили по улицам, замерзли, зашли в кинематограф. Ничего не видела – только шевелящийсяслепой луч в темноте. Было странно и невозможно – завтра он уедет на фронт, а мы тут сидим, смотрим какую-то ерунду. Я потянула его за руку: «Пойдем!» Ушли, не досмотрев до конца.
Не знаю: писать об этом или нет.
Напишу.
Мы пришли к нам. Поднялись ко мне в комнату. Я заперла дверь изнутри. Выключила свет. Обняла его. Сказала: «Возьми меня, Алеша!» Так мы стояли, обнявшись посреди комнаты. Он стал говорить, что не может так, а я сказала: «Я так хочу!» Оба боялись и стеснялись. Нет, ничего не буду писать.
Я ничего не понимаю, что произошло. Знаю только, что я все сделала не так!
На душе очень тяжело. Все было и больно, и стыдно. Ничего не получилось. Он ушел, ничего мне не объяснил. Что? Что я сделала не так?
Алеша, как я тебя люблю и как мне плохо и страшно!23 ноября 1915 г. Понедельник
Сегодня проводили Алешу. Поехали все на вокзал, было много разных знакомых. Поезд стоял на путях, где уже кончились платформы, мы долго шли по шпалам. Я все ждала, когда Алеша подойдет ко мне, а он то был окружен друзьями, то стоял с родителями. Мне после вчерашнего было так неловко, так нехорошо, что не смела к нему подойти. Потом он подошел, и мы обнялись. Не могла посмотреть ему в глаза. Все женщины кругом, кто провожает сыновей, братьев, женихов, плачут, а на меня будто напал столбняк. Только прижалась к его шинели и смотрю в каком-то оцепенении, как солдаты взбегают в вагон по доскам – и как доски под ними прогибаются.
А когда расходились, услышала краем уха, как кто-то кому-то шепнул про меня: «Он, может, не вернется, а у нее ни слезинки». Даже знаю, кто это сказал.
И вот пришла домой и разрыдалась.
Алешенька, как же я буду теперь жить без тебя?
Он подарил мне на память часики – в крышке прядь его волос.24 ноября 1915 г. Вторник Первый день без Алеши.
День святой Екатерины. Днем – литературно-музыкальное утро для младших классов, вечером – концерт-бал для старших. Не пошла.
Только что вернулась от Нины Николаевны. Читала монолог «Я одна…» и все срывалась, несколько раз начинала сначала: «Я одна…» А сама думаю: что за черт, я вовсе не одна и вовсе не там, где должна быть по действию пьесы, а в этой комнате, пропахшей старушечьим телом. И вот передо мной на столе графин с водой, которая должна отстаиваться и очищаться с помощью брошенной туда серебряной ложки, иначе старуха, называющая меня деточкой, не пьет. И вдруг все эти слова, которые я должна была говорить по сцене, показались враньем и чепухой. И снова пытаюсь начать: «Я одна…»
И тут поняла: я учусь никакому не искусству, я учусь врать. Стало противно и скучно. Кое-как отбарабанила и поскорее убежала.
Села писать письмо Алеше. А что писать – не знаю. Хотела написать, как я его люблю, и не могу. С ума схожу – что я не так сделала? Я все сама в тот вечер испортила! Что он теперь обо мне думает?
Я хотела целовать его, ласкать, я хотела, чтобы он был со мной счастлив! Почему все вышло так ужасно?! И так стыдно! Так стыдно, и больно, и нехорошо!
От Алеши ничего.27 ноября 1915 г. Пятница
От Алеши ничего.
Как вспомню опять тот вечер, как я стала расстегивать кофточку, как схватила его руку и притянула к себе, – так опять нестерпимо стыдно! И как он стеснялся, как мучился, что у него ничего не получается! И как потом мы одевались, боясь взглянуть друг другу в глаза!
Прости меня, Алеша, это я во всем виновата!1 декабря 1915 г. Вторник
Нина Николаевна сегодня рассказывала про гастроли в Москве знаменитого мейнингского театра, как со сцены вдруг запахло сосной при изображении леса.
Я решила, что больше не буду к ней ходить.
От Алеши ничего. Наверно, после того, что тогда произошло, он больше мне не напишет.4 декабря 1915 г. Пятница Наконец-то письмо от Алеши!
Ждала, ждала, а вот оно пришло, и я не могла открыть конверт – перечитывала по нескольку раз адрес – его рука, его почерк.
«Дорогая моя! Любимая! Далекая!»
Проглотила, пробежала строчки – три страницы, – выискивая главное, а главное в самом конце: «Вот мы расстались, и только теперь по-настоящему понял, как много в этой жизни ты для меня значишь, и как сильно я тебя люблю, и как, по сравнению с моей любовью, ничтожны и страх умереть, и вся эта война!»
Переписываю строчки из его письма, и Алеша будто приближается, будто он где-то совсем рядом, за моим плечом. Будто мы соединяемся с ним вот так: через эти слова, через эти буквы!
«Послал тебе письмо еще с дороги, но не знаю, получила ли ты его. У меня все хорошо». Ничего я не получила, Алеша! Ничего!
«Сижу в землянке, устроенной из погреба разрушенного дома. На столе – бутылка, увы, молока, хлеб и свеча. Мы сегодня стреляли только утром. Я один на батарее. Офицеры ушли все в деревню.
Я целый день теперь занят – это адъютантство не так уж обременительно, но зато нельзя отойти от телефона. Заснешь, а под ухом дребезжит – сейчас же просыпаешься и слушаешь, а потом бежишь докладывать командиру.
Вчера в 10 вечера сообщили, что летит дирижабль. Я тотчас приказал потушить все огни, и через несколько минут началась страшная канонада. В звездном небе мелькала красная мигающая звездочка, около нее, вокруг, рвались снаряды. Скоро дирижабль был совсем над нами. В воздухе стояла страшная трескотня и свист от снарядов. Осколки и пули падали вниз, производя звук вроде того, который производит молоко во время дойки коровы, но только длительней. Снаряды рвались очень близко и часто, огнем освещали корпус дирижабля – сигарообразный, темный».
И еще три страницы. Перечитала сто раз. Господи, спаси его и сохрани!
Только теперь, после того как он уехал туда, где ему грозит смерть, каждый день, каждый час, я стала понимать, что такое любовь, и как я не умела любить и показать ему мою нежность, все, что я чувствую к нему, и даже просто не умела сказать о своей любви! И вдруг стало ясно, как же я неимоверно ниже и недостойна его и как я перед ним виновата за то, что так мало любви дала ему!
Сегодня возвращалась из лазарета уже затемно, в стужу, – там умер один раненый – и представляла с ужасом, что и Алешу уже, не приведи Господь, ранили и он умирает сейчас где-то в лазарете или просто в темноте в окопе или просто в снегу и зовет меня, и вдруг так схватило сердце: он не вернется! Он не вернется! И в этом буду виновата я – ведь его должна спасти моя любовь, а ее он получил от меня так мало, что не хватит, не спасет…
Я виновата, что не умела его любить так, как он того достоин.8 декабря 1915 г. Вторник
«Вечер. Сижу в землянке у телефона, от которого мне как адъютанту дивизиона отходить нельзя. То и дело звонят.
Война – это совсем не то, что вы себе представляете. Снаряды, верно, летают, но не так уж и густо, и не так-то много людей погибает. Война сейчас вовсе уже не ужас, да и вообще – есть ли на свете ужасы? В конце концов, можно и из самых пустяков составить ужасное. Летит снаряд – если думать, как он тебя убьет, как ты будешь стонать, ползать – в самом деле становится страшно. Если же спокойно глядеть на вещи, то рассуждаешь так: он может убить, верно, но что же делать? Кипеть в собственном страхе? Мучиться без мученья? Пока жив – дыши.Не хочу хвастать, но мне уже не так страшно, как раньше, – да почти совсем не страшно. Если бы был в пехоте, тоже, думаю, приучился к пехотным страхам, которых больше. Единственное, что я мог уступить страху моей матери, – это то, что я пошел в артиллерию, а не в пехоту. Один офицер нашей батареи заметил, что артиллерист не обращает внимания на снаряды, но боится пуль, а пехота наоборот. Видишь, какие смешные у нас здесь страхи.
Думаю все время о тебе, дорогая моя, и чувствую, что с каждым днем моя любовь к тебе все сильнее и сильнее. Как ты там?»
11 декабря 1915 г. Пятница
Сегодня был литературный суд над Рудиным. Мишка так разгорячилась, что Рудин не умеет и не хочет любить, что он боится настоящей большой любви, и вошла в такой раж, что вдруг заявила, что Рудина надо расстрелять. Так и выпалила – расстрелять! Все смеялись.
Среди ночи проснулась и не могла заснуть. Думала об Алеше.12 декабря 1915 г. Суббота
«Вчера в первый раз было по-настоящему опасно. Снаряд упал в двух шагах от меня. Бог спас. Камуфлет. Камуфлет – это снаряд, который падает отвесно, почти вертикально, и зарывается глубоко в землю. Взрыв не имеет силы поднять землю, и появляется лишь дымок. Камуфлеты случаются редко – повезло.
Ты пишешь, что ходила молиться за меня в ту нашу церковь – вот видишь, помогло.
И знаешь, что самое забавное? Это то, о чем я думал в тот последний момент, когда в меня летел снаряд. Ты, наверно, думаешь, что твой герой, глядя в небо, представлял себя этаким Андреем Болконским на поле Аустерлица – или что-то в этом роде? Ничего подобного. Мои мысли вращались вокруг того, что здесь в карманах шинели придумали держать маленькие грелки для рук – в металлическом корпусе, обшитом бархатом, тлеют угли. Вот видишь, как хорошо, что я тогда не умер. Обидно было бы умереть с такой чепухой в голове.
Целый день на горизонте висят “колбасы”, корректируют стрельбу. Я сегодня смотрел с наблюдательного пункта – у нас великолепная цейсовская труба.
Самое трудное – вынужденное безделье. Так важно чем-то занять голову! Днем захотелось почитать и посмотреть что-либо из математики, и пожалел, что не взял с собой Гренвиля “Элементы дифференциального и интегрального исчислений”. Я уже попросил маму прислать мне эту книгу. А пока приходится читать урывками что придется. Иногда везет. Вот и теперь мне улыбнулась удача: взял у одного офицера второй батареи популярную книжку о беспроволочном телеграфе и просидел над нею до вечера. А утром, наоборот, как расплата за радость: очень неудачно закурил, “безопасная” спичка отскочила прямо в глаз на роговицу и обожгла ее. Образовался белый пузырек, и глаз плохо открывается. Местный железнодорожный врач посмотрел и сказал мне, что я счастливо отделался, так как, по его словам, в таких случаях прожигает насквозь. Причем удивительно, что в тот же день несчастье подстерегло и моего друга Ковалева – в последнее время я очень сошелся с этим человеком, показавшимся мне сперва недалеким и с претензиями, но на самом деле у него простая и добрая душа. Так вот, когда разводили спирт, Ковалев, желая испытать крепость водки, пробовал зажечь ее спичкой. В это время спирт вспыхнул и опалил ему руки, шею и губы, так что везде у него вскочили волдыри. Видишь, как люди калечат себя безо всякой войны».13 декабря 1915 г. Воскресенье
Почти перестала писать в дневник, потому что все свободное время провожу за письмами Алеше.
Зато вкладываю сюда его письма, и получается, что это наш общий с Алешей дневник. Господи, еще год назад вкладывала между страниц цветочки – а теперь Алешины письма.
Всю ночь шел снег, и город красивый, праздничный, свежий. И тут же думаю: а каково ему там, на позициях? Он ведь мерзнет. И уже смотрю на снег – и никакой радости.
Или в гимназии. Вдруг задумалась об Алеше и будто проснулась в каком-то другом времени – какие-то древние греки. При чем здесь какая-то Эллада? Зачем Гомер написал столько страниц про какую-то Трою? Все это не стоит и одной Алешиной строчки! Какое мучение ходить в гимназию и сидеть на никчемных, глупых уроках! Зачем это нужно, если я хочу обнять его и не могу?
Написала одно письмо совсем особенное. Про то, о чем ни с кем еще не говорила. И решила не отправлять. Представила себе, как Алеша вернется и как мы прочтем его вместе, лежа на его диване, прижавшись плечами, висок к виску.14 декабря 1915 г. Понедельник
«Отпустили в командировку в город. Проехали через несколько местечек. Везде полное разорение. На улице и на дворах валяется брошенная дорогая мебель, сломанные швейные машинки, граммофоны.
Вышел из штаба и на главной площади услышал военную музыку – похороны. Какого-то генерала везли на лафете. И стало вдруг интересно, как прикрепляется гроб к орудию. Ведь раз я артиллерист, значит, меня тоже будут так хоронить. Пристроился посмотреть. Вот видишь, далекая моя, какие глупости меня интересуют. Потом зашел в церковь. Там дьякон взывал к Богу, прося даровать “победу нашему христолюбивому воинству”. А там не христолюбивые? Вдруг вспомнил моего деда-немца. Он учил меня читать Vater unser [69] .
И вот сейчас, в эту минуту, в немецких окопах по другую сторону леска, кто-то читает молитву и просит Бога даровать победу их христолюбивому воинству. Кто кого побьет, тот, значит, более христолюбив?
Это я с тобой разговариваю обо всем на свете, а здесь, в окопах, вообще никогда не говорят вслух о главном – люди курят, пьют, едят, разговаривают о пустяках, о сапогах, например. Ты даже не представляешь себе, что об этой теме люди с образованием могут говорить часами! Смерть, может, уже подслушивает их разговоры, а они будут вспоминать, как до войны были сапоги, которые нельзя снять без денщика, такие узкие, что невозможно было просунуть палец. И спорить, что было лучше использовать – тальк или канифоль. И рассказывать, у кого какая была дощечка с вырезом для каблука, на случай, если некому помочь. И дружно, счастливо хохотать, когда кто-то расскажет, как для парада сапоги зашивали на ноге и потом распарывали. А знаешь, что теперь входит в моду? Последний шик – ботинки с крагами, какие носят офицеры авиации и бронетанковых войск. Но это все мечты, а мы тут носим валенки и бурки – это такие теплые кавказские сапоги из черного войлока.
Ночью перед сном вспомнил гоголевского поручика из Рязани, который все никак не мог заснуть, любуясь на свои новые сапоги. И подумал: вот мы все, кто сегодня весь вечер проговорил о сапогах, исчезнем, а тот поручик останется. Так и будет каждую ночь любоваться стачанным на диво каблуком.
Лег, прочитал на ночь молитву, а все не спится – и вот опять зажег свет и пишу тебе. Так хочется выговориться. А что тебе еще написать, голубка моя, и не знаю.
Один солдат научил меня молитве, которую произносит каждый день по девять раз, в уверенности, что с ним тогда ничего не может случиться. Вот она: “Бог-отец впереди, Божья матерь посреди, а я позади. Что с Богами, то и со мной”.
И я теперь каждое утро повторяю ее девять раз. Загадал: если мы с тобой увидимся – значит, помогла солдатская молитва!»16 декабря 1915 г. Среда
В гимназии на уроке Забугский опять отвратительно меня всю разглядывал. И все мял пальцами свою родинку. И вдруг стало так мерзко! Не хочу писать об этом Алеше.
Сидела в классе, и как ударило: что я здесь делаю? Зачем? Попросилась выйти. На этажах тихо, везде уроки. Спустилась вниз – слышу, швейцар говорит по телефону. Не хотела подслушивать, но он меня не видел и, думая, что один, телефонировал какой-то своей горничной пассии и грубо шутил, договаривался о встрече.
Как все невероятно пошло, и убого, и омерзительно.
Лешенька мой, где ты? Когда же мы увидимся?
Пошла после гимназии в собор Рождества Богородицы на Старопочтовой. Захожу каждый день помолиться за Алешу в разные церкви. Кругом матери, жены, сестры, невесты. Вот стоим все и просим об одном и том же: спаси и сохрани!18 декабря 1915 г. Пятница
«Позавчера бомба попала в склад снарядов третьей батареи, но они не сдетонировали, как им бы полагалось. Их разбросало, как кегли. Все говорят о шпионстве в тылу. А это шпионство парадоксальным образом спасло многим жизнь. Как все Бог запутал на этом свете!
Поручик Ковалев – я тебе, кажется, писал о нем – привез мне с Кавказа сапоги. Стоят всего 12 рублей, но высокие, очень мягкие и легкие, как перо.
Скоро пришлю тебе мою фотографию верхом.
Все время перечитываю твои письма. Целую слова на измятой бумаге, целую твою руку, которая эти слова писала. Целую и жду. Ведь мы же увидимся? Ведь не может же такого быть, чтобы мы больше не увиделись? Правда?»20 декабря 1915 г. Воскресенье
Зашла к родителям Алеши. Хотела посидеть в его комнате, а теперь там хозяйничает Тимошка. Стал показывать мне фокус: натирал сургуч суконкой так, чтобы мелко нарезанные бумажки подпрыгивали и приставали к нему. Тимоша вырезает из бумаги человечков, солдатиков. У него еще не очень хорошо получается, неровно, то ногу отрежет, то фуражку с ухом. Стала ему помогать.
Потом шла домой, а улицы с войной наполнились калеками: будто кто-то их вот так же вырезает неаккуратно ножницами – то руку отрежет, то ногу по колено.
Господи, сделай так, чтобы Алеша вернулся ко мне целым и невредимым!21 декабря 1915 г. Понедельник
«Вот уже сколько времени на передовых, а вчера только был мой первый настоящий бой. Все, что я видел и пережил здесь до этого и о чем писал тебе как о чем-то важном, – на самом деле пустяки.
Мы выдвинулись на позиции соседнего полка для подкрепления, ждали наступления и вдруг оказались нос к носу с немцами. Я в первый раз стрелял в человека из винтовки. С непривычки при первом же выстреле мне отбило скулу. Мы заняли окопы – тут же мне навстречу пронесли раненого – того самого солдата, Василенко, который научил меня молитве, помнишь, я тебе о нем писал? Мне пришлось прижаться к стенке, чтобы пропустить. Хоть на фронте уже больше месяца, но развороченное человеческое тело увидел впервые. Мне стало тошно и захотелось домой – впервые мелькнула мысль, что убить могут вот так – чтобы сперва долго и бессмысленно мучиться.
Немцы пошли в атаку, и дошло до рукопашной. Я никого не убил. Или убил, я не знаю. Знаю только, что я уже почти погиб, но меня спас Ковалев. На меня набросился немец и собирался уже пырнуть штыком, но Ковалев успел выстрелить в него из револьвера. Тот упал. Пуля застряла где-то во рту. Он прикрыл развороченную щеку руками. Изо рта фонтаном била кровь. Он лежал и смотрел на нас. Ковалев подошел и выстрелил в глаз лежавшему. Тот еще был несколько мгновений жив и смотрел на нас левым глазом, у него дергалось веко. Запомнились окровавленные осколки зубов.
Дорогая моя, любимая моя, что я делаю, зачем я все это тебе пишу? Прости меня!»25 декабря 1915 г.
Рождество. Ужасное. Отвратительное. Дома находиться совершенно невозможно. Все друг с другом перессорились, переругались. И невозможно об этом написать Алеше.
Папа поругался с мамой и ушел туда, к своей другой семье.
И вот мы сидели без него за столом, и все молчали. Ничего в горло не лезло – ни ячменная каша без молока и масла, ни взвар. Ждали звезду, а повалил снег.
Саша, чтобы что-то сказать, стал уверять, что Вифлеемская звезда – это Венера, тут и все мы ни с того ни с сего друг с другом перессорились, стали кричать друг на друга. Я разревелась, убежала к себе.
Рождество – это праздник любящих друг друга людей, семьи, а у нас семьи никакой уже давно нет.
И папа сейчас там, со своим другим ребенком. Наверно, разворачивают подарки.
Леша, я без тебя не могу! Никак жить без тебя не получается.29 декабря 1915 г. Вторник
«Ура! Сегодня получил посылку из дома и – еще раз ура! – достал связанный тобой шарф, развернул его и вдруг почувствовал запах духов, затаившийся в шерстяных порах, – твой запах! Запах моей любимой из ожившего шарфа! Кто бы знал, как хочется обнять тебя, прижаться к твоим волосам и нюхать их, целовать, дышать!
Рождество нам придется провести на передних позициях. Жаль очень, что не получится сходить ко Всенощной.
Взял полистать наугад Евангелие, которое мне дала с собой мама. Стал читать откровения Иоанна и вдруг подумал, что Апокалипсис – от страха личной смерти. Всеобщая смерть – это утешительная справедливость. Страшно умереть, потому что обидно отстать – другие пойдут дальше и увидят то, что для тебя навсегда останется скрытым за поворотом. Поэтому самое обидное в Апокалипсисе – что его не будет.
Пытался заснуть – и снова не смог. Вот сел накарябать мысли, не дающие мозгам ночной покой. Апокалипсис на самом деле вот он, здесь, обыденный, морозный, с поземкой, просто размазанный по времени. Все умирают, только не одновременно. Но какая, в сущности, разница – уходят так или иначе целыми мирами, поколениями, империями. Где Византия? Где римляне? Где эллины? Пшик. Ничего нет. Ничего и никого, ни победителей, ни побежденных. Все кануло – просто не так театрально, как «небо яко свиток свиваемо», а буднично. Человек из всего хочет устроить чуть ли не трагедию – и непременно скопом, массовкой, чтобы побольше эффекта. Читаешь Иоанна, а это чистый Ханжонков! Но что-то я заговорился. Спи, голубка моя! Спи! Спокойной тебе ночи! Целую тебя сейчас, через все эти версты в этой ночи, и, значит, я с тобой!»10 января 1916 г. Воскресенье
Писем от Алеши нет почти две недели, и я просто схожу с ума, а сегодня ночью приснился ужасный сон. Я проснулась вся мокрая от слез. Мы едем с ним куда-то морозной ночью на тройке. И я так близко его чувствую, его дыхание, губы. Такое сильное вдруг охватило всю меня желание жить полностью, всем существом, хотелось, чтобы без конца слышались звуки колокольчиков и приятный скрип полозьев. И тут все это куда-то исчезло, и я одна. И меня везут куда-то, как в детстве, натерев от мороза щеки гусиным жиром – все лицо. Липко, противно. Жир нагрелся, потек. Передо мной лошадиные крупы с заиндевелыми хвостами. Прямо вижу их, чувствую запах медвежьих шкур, на которых сижу, и лошадиного пота и газов, все время испускаемых животными. И вдруг проснулась и почувствовала – умер…
Сердце чуть не разорвалось.11 января 1916 г. Понедельник Письмо от него! Жив! Жив! Жив!
«Рождество пришлось встречать на передней позиции – немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник на батарее была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий, и свечей не задувало. Невольно мыслями переносился к вам в Ростов. Живо представлялся этот вечер: сначала суета на улицах, потом прекращение уличной сутолки, и, наконец, начинается звон в церквах, какой-то торжественный, праздничный, начало службы великим предвечерием, и, наконец, Всенощная. Народ по окончании рассыпается из церквей и расходится в радостном праздничном настроении. Здесь же совершенно тихо и у нас, и у немцев. Ночь была звездная, и эта тишина особенно нагоняла грусть, и сильнее чувствовалась оторванность от вас. Вспоминался дом, детство, как под скатерть стелили сено в память о рождении Христа и как вкусно оно пахло в комнате, мешаясь с запахом хвои. Рождество у нас был постный день, и никто с утра и до появления первой звезды не ел. Голодали до вечера и смотрели на звезду – потом садились за стол. Ели особые, рождественские пироги: с рисом – белый король, с фасолью – желтый король, со сливами – черный король. Пишу – и так вдруг захотелось снова попробовать тех пирогов! Так бы и набил ими живот до отвала!
Целую тебя! Спокойной ночи! Допишу завтра.
Доканчиваю начатое позавчера письмо и спешу отослать его с оказией.
Нет, ничего не успеваю дописать, отправляю как есть. За окном солнце, мороз, сверкает снег и воробьи, пронзительно чирикая, налетели на свежий лошадиный навоз – воробьиное счастье!»Вопрос: Опишите ваш путь следования.
Ответ: Вышел и пошел, не ведая, куда иду, и шел сорок дней.
Вопрос: Через какие страны вы следовали?
Ответ: Пришел я в землю, в которой живут люди с песьими головами. И они – псоглавцы – смотрели на меня и не причиняли мне зла. Во всяких местах они живут с детьми своими, между камней устраивая гнезда. Шел я через землю их сто дней и пришел в землю пигмеев. И встретились мне множество мужей, и жен, и детей. Увидев их, я устрашился, думая, что они съедят меня. И решил: растреплю волосы на главе моей и устремлюсь на них. А если побегу, то съедят меня. И сделал так, и они побежали, подхватив детей своих и скрежеща зубами своими. И взошел я на гору высокую, где ни солнце не сияет, ни древа нет, ни трава не растет, только гады и змеи, свищущие и скрежещущие зубами. И скрежетали зубами аспиды, и ехидны, и увалы, и василиски. Видел и других змей, но многим названия не знал. Так шел я четыре дня, слыша шипение. Уши свои залепил воском, не в состоянии терпеть свист змеиный.
Вопрос: Вы говорите правду?
Ответ: Вот же еще воск в ушах моих. Потом я шел дальше еще пятьдесят дней, не ведая пути, и нашел льдину, с локоть от земли высотой, и, грызя ее, прошел землю ту.
Вопрос: Где, когда и как вы перешли границу?
Ответ: Я дошел до большой реки и напился воды из нее, и губы мои начали слипаться от сладости, превосходящей сладость меда и медовых сот. И когда настал девятый час, разлился по той реке свет, в семь раз светлее дневного света. И были ветры в земле той: западный ветер зеленого цвета, а от восхода солнца – рыжий ветер, а с севера ветер – словно свежая кровь, а с южной стороны ветер белый как снег.
Вопрос: Вы действительно говорите правду?
Ответ: Ширина реки той – как отразившееся в воде небо, а глубина – как промелькнувшее мгновение – не имеет дна. И вот когда я захотел перейти через нее, возопила река и сказала: «Не можешь ты пройти через меня, ибо нельзя человеку пройти через воды мои. Посмотри, что есть сверху вод». Я же посмотрел и увидел стену из облаков, стоящую от воды до небес. И сказало мне облако: «Через меня не проходит ни птица мира сего, ни дуновение ветра, и никто иной не может пройти через меня».
Вопрос: Как же вы перешли границу?
Ответ: И помолился я Господу Богу, и выросли из земли два дерева, прекрасные и украшенные очень, полные плодов благоуханных. И наклонилось одно дерево, которое стояло на этой стороне реки, и взяло меня на верхушку свою, и, вознеся меня высоко, наклонилось до середины реки. И его встретило другое дерево и взяло меня на верхушку свою, наклонилось и поставило меня на землю. Так возвысились деревья и перенесли меня через реку.
Вопрос: Хорошо, допустим. Но сколько вам лет? Вот вы здесь написали, что девятнадцать, но на самом деле?
Ответ: В то время, когда исполнилось мне 165 лет, родился у меня сын Мафусаил, и после этого жил я еще 200 лет, и всего исполнилось мне 365 лет.
Вопрос: Что было потом?
Ответ: В первую ночь месяца нисана я спал. И во сне вошла в сердце мое скорбь великая. И сказал, плача, ибо во сне не мог я понять причину скорби: что со мной будет? Проснулся и лежал долго без сна. Весь мокрый от пота. Никак не мог понять, где я проснулся. Потом вспомнил. Захотелось куда-нибудь убежать, будто я проснулся кем-то другим, а не собой. Кругом сопение, храп. Где-то капала вода. Вдалеке проехала машина. Вдруг стало слышно часы. У них там внутри все живет. Потом я надел шапку, набросил на плечи бушлат и вышел. Раздавил лед на луже – хрустнул веером.
Вопрос: Тогда, в ту зимнюю ночь в апреле – но еще с мартовской гнильцой, все и началось?
Ответ: Не знаю. Я снял шапку – испарина быстро подсохла. В темноте у грибка кто-то пошевелился. Окликнул меня: «Енох, ты, что ли?» Я ответил: «Я». Он: «Иди сюда! У меня тут есть вареная сгущенка!» Я подошел, только не узнал, кто это. Он открыл банку штыком. Стали есть пальцами. Обмакнешь палец и облизываешь.
Вопрос: Но почему именно Енох?
Ответ: Меня всегда так звали, и в детском саду, и в школе, и в армии. Фамилия-то Енохин. Вот Енохом все и звали.
Вопрос: Звали и не имели никакого понятия о хранилищах облаков и хранилищах росы, не говоря уже о том, что между тлением и нетлением?
Ответ: Вы о чем? Я не понимаю.
Вопрос: Хорошо. Только времени у нас немного – на всех кораблях, затонувших и плавающих, уже бьют склянки. Вот что, рассказывайте поскорее про то, как шлепала резинка от трусов по голому животу, а то не управимся.
Ответ: Первые дни в части били.
Вопрос: Ну, наверно, так и положено?
Ответ: Да мы и не сопротивлялись. Уже знали, что после присяги будут бить сильнее и по лицу – а пока до присяги по лицу не били.
Вопрос: Скажите, что это была за часть и где она расположена.
Ответ: Часть как часть, ничего особенного. Там у входа стоят две сосны, как часовые, а прежде стоял сосновый батальон. Это даже не так важно. А важно, что я сижу в красной комнате в воскресенье, смотрю телевизор, тут Серый приходит: «Встать! В казарме бардак! Бегом!» Прибегаю, а там солдаты лежат на кроватях, а моя вся взбита. Заправляю, а Серый снова ее взбивает. И так целый час. А всем потеха. Да еще получаю пинки от лежащих. И Серый все время щелкает резинкой от трусов по своему животу. Мы пришли несколько человек молодых солдат из учебки, и нам, как полагается, в первую ночь устроили прием: заставили полотенцами «выгонять зиму» из казармы. Один отказался, так его табуретом по голове. А вот еще был случай…
Вопрос: Да знаю, знаю я все ваши случаи! Сейчас начнете рассказывать, что утром должны были чистить зубной щеткой «взлетку» в казарме.
Ответ: Как, и вы тоже?
Вопрос: А вы что же думали, вы один, что ли, такой? А другие, что ли, для дедов койки не заправляли, воротнички им не пришивали? Помните бытовку? Стриженые салабоны стирают и гладят ХБ для стариков. А у Серого – ушитая до предела по дедовской моде гимнастерка. И вдруг видишь себя в треснувшем, запотевшем зеркале, а в глазах только страх – не повредить, не прожечь.
Ответ: И у вас тоже был Серый? И тоже любил похлопывать себя по животу резинкой от синих трусов?
Вопрос: Один раз пришивал ему подворотничок к гимнастерке и уколол себе палец, да так неудачно, что подворотничок испортил – капнул пятнышко крови. Серый лютовал!
Ответ: Так это же со мной было! Сначала кулаком в живот – и смотрит, как я корчусь, задыхаюсь, весь в соплях, затем локтем по спине, чтобы рухнул на пол. Потом сапогом, но не так, как придется, а чтобы не наделать переломов. А еще он любил так делать: заламывает мне руки за спину и ладонью перекрывает нос и рот, чтобы я не мог дышать, и ждет. Только начнешь терять сознание, он тогда приоткрывает ладонь, чтобы глотнул воздуха, и снова перекрывает дыхание. Потом отпускает и вытирает свою ладонь о мой отросший ежик на голове.
Вопрос: А помните, как они увидели в бане вашу письку – маленькую, беленькую, без каких-либо признаков растительности, и никак не могли остановиться, зайдясь в хохоте? Но вы же не обиделись на них? Сами посудите: два года в казарме, и только в банный день, когда ведут по городу, можно поглазеть на гражданских, да и те по большей части переодетые офицеры, а женщины – те вовсе офицерские жены, да и баня-то всего через квартал от казармы. И сапоги, и листва – даже те крутят друг с другом шуры-муры на плацу. А ребята ведь все живые, в смысле еще не мертвые, о чем им говорить, если не о женщинах, вот у них и вся политучеба только о том, кто бы в какую дырку бабе сейчас засунул. А замполит, надев рясу, им в красном уголке все про то же: старого, немощного спартанца, который стал в строй, чтобы идти на войну, спрашивают – куда ты такой? А тот, скривив губы в улыбке, отвечает, мол, коль пользы от меня нет другой, пусть враг о меня хотя бы меч свой затупит. Разве можно так оставлять столько мужчин одних, без женщин? И так надолго! Это же свинство! Вот лежишь ночью, прячешь голову под одеяло – и так хочется целовать, прижаться, войти! И представляешь себе невесть что. И капли жизни, крутые и горячие, умирают в простыне. И спать потом мокро и холодно.
Ответ: Да, у всех только одно в голове. И еще выпить. Когда отпустили в первый раз в увольнение, мне Серый говорит: принесешь бутылку, иначе построю ночью роту и при всех тебя опущу – готовь дырочку!
Вопрос: Принесли?
Ответ: А куда денешься.
Вопрос: Но ведь на КПП шмонали?
Ответ: Серый сам вышел. Он ведь не зверь. Так, больше пугает. Да вообще-то жить везде можно. Но очень уж тяжело. Только заснешь, тут пьяный Серый заваливается, встаешь сапоги ему снимать. Он рыгает – чувствуешь: огурцы малосольные и квашеная капуста. «Поклон!» – кричит, заставляет наклониться. Наклоняешься, он снова: «Еще ниже, пидор сраный, ниже!» Зажмуриваешься, наклоняешься, Серый хвать тебя за шею и притягивает твое лицо к самому своему заду в синих трусах. Ждет несколько мгновений, сосредоточивается и пердит. «Ну что, – спрашивает, – нанюхался?» Потом отпускает. «Ну, иди, спи!» И вот снова залезаешь на двухэтажные нары и вспоминаешь перед сном что-нибудь хорошее. Маму, например. Вот бы проснуться дома, а она уже оладушки сделала, все на столе. А тут уже рассвело, и тебя будят половой щеткой в лицо.
Вопрос: Но вы же могли косить?
Ответ: У нас один косил – вешался на ремне, но так, чтобы не удавиться, – так хотелось получить «ст. 7-б». Ничего не вышло. Серый заставил его окопаться за казармой, и все на него поссали.
Вопрос: И вы тоже?
Ответ: И я.
Вопрос: Почему?
Ответ: А вы разве не понимаете?
Вопрос: Понимаю.
Ответ: Тогда зачем спрашивать.
Вопрос: Что было потом?
Ответ: Получил автомат в оружейке, поставил подпись в журнале. Вдруг радость, какая-то свобода, что вот можно так просто пойти и расстрелять боекомплект во всех этих людей кругом. А главное, в Серого. И никто и ничто уже не остановит. Взял калаш и иду себе гулять вдоль колючки. Хожу, в темноту всматриваюсь. А уже выпал снег, все от снега чуть светится. Зябко. И хруст под ногами. И так захотелось, чтобы зеленое яблоко вот так же на зубах хрустело. Хожу, смотрю на звезды, пытаюсь разобраться в созвездиях, а ни одного на самом деле, кроме Медведиц, не знаю. Нашел две звезды, как двоеточие, и думаю, вот пусть это будет мое созвездие, созвездие двоеточия. И еще думал о том, как Серый объяснял строение мира: что все планеты – это атомы какого-то другого, верхнего мира. А наши атомы – тоже чьи-то планеты. «Вот я сейчас плюну, – говорил Серый, – и в тех мирах тысячи таких галактик, как наш Млечный Путь, накроются медным тазом!» Может, Серый и прав, может, все так и есть. Хожу, думаю Бог знает о чем, а в любой момент может разводящий появиться или дежурный. Тогда, сами знаете, надо по уставу крикнуть «Стой! Кто идет!». Если не ответит как положено, выстрелить в воздух. Это первый выстрел. Если на предупредительный не остановится, то следующую пулю в приближающегося.
Вопрос: И что? В чем проблема?
Ответ: Ну, в том-то все и дело, чтобы сначала в приближающегося выстрелить, а уж потом в воздух. Вопрос в том, можно ли потом определить, какая пуля была первой, а какая второй?
Вопрос: Это все теория. Расскажите, как вы сели на корточки и уткнули в себя ствол автомата со взведенным затвором и спущенным предохранителем.
Ответ: Мне показалось в тот момент, будто сижу над очком. И эта жизнь – вот это засранное очко и есть, и оттуда дует. И я так в эту яму сейчас и провалюсь. А они будут потом надо мной смеяться – даже после этого. Им ведь все смешно.
Вопрос: Именно в этот момент загромыхал гром?
Ответ: Да, где-то вдалеке стало греметь, гулко, раскатисто, будто кто-то бегал по крышам гаражей. У нас, где мы жили, за окном справа были ворота какой-то фабрики, а слева гаражи. Мы с мальчишками бегали по крышам. Крыши прогибались, железо было ржавое, труха. Мне нравилось, как громыхал наш топот. Будто мы делали далекий гром. А хозяева гаражей на нас кричали и гоняли. Один раз устроили облаву. Мы перепрыгивали с одного гаража на другой, и я сорвался, не допрыгнул и упал. Меня вытащили и стали бить. В окно мать увидела и прибежала. Забили бы до смерти, если бы не она.
Вопрос: Значит, там, на небе, раздался гром, будто кто-то бегал по крышам гаражей, – и что?
Ответ: И я спросил: «Господи, как ты мог все это устроить?»
Вопрос: И тут вас позвали к Серому, а он сидел в гинекологическом кресле. Так?
Ответ: Да, мы должны были выносить из подвалов старой больницы всякую рухлядь. И во дворе стояло проржавленное непонятное кресло. Такое самое. И Серый в него уселся, растопырив ноги в сапогах, пощелкивая резинкой от трусов. Кроме синих трусов, на нем ничего не было.
Вопрос: И вас не смутило, что вы по снегу хрустите, дышите легким ночным морозцем, а он в одних трусах?
Ответ: Я об этом в ту минуту как-то и не подумал вовсе. Позвали к Серому, я и иду – чего тут спрашивать. Там как раз били гагауза. Дохленький такой парень из Молдавии, даже не знаю, как он к нам попал. Серый сказал, что гагаузы – вообще не народ, а потомки оставшейся там турецкой армии, а само слово «гагауз» в переводе с турецкого означает «предатель». И каждый должен был подойти и что-то с ним сделать. Я ударил его носком сапога по голени – тот даже подскочил, схватился за ногу от боли. Предатель – он и есть предатель, чего его жалеть. Даже неважно: гагауз, не гагауз.
Вопрос: И что гагауз?
Ответ: Да ничего, поскулил в уголке и стал вместе со всеми вытаскивать больничные кровати во двор.
Вопрос: И тогда?
Ответ: И тогда я спросил: «Как ты устроил этот мир, Серый?»
Вопрос: А он?
Ответ: А он ответил, пошлепывая по животу резинкой от трусов: «В каждом плевке летит вселенная. Ведь это только кажется, что часовой неподвижен, а солнце садится, – тогда как всем со времен Коперника известно, что солнце стоит на месте, а мир летит к черту. Сначала был человек, потом его плевок. Чтобы отправить в полет вселенную, я должен был создать человека. И создал я плоть его – от этой усеянной окурками земли, кровь его – от ржавой воды из-под крана, очи его – от зеленого бутылочного стекла, кости – от ножек нар, ум – от облаков, жилы и волосы – от пожухлой травы, пульс – от сквозняка, дыхание – от ветра, перхоть – от сухой снежной поземки. И повелел я, чтобы он бродил по свету в поисках Бога, мяса и самок. И чтобы на дороге всегда исчезали следы, но оставалась нога. И чтобы говорили о собаке – умерла, а о человеке – сдох».
Вопрос: Но вы хоть поняли, как трудно быть хозяином мира! Ногти хотят жить, и они не виноваты в том, что вы их грызете. Черепаха хочет узнать, что будет в конце, а ребенок раскалывает ее об асфальт, чтобы узнать, что было в начале. Пахарь просит дождя, а моряк – попутного ветра и ясной погоды, генерал – войны, а солдат мечтает, как вернется домой и выбросит погоны в форточку.
Ответ: О чем вы?Вопрос: О том, что если мы и действительно только какой-то атом в харкотине Серого и летим к черту, то и в той вселенной из плевка все равно сидит в форточке кошка и ловит лапой снежинки. И в той вселенной тоже есть какой-нибудь Талмуд, в котором рассказывается, как к мудрецу прибежал теленок, скорбящий, что его хотят зарезать, и мудрец сказал ему: «Ступай, куда тебя ведут, – на то ты и создан».
Ответ: Какая кошка? И что все это значит?
Вопрос: А то и значит, что сначала я – старослужащий, а вы – салабон, а потом, наоборот, вы – старослужащий, а я – салабон. Кто-то ведь должен нас, салабонов, учить! Просто нужно понять судьбиный язык, ее воркование. Мы же слепцы от рождения, ничего не видим и не можем уловить связь событий, единение вещей – так крот копает свой ход и натыкается на толстые корни, и для него это просто непреодолимые препятствия, и он не может представить себе крону, которая питается этими корнями. Так взвод, идущий походным маршем с полной выкладкой по лесной дороге в середине бесснежной зимы, когда голые ветки деревьев уже полезли из утреннего тумана, тоже не может осознать ту самую крону – ее цвет осенью, ветер, шорох ее листьев и то, что она похожа на чьи-то легкие. Позвоночные и беспозвоночные по-разному реагируют на окружение – первые повышают свою температуру, когда температура среды падает, и все равно замерзают, а другие живут всегда в гармонии со средой и, если наступает зима, превращаются в лед, а потом, переждав, оттаивают. Нужно переждать, перетерпеть, и тогда мы станем черпаками и будем освобождены от побоев, а там и дедами, и тогда уже нам с вами будут стирать ХБ, подшивать воротнички, чистить сапоги, чесать пятки, и в столовой будем накладывать себе полные тарелки с горкой, а что не сможем съесть, то оставим на тарелке, предварительно харкнув туда, чтобы не могли доесть голодные юноши, еще так мало знающие о любви и так много о ненависти. И если кто-то из салаг сядет в нашем присутствии на единственный табурет в бытовке, то мы скажем, похлопывая резинкой на животе, что здесь произошло оскорбление деда и поэтому каждый сейчас подойдет и плюнет недотепе в харю. И никто не осмелится нам с вами перечить. И каждый подойдет и плюнет. Этим держится та вселенная в летучем плевке – иначе мир распадется, развалится, разлетится, как стопка исписанной бумаги по паркету.
Ответ: Это необходимо?
Вопрос: Это же инициация. Чудо превращения прыщавой гусеницы в перламутровую бабочку! Приобщение к загадочному и удивительному миру взрослых! Ритуал мужества, пройдя через который вы разнесете это таинство по всей родине, во все гаражи и постели. Подумаешь, плюнули, или поссали, или пернули! Чтобы стать мужчиной, в каждой культуре что-то придумали. Не вы первые, не вы последние. Тот же Тацит сообщает, что у хаттов салабон не стриг бороду и усы до тех пор, пока не убивал врага. У тайфалов и герулов вы не дотронулись бы до женщины, пока не убили бы вепря безоружным! Скажите еще спасибо, что вам между ног ничего не отрезают, как некоторым. А на Суматре вообще делают юношам не об-, а подрезание, вскрывают нижнюю часть уретры, после чего мужики могут мочиться только сидя, как женщины. Все просто: юноши, молодые воины должны потерять свою человеческую сущность и обрести сущность более высокую, стать волками, или медведями, или дикими собаками. Так что ничего страшного. Помучили и помучили. Дело же не в этом.
Ответ: А в чем?
Вопрос: В красоте.
Ответ: Что же здесь красивого – в звуке шлепающей о живот резинки трусов?
Вопрос: Вспомните, как солдаты играли во дворе той больницы в футбол дырявым резиновым мячом, и после каждого удара появлялась вмятина, которая потихоньку затягивалась, – мяч как бы переводил дух, втягивал в себя через дырку воздух. Потом Серый, вскочив со своего кресла, ударил так сильно, что мяч стал похож на резиновую шапку. Разве вы не чувствуете в этом красоту? Не с глянцевой обложки в витрине киоска, а настоящую, живую. Не говорю уже о том, что эти люди в синих трусах и сапогах, бегающие за мячом-шапкой по больничному двору, усеянному битым стеклом, заключили обет жертвы, готовы отдать себя, свои мозги-облака, свой пульс-сквозняк, свое дыхание-ветер другим, тому же отечеству, – разве в этом нет красоты? Разве не красивы были те двое, поднимавшиеся на гору с вязанкой дров для жертвы старик и мальчик, который все спрашивал: «А где же агнец, отец?» А старик отвечал: «Подожди, увидишь!» Так и здесь – вот они бегут все вместе, загорелой, потной гурьбой, топая тяжелыми сапогами, скользя на осколках стекла по асфальту, и им кажется, что они бегут за мячом, чтобы побольнее ударить его в живот, но это им только кажется. Они бегут за испустившим дух мячом с больничного двора на разбитый проселок, и дальше то ржаным полем, то березовым лесом. Иногда останавливаются перевести дух, когда кто-то запустит мяч на крышу гаражей, и вот, пока кто-то громыхает сапогами по железным крышам, они, будто опомнившись, спрашивают: «Серый, а где же жертва? Где агнец?» – «Подождите, узнаете!» – отвечает тот, и тут снова сбрасывают с крыши мяч, и все бегут веселой гурьбой дальше. Топают сапоги по ржаному полю, по березовому лесу. И назавтра всегда будет война.
Ответ: Как быстро стемнело.
Вопрос: Ничего, посумерничаем.
Ответ: Тихо у вас тут. Колокольчики. Коровы в тумане пасутся.
Вопрос: Да, здесь тихо.
Ответ: Скажите, а зачем вы записываете то, что я говорю, если все равно никакого толка не будет. Ведь скажут: послушал колокольчики, и давай, вали отсюда! Я знаю, так всем говорят.
Вопрос: Чтобы от вас хоть что-то осталось.
Ответ: Значит, то, что вы про меня запишете, – останется, когда меня уже здесь не будет?
Вопрос: Да.
Ответ: А то, что вы не запишете, исчезнет вместе со мной? И ничего не останется?
Вопрос: Нет. Ничего.
Ответ: И я могу рассказать про всех-всех-всех?
Вопрос: Можете, но у нас очень мало времени. Расскажите про тех, кого вы любите.
Ответ: Про маму можно?
Вопрос: Можно.
Ответ: Сейчас, я сосредоточусь. Нужно ведь вспомнить что-то важное. Я помню, как однажды в детстве заснул, но сквозь сон слышал, что вошла она, и, наверно, в шубе, потому что в комнате стало холодно. Записали?
Вопрос: Да. Это все?
Ответ: Подождите, не торопите меня. Я и так сбиваюсь.
Вопрос: Может быть, про те коробки конфет и про мороженое?
Ответ: Да, конечно. Мама работала в магазине и приносила домой коробки списанных конфет. То есть домой она приносила совсем хорошие, а продавала старые. Она у меня непутевая была – ее потом устроили работать продавщицей мороженого с лотка, а она в первый же вечер напилась, и раздала все бесплатно, и уснула прямо около своего рабочего места. Но это же все совершенно неважно! Вы меня путаете.
Вопрос: Что еще?
Ответ: Еще помню, как я лежал в больнице, и родителей в палаты не пускали – карантин. Пришла мама и стояла внизу, кричала мне что-то в окно, но ничего не было слышно – даже форточки заклеили. Мы крупно писали на бумаге, что нам принести для передачи, и прикладывали к стеклу. Но в тот день стекла заморозило.
Вопрос: Вы знаете, почему она дала вам имя отца?