Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Согласно предписанию, прилагаемому к письмовнику для штабных писарей, от такого-то этакого, в настоящей похоронке следует кратко изложить обстоятельства и причины гибели Вашего сына, мол, выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, погиб – или, на выбор – выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, был тяжело ранен и умер. Возможен и такой вариант в случае, если Ваш мальчик погиб от неосторожного обращения с оружием, заболевания и других причин, например изошел кровавым поносом, – сами понимаете, ведь не писать же Вам такое – так что: выполняя боевое задание все того же дурака, верный присяге, тяжело заболел и умер.
Излагаю.
Ваш сын погиб под Тонжоу, на берегу реки Пейхо.
Вернее, так.
Ваш сын погиб, но он жив и здоров.
Однако обо всем по порядку.
Мы разгружались в Таку, который уже был взят союзниками.
Володенька!
Сколько же времени уже прошло?
Мне тогда позвонила твоя мама, но говорить не смогла. Трубку взял твой отчим. Он мне все сказал.
Два дня я пролежала не вставая. Зачем вставать?
Все оледенело. И душа, и ноги.
Потом встала и поехала к твоим.
На твою мать было страшно смотреть. Лицо от слез опухло. Глядела на меня как чужая.
Сели за столом. Павел Антонович стоял рядом с ней и держал руки у нее на плечах. Потом сказал, что сделает чай, и ушел на кухню.
Она сказала:
– Был бы гроб, была бы могила, а то ничего нет – бумажка…
Протянула мне извещение.
– Вот, бумага есть, печать есть, подпись есть. А где мой сын?
И тут ее прорвало, и меня тоже. Нарыдались.
Она все время повторяла:
– Но зачем же убивать? Убивать зачем? Можно было искалечить, оставить без рук, без ног, но живым. Он ведь – мой! Он принадлежит мне!
Потом стали пить чай с сушками. Твой отчим всем наливал, и я обратила внимание, как он наливает – до пальца.
Ты знаешь, наверно так – вот есть порог боли. Человек теряет сознание, чтобы не умереть. А есть порог горя – вдруг перестает болеть.
Ничего не чувствуешь. Вообще ничего.
Сидишь и пьешь чай с сушками.
А вот еще – людей кругом много, а когда что-то случается, они куда-то исчезают. Где-то читала, что раньше были запреты на общение с вдовами или вдовцами, потому что считали, что горе заразно. Наверно, и сейчас так считают. А может, и в самом деле заразно.
А сегодня шла пешком через наш парк. Там как раз закрывали статуи на зиму деревянными щитами. Как в гробы заколачивали.
Одна была с тем самым живым жестом, будто увидела маляра.
Я стояла и смотрела. Никак не могла уйти. Совсем замерзла.
Это меня заколачивали.
Это я в гробу.
Сашенька моя!
Целый день разгружаемся, и только сейчас нашел минутку тебе написать.
Знаешь, что самое трудное для меня сейчас? Это объяснить тебе самое простое – что кругом. Это невозможно описать. Краски, запахи, голоса, растения, птицы – все здеь другое.
А еще сегодня сделал первую запись о смерти. Один солдат очень глупо погиб: оказался под самой лебедкой, что-то сорвалось, его придавило ящиками.
Думал, будет как-то особенно, но рука выводила страшные слова как ни в чем не бывало.
Может, это уже начинается во мне то, чего так хотелось?
Без конца я всю жизнь задавал себе одни и те же вопросы.
И вот теперь иногда кажется, что я приближаюсь – не к ответу еще, но к какому-то пониманию.
Как же я ненавидел и презирал себя – того, которого хотелось сковырнуть, как узкий натерший ботинок! Как хотелось стать таким, как они все – неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов – и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо.
Вот, написал рапорт о смерти человека, и рука не дрогнула. Хорошо.
Сейчас коротко об этих первых двух днях.
Вчера подошли к Таку. На рейде было уже много кораблей под всевозможными флагами, но залив мелководный, и большие суда не могут пройти к устью Пейхо. Поэтому сперва мы перебрались на баржи, и было как-то не по себе, когда смотрел на лошадей, которых поднимали и опускали судовыми лебедками. Они ржали испуганно, отрешенно, будто смирились со своей участью, и беспомощно болтали в воздухе удлинившимися ногами.
Мы стали на якорь в заливе уже к вечеру и разгружались до поздней ночи. Когда стемнело, на всех кораблях зажглись огни, целые созвездия электричества на мачтах, реях. Ты знаешь, это было очень красиво! Впервые пожалел, что тебя не было со мной. Отблески иллюминаторов в черной воде, огоньки катеров, шлюпок. То и дело вспыхивали лучи прожекторов, утыкались в облака и оставляли в них лунные пятна. Смотрел на эту иллюминацию и думал о тебе. С берега шел теплый ветерок и приносил какие-то новые неузнаваемые запахи. Было и радостно отчего-то, и страшновато. Лучи то вспыхивали, то гасли. Представляешь, так корабли переговариваются, посылая друг другу сигналы через облака.
В устье реки мы входили на буксире уже на рассвете. С обеих сторон тянулись низкие длинные линии фортов. Все пусто, мертво. Форты были взяты всего несколько дней назад. Кое-где в стенах виднелись следы от разрывов снарядов.
Не знаю, что перевозили на той барже раньше, но там было грязно, скользко, и ноги прилипали к палубе.
Ты знаешь, оказывается, в переводе название реки значит – Белая. Но цвет у Пейхо бурый, густой, с охрой. И несет она все, что может унести с сотен городов и деревень, – мусор, доски, арбузные корки, всякую всячину.
Сашка, никогда не забуду, как все притихли, увидев в первый раз проплывшее мимо мертвое тело, совсем рядом с бортом, раздувшееся, лицом вниз, даже не было понятно, мужчина это или женщина – с седой косой.
Тростник, тощие ивы, мутные волны, песчаная равнина до горизонта. Эту пустыню оживляли кучи морской соли да какие-то курганы и насыпи – могилы, как нам потом объяснили. Иногда видели опустевшие деревни. Ни одного живого существа не попадалось, только стаи собак. Бросались в глаза еще черные свиньи, рывшиеся в иловатых берегах.
Скоро показался Тонгку. Издали виднелись глинобитные желто-серые домики, потом выплыли большие таможенные пакгаузы, склады, мастерские, пристань, заваленная ящиками и тюками.
Всю ночь мы прямо на пристани грузились в вагоны. Сейчас нас повезут. Не знаю, когда смогу написать тебе в следующий раз.
Над городом всю ночь стоит зарево. В воздухе запах гари. Говорят, что жители сами поджигают свои дома, но обвиняют в этом иностранцев, чтобы вызвать к ним еще больше ненависти. Половина Тонгку уже выгорела, но пожары продолжаются, тем более что их никто не тушит.
Знаешь, что больше всего страдает? Нос. И сейчас в воздухе носится отвратительный запах горелого камыша и еще какой-то непривычный привкус ветра, от которого подташнивает. Мне кажется, я уже научился различать эту особую приторную вонь.
Володенька!
Мой любимый человек! Радость моя!
Я в гробу замерзла, ноги – ледышки.
Как тебе это объяснить? Я ем, переодеваюсь, хожу за покупками. Но где бы ни была – все равно я мертвая.
Да еще практику проходила в приемной скорой помощи – всего насмотрелась.
А сегодня выходной, темный, морозный, с утра никуда идти не нужно. Плохо топят, в комнате холод. Окна замерзли. Лежала под двумя одеялами и думала о тебе. Как ты там? Что с тобой?
Потом заставила себя встать, что-то делала по дому. Чувствую, из мусорного ведра уже попахивает. Решила вынести на помойку.
Двор проморожен. Деревья в инее. Пар изо рта.
Вышла, подхожу к мусорным бакам. И у них пар изо рта.
В грязных сугробах выброшенные новогодние елки в оборванной мишуре.
Кругом никого.
Я спрашиваю:
– Это ты?
Он:
– Я.
Я:
– Весть и вестник?
Он:
– Да.
Я:
– Уходи!
Он:
– Ты не понимаешь.
Я:
– Я все понимаю. Уходи!
Он:
– Еще и не рассвело толком, а уже закат. Смотри, какой кистеперый! С перепонками в зимних ветках. Вон и луна встала не с той ноги. Слышишь, из открытой форточки на втором этаже музыка, смех – пир во время насморка. А там коляска на балконе, ребенок проснулся, ревет. Человек только родился, а уже идет против рожна. Пойми, я тот, кто влюбил тебя в этот мир.
Я:
– Влюбил. В этот мир. Это все, что ты можешь?
Он:
– Знаю, тебе сейчас трудно.
Я:
– Ты вообще что-нибудь можешь?
Он:
– Я знаю имена всех вещей и ничего не могу.
Я:
– Почему?
Он:
– По кочану. Вас что, в школе ничему не учили? Вы не проходили разве, что есть прошедшее, ненастоящее и будущее? На физике, небось, под партой тишком толстые романы читала? Все дело в свете. Все из него состоит. И еще из тепла. И тела – это сгустки света и тепла. Тела излучают тепло. Тело может потерять тепло и стать холодным, но тепло останется теплом. Не понимаешь? Вот вы когда-то договорились о свидании у памятника. Но это ведь на самом деле не свидание у памятника, а памятник у свидания. Памятник сдернут, а то свидание останется.
Я:
– Я не могу без него жить. Он мне нужен. Почему его нет?
Он:
– Ты же сама говорила – нужно делиться. Если тебе дали, то нужно отдать, чтобы что-то оставить. И чем дороже тебе человек, тем больше надо отдать. И вообще, это только прохожие идут и верят, что все страшное уже позади. В одном толстом романе, который ты читала под партой, помнишь, герой и героиня все время где-то рядом, не встречаются и мучаются оттого, что никак не встретятся, а потом, когда наконец встретились, поняли, что они раньше еще не были готовы друг для друга. Еще не пережили тех страданий, которые им предстояло пережить. Так и вы еще не готовы друг к другу – еще не настрадались по-настоящему. Это только кажется сложным, а на самом деле очень просто. Как те войлочные молоточки.
Я:
– Просто?
Он:
– Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова – это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова – настоящие.
Я:
– Чего тебе от меня надо?
Он:
– Оглянись. Все повторяют самих себя, жужжат одно и то же и удивляются, как это можно быть персом. Есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись. Ты что, хочешь так?
Я:
– Да.
Он:
– Да они идут и не видят, что еле достают сугробу до подбородка.
Я:
– Но они знают главное.
Он:
– Что? Что человек не обязан быть счастлив?
Я:
– Да. Они знают. А я нет. Я тоже хочу это знать.
Он:
– Это что, бунт?
Я:
– Да.
Он:
– Не дури.
Я:
– Я очень устала быть собой.
Он:
– Ты просто еще не знаешь, как это бывает. Забудешь в кафе зонтик, вернешься – и жизнь примет другой оборот. Помнишь, ты пошла в тот ваш арк. Снег падал сухой, мелкой крупой, с подскоком. Тебе показалось, что в парке, кроме тебя, никого нет, будто он был твой собственный. Подошла к скамейке, смахнула снег перчаткой, присела. А напротив как раз стояла та скульптура, забитая досками. Под завывания метели зимними ночами есть время подумать, что сделала не так. Стоит в своем гробу – одна рука сюда, другая туда – и меняется. Становится еще больше сама собой. И знает, что скоро выходить. Откроют крышку, а она там как ни в чем не бывало – одна рука здесь, другая там – вот я! Дождались? Как вы тут без меня? Что у вас тут новенького? Трою взяли? Та же, но другая – что-то поняла за зиму. И тут к тебе подбежала собака. Спаниель понюхал тебя. Дался почесать за ухом, замотал хвостом. А ты понюхала его – дохнуло вкусной собачиной. Потом появилась девочка с поводком и сразу сообщила тебе, что она теперь занимается балетом и знает уже все позиции, и что Доньке нельзя давать сладости, а то ее может пронести. У девочки уши со сросшейся мочкой. И легкое косоглазие. Потом появился Янкин профессор, которого ты сразу узнала, а он тебя нет. У него уши большие, мясистые, с кисточками волос, и мочки свисают до воротника. Ты сперва решила, что девочка – его ранняя внучка, но он назвал ее, как твой отец называл тебя, – доча. У него в руках была детская клизма. Он швырял ее, и собака носилась за ней с лаем между деревьями. Потом он присел рядом на скамейку, сцепив руки на колене, и пальцы у него были крепкие, ободранные, изъедены растворителем, а на ногтях остатки краски. Девочка бегала за собакой, а он говорил, что давно уже ничего не читает, потому что нужно писать живой жизнью – слезами, кровью, потом, мочой, калом, спермой, а они пишут чернилами. Ты в тот момент еще подумала: скольким же дурочкам он говорил это за свою долгую жизнь.
Я:
– И что?
Он:
– Поворотам судьбы надо помогать.
Я:
– Зачем?
Он:
– Ветка в бутылке с водой пускает корни. Им не за что ухватиться, и они начинают цепляться друг за друга.
Я:
– Я замерзла.
Сашенька!
Чудесная моя!
Как же я им завидую. Устали за день и теперь спят. Сопят, храпят, видят во сне своих любимых. Я тоже устал ужасно, но сначала напишу тебе, что было сегодня.
Нас отправили на Тяньцзинь, это на полпути до Пекина. Телеграфного сообщения по-прежнему нет. Из Тяньцзиня в Пекин ушел отряд под началом англичанина адмирала Сеймура, составленный из солдат разных стран, в том числе с ним ушли две русские роты, но и от них нет никаких известий.
Все здесь исходят из того, что осажденных в дипломатическом квартале Пекина, которых мы идем спасать, уже нет в живых. Освобождать, увы, больше некого. Те, кому удалось вырваться, говорят, что в городе устроили резню, европейцев никого не оставили в живых, а миссии сровняли с землей. Еще держится европейский отряд в окруженном Тяньцзине, там идут тяжелые бои. Нас отправили на выручку. Наверно, завтра или послезавтра мы прибудем туда.
От Тонгку на Тяньцзинь ведет железная дорога, но она в печальном положении – шпалы сожжены, рельсы нашим путейщикам приходится откапывать и искать по деревням, куда их спрятали крестьяне.
Часть разобранной дороги удалось починить с грехом пополам. На стыках рельсов нас сильно встряхивало. Недостаточно шпал и костылей для крепления, вместо трех-четырех шпал кладут одну. Рельсы кривятся, ходят ходуном. Ехали и каждую минуту ждали оказаться под откосом. Столбы телеграфные вдоль дороги срублены до пней. И водокачки не работают – солдаты должны были носить воду для паровоза из оставленной деревни.
Сашенька моя, ты даже не можешь представить, как все это тоскливо. Местность представляет пустыню – жители скрылись, дома разгромлены, поля сожжены, вытоптаны.
Около половины пути мы проехали. Потом остановились. То, что накануне починили, за ночь снова приведено в негодность – рельсы разбросаны, частью унесены вовсе, шпал не было и признака. Мы высадились на какой-то станции, вернее, там, где раньше была станция. Все пристанционные постройки из кирпича не только разрушены, но даже камни из фундамента выкопаны и разбиты в крошку. Так они ненавидят все наше.
Шли весь день до вечера вдоль полотна в походном порядке. Линия железной дороги тянется берегом реки. Пейхо здесь скользит извилинами, но ее все время видно было издалека по купам деревьев.
Очень хотелось пить, но не было воды. Колодцы в деревнях отравлены, а река заражена. Наши несчастные лошади в первый день только нюхали ее, но не пили, но потом жажда взяла свое, и теперь они пьют эту жижу, больше напоминающую кисель.
Так что приходится дорожить каждым глотком.
Да еще без конца кусаются местные мелкие комары – у меня на руках и шее вздулись крупные красные волдыри и чешутся нестерпимо. Но это, конечно, пустяки.
Передовой отряд два раза попадал в засаду, к счастью, обошлось без убитых, есть только раненые, да и те легко.
Когда проходили место боя, я впервые увидел следы войны: дохлых лошадей, сломанную винтовку, брошенную фуражку, окровавленное белье.
Что мне еще предстоит увидеть? И предстоит ли?
Я сошелся с переводчиком, прикомандированным к нам. Это студент Восточного факультета Петербургского университета по фамилии Глазенап. Его походный мешок набит книгами, свитками, воззваниями, которые он повсюду подбирает и подносит к самому носу, чтобы прочитать. У него плохое зрение и очки с претолстыми стеклами.
В одной деревне мы зашли в кумирню, уже достаточно разоренную. Солдаты разрывали книги ради мягкой бумаги, и наш переводчик попытался противиться этому варварству, но, конечно, без всякого результата.
Картина удручающая – большие стеклянные расписные фонари, повешенные в алтаре кумирни и снаружи на крыльце, все разбиты. Фигуры китайских богов валялись повсюду на полу с распоротыми животами и спинами. Кто-то сказал нашим, что у местных есть обычай прятать там золото и драгоценные камни.
Я обошел все, было интересно. По бокам кое-где еще стояли во весь рост идолы с уродливыми лицами. Перед ними – горшочки с золой, чтобы втыкать свечки. Алтарь был пуст, главный идол валялся на полу, голова откололась и лежала на затылке. Я постоял перед ней – она глядела из-под полуопущенных век на перевернутый мир с любовью и снисходительно. По столбам вились, блестя золотою чешуей, синие драконы с разинутыми пастями.
Там были огромные гонги, и солдаты принялись бить в них большими деревянными молотками. Глазенап бросился отнимать у них молотки. Он объяснял, что не нужно попусту призывать духов и что дракон – символ добра. Солдаты расхохотались.
Я рад, что у нас в отряде появился этот молодой человек, восторженно влюбленый в язык Конфуция, Ли Бо и Ду Фу. Он чем-то напоминает жюльверновского Паганеля. Таким, наверно, и был Паганель в юности – неуверенным в себе, неуклюжим, но задиристым всезнайкой. Сегодня он научил нас пить воду из Пейхо, солоноватую, илистую, смешивая ее с ханьшином, китайской водкой.
Ну вот, Сашенька, сейчас постараюсь уснуть, хотя волдыри от укусов чешутся ужасно.
Даже не верится, что завтра может быть бой, в котором меня убьют или искалечат.
Ты знаешь, человек все-таки так удивительно устроен, что легко верит в смерть всех кругом, только не в собственную.
И еще – очень важное. Может быть, это из-за ожидания первого боя, не знаю, но я все здесь чувствую острее, и все кругом, весь мир со мной откровеннее, что ли, взрослее, мужественнее. Я все вижу по-другому, ярче, будто какая-то пелена спала с глаз, через которую смотрел на жизнь раньше. Все чувства напряжены, я слышу ночь кругом пронзительно – все шорохи, крики птиц, шуршание в траве. Звезды над головой ближе, крупнее. Будто я жил в каком-то ненастоящем мире, а теперь вот я начинаюсь – настоящий.
Без этого ощущения, наверно, никогда бы не было никаких войн.
На самом деле хотел сказать, что я тебя с каждым днем люблю все сильнее. Просто не умею написать то, что чувствую. Вот если бы мы сейчас были вместе, взял бы твое лицо руками и поцеловал – и это было бы намного больше, чем могу написать на этих страницах, которые дописываю, ничего толком не казав.
Я ведь говорил тебе не раз: я тебя люблю. Но сейчас мне кажется, что я говорю это тебе впервые. Потому что теперь я люблю тебя совсем по-другому иначе. Слова те же, а значат для меня намного больше.
И мне легко и радостно сейчас оттого, что знаю – ты меня дождешься, что бы ни произошло!
Я тебя люблю.
Володя!
Милый мой! Единственный!
Я так счастлива, что ты у меня есть!
Ты ведь знаешь, что родинки – блуждают, появляются и исчезают, и вообще, могут менять тела. Я нашла у себя твою родинку, представляешь? Вот здесь, на плече. Так чудесно!
Набегалась сегодня по городу, а заснуть не могу. Знаешь, когда ворочаешься, ищешь прохладное место в кровати, потом оно нагревается, начинаешь искать другое. Вот так не осталось и островка прохлады, а сна все нет и нет.
Какие-то обрывки перед глазами, то ли открытыми, то ли закрытыми. В два ночи все равно – видимый это мир или невидимый.
Или уже три?
Мысли бегают по времени, как по траве. Время не растет ровно – в нем бывают залысины. Ходишь как на водопой, топчешь одно место.
Вспоминаются без конца те же картинки, причем ненужные.
В магазине забыла сдачу, и за мной побежали и кричали:
– Девушка, девушка! Куда вы?
В трамвае кто-то рядом уселся мне на край юбки, пришлось вытаскивать.
А потом вошла пара стариков, головы трясутся, у него – нет-нет, у нее – да-да.
Янка рассказывала, как она ходила со своим женихом в ресторан, дали мелочь на чай, а официант швырнул им эту мелочь вдогонку.
Иду по улице, а в открытом окне чья-то рука – то ли зовет меня к себе, то ли отгоняет комара.
В газете написали, что на Севере нашли самолет со сломанной лыжей и замерзшего летчика с обгоревшими унтами – сунул перед смертью обмороженные ноги в самый огонь, чтобы согрелись. А часы его, оттаяв, снова пошли.
А вот из детства – гуляли с папой по парку, ботинки все в грязи, он у подъезда обтирает подошвы о край тротуара и траву, а мне на какое-то мгновение кажется, что он пытается освободиться от своей тени.
А вот мама делает мне любимую мою тюрю – режет хлеб кубиками и бросает их в миску с теплым молоком, потом посыпает сахарным песком, а у меня вдруг горло сжимается от мысли, что она когда-нибудь умрет, и я вспомню именно это – как она делает мне тюрю и посыпает песком из чайной ложки.
Чартков пригласил меня на домашний концерт к своей знакомой пианистке. Она высокая, ноги такие длинные, что сидела за роялем враскоряку. Наши места были у нее почти за спиной, так что были видны отражения ее кистей в крышке рояля, будто она играла сама с собой в четыре руки. И щеки все время тряслись.
А на обратном пути по дороге была авария, кто-то погиб и лежал на мостовой, ему прикрыли лицо газетой.
Ну вот, снова полезло, как работала на скорой.
Одна хотела шторы повесить, упала и опять сломала все ту же ногу, которую уже несколько раз ломала.
Другой жег костер, зацепился ногой за корягу, упал – кожу снимали с рук, как перчатки.
У третьего брючина попала в цепь, упал с велосипеда, разбил голову о бордюр так, что глаз болтался на нерве, будто на ниточке.
Ребенок ел мороженое на палочке, побежал, споткнулся, палочка проткнула гортань.
И так каждый день без конца.
Как от этого всего освободишься?
Гуляли с Чартковым и его Сонечкой, она забавная такая – пожалела чей-то старый выброшенный ботинок, который не может больше ходить и должен смотреть все время на помойку, перетащила его на другое место, чтобы у него был вид на кусты сирени. Потом пришли в мастерскую, и она стала рисовать мой портрет в профиль: посадила боком к стене, направила на меня лампу, приложила лист бумаги и стала обводить карандашом тень.
С ее косоглазием надо что-то делать. Вожу пальцем перед носом, один глаз смотрит на палец, а другой зрачок блуждает.
Донька все время норовит погрызть шнурки на ботинке. Трепала ее, и от рук тоже стало вкусно попахивать псиной.
А в мастерской все пахнет краской, скипидаром, углем, деревом, холстами. Картины лицом к стене, в угол, будто наказаны. Мольберты, подрамники, коробки с красками, замасленные кисти, мастихины. Полы в засохших разноцветных брызгах. В грязной мойке немытая посуда. По углам мышиные горошки.
Во второй раз, когда пришла, посадил на перемазанную, заляпанную табуретку. Взял уголь и принялся за работу. Смотрит на меня поверх очков. Сопит, кусает губы, высовывает язык. Мурлычет, кряхтит, посвистывает. Шепоты, стоны, вздохи. Шорох угля по картону.
Из окна вдруг звонок – у него напротив школа.
В школьном дворе старичок с метлой, который ничего, как и я, не понимает.