Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Следователь, похожий скорее на Тургенева в старости, чем на Шерлока Холмса, кивнул головой:
– Хорошо, хорошо. Я все понимаю.
Раскрыв свою папку, он записал что-то, потом вздохнул и обратился ко всем:
– Что ж, пойдемте!
Кладбище тоже все было белым от тополиного пуха. Я не был здесь еще с зимы. Несколько раз за эти дни во время моих долгих бесцельных шатаний по пригородам я собирался прийти на мамину могилу, но что-то удерживало меня, цепляло за рукава, вязло в ногах.
Я брел последним. Кладбище было пустынным, какая-то сухая старуха в черном, наливавшая у фонтанчика воду в лейку, смотрела с удивлением на нашу процессию.
Я помнил примерно, в какой стороне похоронили маму, но сейчас, летом, все выглядело совсем по-другому, и я вряд ли бы сам быстро нашел это место. Загородку убрали уже накануне. Небольшой памятник из черного камня с крестом и золотой надписью рабочие подняли необыкновенно легко и поставили на песок прямо передо мной. Имя и годы жизни – ничего больше отец не велел писать.
Цветы аккуратно выкопали с землей и положили рядком у соседней могилы. Потом лопаты стали вонзаться в желтый сухой песок. Все кругом стояли и молча смотрели. Иногда дул ветер и в яму залетал пух. Кто-то сказал:
– Надо бы управиться до дождя.
Рабочие быстро вспотели и стали раздеваться, сбросили рубашки, их мокрые спины сверкали.
Вдруг раздался сухой крепкий стук – добрались до гроба, намного быстрее, чем я ожидал.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. За мной стоял следователь. Он сказал негромко, так, чтобы не слышали другие:
– Как вы себя чувствуете? Вам не дурно? У меня с собой нашатырь. Я всегда беру. Мне-то уже привычно, а вот приглашенным, знаете… Понюхайте.
Я замотал головой.
– Нет-нет, спасибо, все хорошо. Ничего не нужно.
Лопаты застучали по крышке.
Потом рабочие вылезли и, зацепив какими-то крюками гроб, стали вытаскивать. Веревка выскальзывала, песок под ногами осыпался в яму. Стоявшие кругом принялись помогать. Я в каком-то секундном помешательстве тоже чуть было не ухватился за конец веревки, но, опомнившись, отпрянул.
Гроб вытащили и поставили на кучу песка, неровно, кособоко. Я, помню, почему-то подумал, что это нехорошо, нужно поправить. Обивочная материя и ленты все были в песке и чуть потеряли свой цвет. На крышке были следы от ударов лопат.
– Открываем! – сухо сказал кто-то.
Рабочие стали засовывать отмычки в щели и нажимать на них, как на рычаг, гвозди поддавались с визгом. Снова за мной послышался голос:
– Понюхайте, вам говорят!
Я отпихнул протянутую руку с ваткой.
Сперва я увидел ноги. Узнал мамины туфли, которые она надевала только на праздники.
Что-то подкатило к горлу. Мама в моем сознании, в моих мыслях умерла уже давно, в каком-то далеком прошлом, тысячи повседневных дел и забот уже вытеснили ее из моей жизни, я вспоминал о ней в Москве лишь иногда, я знал, что ее больше в этом мире нет и никогда не будет, ни ее самой, ни ее голоса, ни ее взгляда, ничего. Она ушла из этого мира, просто исчезла. Я знал, что могу представить ее себе такой, какой она когда-то была, но тела ее, которое можно обнять, уже нигде нет.
И вдруг вот она снова. Передо мной.
Не знаю, что я ожидал увидеть – страшную картину разложения, полуистлевшую мумию, скелет, одним словом, я был готов встретиться с чем-то уже нечеловеческим, что имело бы к ней лишь опосредованное отношение, – и вдруг перед моими глазами, когда крышку сняли и аккуратно положили сбоку, оказалась моя мама, почти такая же, какая она была тогда, в день похорон, только лицо еще больше осунулось, вылез нос, впали щеки, ногти почернели, а цвет кожи стал совсем желтым, будто она все эти полгода нюхала те мои одуванчики. Я смотрел на нее в каком-то столбняке и никак не мог оторвать взгляда.
Ко мне снова подошел следователь и стал говорить что-то. Я понял лишь:
– Вы удостоверяете?
– Да-да, – я закивал головой. – Конечно.
Я должен был где-то расписаться, причем в двух местах.
– Благодарю вас, – он положил мне руку на плечо и стиснул. – Вы, собственно, можете идти.
Рабочие сматывали веревку, измазанную глиной. Гроб снова прикрыли крышкой, но что они там делали дальше, как несли к воротам, как увозили, я уже не видел. Я спешил куда-нибудь поскорее уйти.
Совершенно не помню, как добрался домой. Отца уже не было, его увезли в больницу с сердечным приступом.
Я приходил к нему в больницу каждый день. У отца отнялись рука и нога на правой стороне. Мы с Ксеней по очереди сидели у его кровати. Пахло лекарствами и резиной от кислородных подушек. Свою беспомощность отец переживал очень тяжело – подкладывание судна и прочее. Он то плакал от унижения, то принимался шутить – зло, без улыбки. Кружку с трубочкой в ручке для лежачих, из которой он сосал жиденький чай, отец называл чашей мудрости, чашей Грааля. Один раз он усмехнулся и попросил меня вернуть Асклепию петуха и передать поклон Мелету с Ликоном.
Это были странные дни. Я возвращался вечером из больницы домой, но это был уже не мой дом. Ксеня рано ложилась спать. Я бродил по комнатам, брал с полок первую попавшуюся книгу и листал ее, думая о том, что вот теперь, может быть, сейчас, именно в эту минуту умирает где-то в темноте, в одиночестве мой отец, может быть, зовет меня.
Я наткнулся на книжку, которая когда-то ошеломила меня в детстве, – учебник акушерства. Разрезы в натуральный цвет, прикрытые стыдливо папиросной бумагой, и отвращали, и манили шестилетку. Мне, ребенку, открылась простая животная истина. Вскрытые потроха со мною внутри не давали заснуть. Я был то каким-то зрачком, то ушной раковинкой, то препаратом из кабинета зоологии. Вереницей летели картинки со вздернутыми, как крылья, ногами. Между ног болталась или орущая детская головка, или ручка, или ножка. Жирная прозрачная пуповина, продетая разноцветными веревочками, затягивалась узлом на шее дохлого младенца. Теперь я запрятал эту книгу подальше, во второй ряд, чтобы она случайно не попалась на глаза Ксени, впрочем, она, кажется, вообще ничего не читала.
Мне пришла повестка. Я отправился к следователю. Он положил передо мной на стол заключение. В теле мамы был найден мышьяк.
– Потому так и сохранилось…
Я спросил:
– И что теперь?
Он походил по комнате, вороша седую короткую бороду и усы.
– А я не знаю, что теперь.
Взял со стола графин, подошел к окну, стал поливать стоявшие на подоконнике цветы. Потом поставил графин на место и сказал:
– Подождем. Даст Бог, Василий Львович выздоровеет, тогда и посмотрим, что делать. И ко всему еще она ведь с химией дело имела…
Потом вдруг предложил мне чаю:
– Я, знаете, с мяткой завариваю. Хотите?
Я пил мятный чай из горячего стакана, который обернул, чтобы не жгло пальцы, платком, а он все ходил по комнате и говорил, что давным-давно знает и уважает Василия Львовича и что был очень огорчен всем случившимся и во всяком случае уверен в его полной невиновности. Он взял со стола скрепку и теребил ее в руках, разгибал, скручивал.
– Но сами понимаете, Александр Васильевич, служба есть служба. И иногда приходится заниматься очень неприятными вещами.
Потом бросил скрепку в мусорницу и вдруг сказал совсем другим тоном:
– И сынок мой старшенький у вашего отца учился. Да что уж теперь. Как говорится, человек родится на смерть, а умирает на живот. И слава Богу.
Походил, положил мне руку на плечо, потрепал.
– Я ведь вас, Александр Васильевич, вот таким еще помню!
И сделал руками как рыбак.
Еще он сказал, что маму снова захоронили и я могу поехать посмотреть, все ли в порядке.
Отец умер в больнице через день, второй удар с ним случился ночью. Я застал его уже в беспамятстве. Ксеня сидела рядом с кроватью и смотрела, держа руки на животе, куда-то за окно. Перед смертью его дыхание превратилось в ровное, хриплое клокотание, как кипение воды.
Он лежал в часовне клиники. Помню, что шел дождь и больничная кошка забежала в открытую дверь. Села по-египетски и смотрела на живые лужи.
Все хлопоты по устройству похорон принял на себя, к счастью, педсовет. Я ходил уставшим, разбитым, сонным и вряд ли был бы хорошим распорядителем. Могилу снова раскопали, чтобы похоронить отца рядом с мамой. Мне все представлялось дурным сном – опять кладбище, гроб, речи. Те же рабочие с теми же лопатами. Один из них приветливо мне улыбнулся, как старому знакомому. Какие-то люди, многие из них совершенно неизвестные, подходили, пожимали руку. Об отце говорили, что это был удивительный, необыкновенный человек, кто-то даже сказал, что школе нужно дать его имя – и все потом повторяли это в каждой речи. Я был рад, что отец умер летом, на каникулах, иначе сюда нагнали бы все классы.
Каждый выступавший тискал мне руку, а кто-то и обнимал, а на Ксеню, стоявшую рядом же, в черной косынке, заплаканную, удивительно и неожиданно некрасивую, даже и не смотрели, будто ее вовсе нет. Ее живот чуть нависал над низко поставленным гробом. Она стояла, ни на кого не глядя, комкая платок перед носом, потом ушла вообще с похорон, в тот вечер я ее больше не видел.
Я смотрел все время на отца. Его руки были как-то ненужно кинуты поверх покрывала. В больничном морге ему зачем-то сделали лицо неестественно живым, нарумянили, накрасили, подвели рот. У него никогда за всю жизнь не было таких румяных щек. Теперь, в цветах, он выглядел живее себя живого. Даже, казалось, губы были растянуты в привычную усмешку. Это странное ощущение еще усиливалось оттого, что один глаз был закрыт не полностью и из-под ресниц сверкал белок.
На мгновение мне даже показалось, будто сейчас он вот-вот сядет в гробу, смахнув с себя гвоздики, и скажет, оглядев ошарашенную толпу:
– Все служащие по ведомству народного просвещения смертны. А ваш покорный директор вчера получил ответ на свою просьбу об отставке. Вы только посмотрите, как быстро они на сей раз обернулись! Шведской стенки для спортивного зала у них месяцами не допросишься, а тут раз – и готово!
Я еле дождался конца всех этих бестолковых церемоний и пустых слов, не имевших к этому человеку никакого отношения.
И снова мне показалось, что у рабочих вытягиваются руки.
Наконец его закопали. После дождей песок был мокрый, глинистый. Я бросил горсть в могилу, и ладонь была в грязи – все снова стали подходить ко мне по очереди, а я не знал, обо что ее вытереть. Я благодарил и приглашал на поминки. Кто-то кивал:
– Да-да, конечно.
Кто-то отказывался. Извинялся за что-то.
На поминках какие-то женщины разносили тарелки, раскладывали приготовленные Ксеней салаты.
Всем налили водки. Отцу поставили на пустую тарелку рюмку, накрытую куском хлеба. Я еще подумал: вот бы отец посмеялся – он ведь никогда не пил.
Все замолчали и смотрели на меня. Наверно, я должен был что-то сказать перед первой рюмкой.
Я поднялся. Взгляд мой почему-то упал на книжный шкаф, там, на верхней полке, лежал отцовский очечник. Отец просил принести ему очки в больницу, и я обыскался, перерыл всю квартиру, а они вот, оказывается, где лежали.
Горло перехватило. Не сказав ни слова, я вышел из-за стола, заперся в уборной и там разревелся. Это была моя первая публичная речь.
Следующие дни мы с Ксеней разбирали вещи – казенную квартиру нужно было освободить, уже назначили нового директора, какого-то Сидоренко. Перебирая шкафы, мы то и дело спрашивали друг друга:
– А вот это тебе нужно?
И отвечали:
– Нет.
Она все время говорила:
– Мне ничего не нужно. Мне уже больше ничего не нужно.
Мы выбросили чемоданы скопившихся бумаг, раздали мешки вещей. Почти вся мебель была казенная. Отцовскую библиотеку оставили школе.
Мы поехали по объявлениям смотреть ей квартиру – Ксеня остановилась на первой же.
– Мне все равно, я устала. Никуда больше не поеду.
Помню, как один раз за ужином Ксеня говорила что-то про переезд, про то, что квартирка маленькая, конечно, но уютная, и что топить зимой будет дешевле, и вдруг замерла, будто прислушиваясь к чему-то, побледнела.
– Что с тобой?
– Ничего, все уже хорошо. Просто показалось, что Василий Львович у себя в кабинете и зовет. А ты, что же ты не кушаешь? Вот, возьми еще пирога.
Для переезда я заказал фургон. Мы не наполнили его и на четверть. Прежде чем уезжать, поднялись в последний раз в нашу, уже бывшую, квартиру. Ксеня хотела присесть на дорогу. В комнатах было пусто, неуютно, гулял сквозняк, перегоняя по паркету клок непонятно откуда взявшейся ваты. Сели рядом на широкий кожаный диван, на котором я в какой-то другой жизни любил кувыркаться в отсутствие отца – хорошо было, набегавшись, прижаться горячим вспотевшим лбом к его холодной коже.
Я чувствовал, что теперь на мне лежит ответственность за Ксеню и за ее будущего ребенка, я хотел все эти дни поговорить с ней о том, как лучше устроить ее будущее, но она каждый раз уходила от этого разговора, будто чего-то стыдилась или, наоборот, считала меня недостойным заботиться о ней, – одним словом, я не понимал, в чем дело. И вот, когда мы сидели на том диване в отцовском кабинете, а внизу стоял нагруженный фургон, а мы все сидели и не вставали, то ли не было уже сил после всего, что пришлось перенести за последние дни, то ли оба ждали чего-то, – я снова стал говорить, что считаю себя обязанным помогать ей. Ксеня резко оборвала меня:
– Замолчи.
Я взял ее за локоть.
– Но почему? Я ничего не понимаю. В конце концов, это ребенок моего отца.
Ксеня вырвала руку.
– Это не его ребенок.
Тут скрипнула входная дверь, не закрытая нами, и в коридоре показался крепкий, но очень маленького роста человек, мне, может быть, по пояс, не выше, с выпяченной грудью, с кривым горбом, надувшим на правой лопатке пиджак. Увидев нас, он сказал, что его фамилия Сидоренко, что он новый директор, и смущенно улыбнулся:
– Только вы, ради Бога, не торопитесь! Когда соберетесь, тогда и соберетесь.
И стал ходить по комнатам с рулеткой, осматриваясь, примеряя, что куда ставить при переезде.
Отодвинул диван – а там в обнимку дохлая оса и запонка.
Уважаемая публика! Господа присяжные заседатели! Коронный суд!
Вот перед вами Анастасия Рагозина. Убийца собственного дитяти. Судите ее!
Судите, но помните: нет такого преступления, которое невозможно было бы оправдать! Оправдаете и это. Вот увидите. Да и так ли уж чудовищно и невероятно содеянное этой недалекой особой? Какую такую Америку открыла нам эта распустившая нюни Колумбесса? И нам ли, уже не летающим во сне, не знать, сколь призрачна, сколь условна граница, обозначенная лишь привычкой, между добродетелью и пороком? Злым, учит нас Блаженный Августин, может быть только доброе! Добро, лишенное всякого зла, есть чистое добро. То же добро, в котором находится зло, есть испорченное или худое добро, и где нет никакого добра, там не может быть и какого-либо зла! Зло без добра и кроме как в добре не существует, зло есть порча, подвергнуться же порче может лишь что-то доброе. Зло произошло из добра и есть лишь форма его существования, столь же необходимая миру для устойчивости, как необходим какой-нибудь червяк, затыкающий собой, может, брешь, сквозь которую, выдерни его, устремится в нас vacuum horrendum [22] . И не червяку ли, в конце концов, повелено было свыше подточить корень тыквы, под тенью которой покоился пророк (Iон. IV, 6–7)? И мелкий воришка, не сомневайтесь, так же нужен мирозданию, как какой-нибудь монстр, вроде того сельского учителя, что за двадцать лет беспорочной службы – не пойман, не вор – выгрыз половые органы у трех дюжин умерщвленных им детишек. Вот все вместе – и с этим воришкой, и с сельским учителем, и с тем червяком, и с тем пророком, и еще со всем остальным, не говоря уже о моей подзащитной, мы с вами, уважаемые, и составляем мировую гармонию.
Начну с того, что осмеянные долихокефалами папуасы оставляют в живых лишь двоих детей – мальчика и девочку, а остальных новорожденных закапывают в прибрежный песок. И чем, скажите, эта привычка хоронить недышавшего хуже обычая выковыривать трехмесячного человечка из разверстого лона, как это принято у нас, так сказать, в цивилизованной Европе? Современные люди, такие же, как мы с вами, отличаясь лишь цветом кожи, душат, режут, удавливают, топят, сжигают своих младенцев, и это не считается никаким преступлением. На островах Фиджи до сих пор пожирают своих дитятей – почитайте Bode или, на худой конец, Kohler’a. Тот описывает, как на его глазах свертывали новорожденным головы, продавливали темя пальцем. На недоумение сердобольного европейца женщины отвечали, смеясь его тупости, что детям ведь не больно, они еще ничего не чувствуют. А одна молодая мать, убившая незадолго до того свою дочь, сказала заезжему любознатцу, что она жалеет только, что ее мать не сделала в свое время того же с нею самой. Двойни почти у всех народов уничтожают, поскольку видят в этом доказательство неверности жены, наивно полагая, что от одного мужчины может быть только один плод. На острове Ниасе новорожденного помещают в мешок и вешают на дерево в лесу. У американских индейцев в каждое ухо ребенку заколачивают по горящему углю, а труп бросают в костер. В Египте детоубийством занимаются родители, в Греции это дело вовсе государственное. В Риме pater familias [23] сам решает судьбу своих чад – вспомните jus vitae ас necis [24] . Платон в своем философском государстве уничтожает ничтоже сумняшеся всех детей, зачатых вне закона или женщинами старше сорока. Он же дозволяет убивать детей не только слабых, но и вполне развитых, если число родившихся превышает известную норму. Аристотель, не отставая от учителя, призывает регулировать количество детских ртов пропорционально количеству пропитания. Цицерон, Сенека, Тацит, Плутарх, лучшие умы человечества, ничего не имеют против детоубийства и относятся к нему снисходительно – лучше убить орущий желудок, чем видеть развращение ребенка дурным воспитанием, делающим его нечувствительным к голосу чести и добродетели, говорит Плутарх, и если родился ребенок, допустим, у бедняков, то так нужно поступить потому, что бедность есть величайшее из зол и нечего передавать потомству печальное наследие нищеты. Приходит Цезарь в Галлию – и там та же история. У кельтов новорожденных бросают в Рейн, выбранный в судьи: выплывет ребенок – значит, законный, не выплывет – туда ему, ублюдку, и дорога! Но Бог с ними, с язычниками! Уже упомянутый мною Бузенбаум, установив запретность преднамеренного и сознательного детоубийства, делает исключение для того случая, когда совершение его будет «дозволено Богом, Господином всяческой жизни» [25] . Еще более внятно и без обиняков говорит о том же Петрус Алагона: «По повелению Божию можно убивать невинного, красть, развратничать, ибо Он есть Господин жизни и смерти и всего, и потому должно исполнять Его повеление» [26] .
Да что далеко ходить – Соборное уложение нашего государя Алексея Михайловича вполне благосклонно относится к умерщвлению чад! Сколько существует человечество, столько существует детоубийство. А тут нам хотят, поставив все с ног на голову, провозгласить нездешний завет – не убий! Вот и мой уважаемый оппонент среди многих преувеличений высказал эту бесспорную, как ему кажется, истину. Да как же не убивать?! Представьте себе только на минуту – Каин не убивал Авеля! И тогда получается, что ничего не было: ни Юлия Цезаря, ни Наполеона, ни Сикстинской мадонны, ни «Аппассионаты», ни Шекспира, ни Гёте, ни «Войны и мира», ни «Преступления и наказания»! Ничего! А вы талдычите свое: не убий! Иппонийцы, опомнитесь! Так ли уж, между нами говоря, невинен этот захлебнувшийся в вонючем пруду, полном лягушачьей икры и отражений морковных на закате облаков, толком и не поживший младенец? Не написано ли разве, что каждый подлежит суду не только за то, как жил, но и за то, как жил бы, если бы прожил дольше. Ибо в очах Божиих имеют значение не только прошлые, но и будущие грехи, от ответственности за которые не освобождает и смерть, если она наступает раньше, чем они совершены! А тут еще календарь! Оторвала листочек, а там Мария Египетская. С двенадцати лет пошла блудить. С двенадцати, чуете, грешные?! Что, присяжные рукоблуды, небось, поежилось в мошонке? А в семнадцать – навсегда ушла в пустыню. И ходила там до самой старости совершенно нагая, прикрывая грязное свое тело пальмовыми листьями, срывая их только в минуту горячей молитвы, когда ноги ее, обросшие, как у всех босяков, сухой чешуей крепче ногтя, отрывались от песка и она поднималась в раскаленный пустынным солнцем воздух и повисала в невесомости – как и многим в доньютоновскую эпоху, ей была свойственна левитация. И вот там, в календаре, и написано черным по серому, всё экономят на хорошей бумаге: на загробном суде будет Мария Египетская судить всех блудниц. Вот кому решать ее судьбу, не вам! Вот где выслушать ей свой приговор, не здесь! Да и вам ли, не почитающим толком отца и мать свою, душевным прелюбодеям, казнокрадам по случаю, святым лгунам, желающим осла ближнего своего, вам ли бросать в эту несчастную камни? За неимением камней швырните в нее хоть картуз! Ну, кто посмеет? Молчите? Вам ли, вчера в этом душном зале проголосовавшим за смертную казнь сидевшему вот тут недоумку, вам ли поучать эту попавшую в беду девочку: нельзя убивать! И если этот семнадцатилетний подросток, волнуемый страхом и стыдом, истерзанный отчаянием и безысходностью, надевший рожденному в страдании сыночку по дороге к пруду свой нательный крестик, скажет вам, кивающим на Пришедшего не от мира сего спасти вас и убитого вами: я живу, скажет, в мире сем. Я живу в мире сем! И пойдет по заросшей подорожником тропинке к Борисовским прудам. Вы в это время смотрели на закат, похожий на железнодорожную фуражку с кокардой, ходили с козырной, выгоняли газетой осу в форточку, отковыривали ногтем застывшую слезку с коры вишни, нюхали затылок своего ребенка и думали: вот он, мой ангелочек, мой Олежка, радость моя, отрада моя, утешение мое, – а она шла мимо пруда, увидела два кирпича, сняла платок с головы, завязала в него кирпичи, ребенка и спустила с мостков. Кирпичи вывалились, платок развязался, ребеночек всплыл. Она посмотрела кругом – лежит палка. Стала подталкивать его палкой. Потом сама бросилась в воду – то ли сыночка своего спасти, то ли самой утопиться. Впрочем, положа руку на сердце – какое нам с вами дело до этой дурехи? Вон их сколько! Что ж, из-за каждой теперь убиваться? Мой патрон, когда я пришел к нему записываться новобранцем со значком alma mater и поглядывал украдкой, сидя у него в кресле, в зеркало, как счастливо сверкает в синем ромбе эмалевый крест, увенчанный орлом, так вот, он сказал:
– Вы их, главное, не жалейте! Чего их жалеть? Все одно – сердца на всех не хватит. Да и жалости-то они, по правде говоря, не достойны. Это они здесь, на этой отполированной тюремными штанами да юбками скамейке – несчастные. А в жизни – дураки или мерзавцы. Вы бы им и руки-то не подали. Вам их не жалеть нужно, а спасать!
Мой Илья Андреевич всех записывал себе в помощники, никому не отказывал, но при этом строгим тоном предупреждал:
– На дела от меня не рассчитывайте! Промышляйте сами. Времена теперь уже не те.
И сам продиктовал:
– В видах зачисления в сословие помощников присяжных поверенных…
У него в кабинете на стене висела японская гравюра, изображавшая со всеми восточными ужимками счастливый исход какой-то легенды: в тот момент, когда меч палача вот-вот должен был снести голову осужденному, руки и ноги которого скрутили задумчивые самураи, клинок ни с того ни с сего разламывался, даже не коснувшись стриженого затылка. Илья Андреевич страшно любил эту картинку. Останавливался против нее, помешивая ложечкой лимон в стакане чая, прищуривался, отхлебывал и изрекал с прилипшей к губе чаинкой:
– Вот что значит искренне помолиться. А наши все отказываются от исповеди. Надеются, дураки, что никогда не воскреснут!
Он был совершенно не похож на известного цивилиста: крепкие мужицкие руки, мятый, рыхлый нос, лоб неандертальца, на пальцах толстые рыжие волосы, которые он, забываясь, грыз прилюдно. Речей мой патрон не писал – иногда на лоскутках бумаги делал какие-то каббалистические значки, а накануне выступления два-три часа ходил из угла в угол, и горе тому, кто, по неведению, мешал ему. Причем бумажками своими никогда не пользовался и ничего никогда не упускал, ни единой детали – забивая доказательства в речь плотно, как паклю между бревнами. Любил всегда поесть и, уже тяжелобольной, все набивал себе желудок, несмотря на запреты докторов. При этом говорил, что умрет, лишь уморив себя голодом, подобно Исократу. Так до конца и остался чудаком – перед смертью потребовал газету, чтобы, как он выразился, не предстать недостаточно осведомленным. И еще все время просил не делать вскрытия и похоронить как есть целым:
– Чтобы потом таким, согласно описи, и встать по трубе Господней.
Я слушал, как он рычит перед присяжными, и все не верилось: неужели и меня когда-нибудь будут слушать в этом огромном зале? Я любил этот битком набитый зал, беготню судебных приставов, внушительные окрики полицейских, легион уголовных дам, прихвативших с собой театральные бинокли. Любил, когда кто-то из местных светил снисходительно называл меня, не сказавшего еще ни единой речи, – коллегой.
Помню, с каким перепуганным видом выбежала из своей комнаты моя хозяйка и сообщила, что трижды приходил ко мне курьер из Окружного суда – полицейский чин с револьвером и шашкой, – ей пришлось расписаться за повестку и пакет с номером и печатью. На орластом бланке было приглашение пожаловать для личных объяснений по вопросу о зачислении. На радостях я бросился в лавку на первом этаже, и мы тут же со старухой распили бутылку шампанского.
В назначенный час я явился в тогда еще совсем чужое здание Судебных установлений. Скольких я насмотрелся потом этих дебютантов – только что из парикмахерской, бледных, счастливых, бестолковых, не привыкших еще к неуютному казенному стилю нашего правосудия. Вот он проталкивается впервые через неряшливую толчею в коридоре гражданских отделений, мимо пригорюнившихся баб, отставных военных, изувеченных фабричных. Юркие типы шныряют из одной канцелярии в другую, осаждают загородки судебных приставов.
Никогда не забуду, как после Совета, решившего мою судьбу, секретарь-письмоводитель вынес из комнаты заседаний свидетельство о моем зачислении и громко, так что весь коридор обернулся, пробасил:
– С вас двадцать пять рублей.
Я так и опешил. Никто меня ни о чем не предупредил, таких денег у меня с собой, конечно, не было.
– Помилуйте, да за что?
– На расходы по кассе, за пользование библиотекой и на содержание канцелярии.
Я стал как-то оправдываться под насмешливыми взглядами, объяснять, что позже занесу. Даже сейчас мороз бежит по коже.
Помню, как мечтал о медной табличке на двери и эмалированной – на улице, о том, чтобы иметь в швейцарской здания Судебных установлений свой крюк на вешалке. И вот мечты сбылись. Изучал византийское право, а нужно заняться закладными, арендами, взыскивать по безнадежным векселям.
По гражданскому праву у меня было «весьма», а когда первый же доверитель пришел консультироваться о наследстве, не смог вдруг вспомнить, какую именно долю получит из наследственной массы он сам, его братья, мать – рука порывалась к книге, но было стыдно копаться при клиенте в законах. Я его заболтал.
А вот первая уголовная защита по назначению. Мальчишки швыряли камни в окна проходящих поездов, и одного поймали.
Мое дело поставили в тот день на утро. Заявился в суд раньше всех – в зале еще убирают, моют. Вышел на улицу, там свежо после ночного дождя, между булыжниками еще не просохло. Подошла мать, родственники. У нее желтые овечьи зубы. Увидела меня – и в слезы. Патрон учил говорить родственникам как можно строже, что ничего определенного об исходе дела предугадать нельзя, что коронный суд строг и что всё в руках Бога.
Я зачем-то принялся успокаивать мать:
– Ну-ну, не тревожьтесь, никаких улик нет, он будет оправдан! Все будет хорошо, вот увидите!
Мамаша мне вдруг целует плечо. Смотрю, а она уже с утра пьяная. Еле отпихнул.
Перед заседанием прошел в канцелярию, поздоровался с секретарем, подал руку обоим его помощникам, скромным писцам в судейских тужурках.
Немногочисленная публика молча сидела на скамейках, тупо глядя на большой торжественный стол, покрытый красным сукном.
Пришел судебный пристав, что-то мне сказал, я не расслышал, показалось, что будто бы у меня в костюме что-то не в порядке, побежал в уборную, смотреть на себя в заржавленное зеркало, вроде все на месте. Пригляделся – а на щеке и подбородке белые пятна от зубного порошка.
Преступник – малолетка, безотцовщина, на лице угри, на затылке лишай, ковыряет в носу, грызет бородавки, перемигивается с дружками в зале.
Когда председательствующий читал приговор мирового судьи, я тщетно пытался вспомнить свою речь. Дрожащими руками вынул из лязгнувшего портфеля записки – прочитать ничего не мог, видел только, что много слов подчеркнуто, на полях то там, то здесь красовались notabene. Лучи солнца золотили листы.
Помню, что член присутствия с краю, нагнувшись, шептался о чем-то с товарищем прокурора, а мне почему-то показалось, что он полез с ним целоваться.
После, когда все кончилось, зашел в буфет и не удержался, похвастался перед буфетчиком, что вот, мол, вел первое дело и выиграл. Тот в ответ лишь усмехнулся, наливая мне чаю:
– Пустое, привыкните.
Стали приходить неутешительные мысли: получаешь ежедневно с почтой рекламки – предложения выписать пишущую машинку “Underwood” или “Tor-pedo”, а тут за 20 рублей должен выступать по ничтожному делу шесть раз. И что это за призвание, какой в нем смысл? Еще одно дело о выселении и уплате квартирных денег, еще один спор о толковании договора, еще один случай самоуправных действий. И вот каждый день иски, отзывы на заочное решение, ходатайства о допросе свидетелей, поездки с судебным приставом на опись. Чтобы лишить истца возможности получить исполнительный лист, предъявляешь встречный иск, а там просишь суд в подтверждение каких-нибудь обстоятельств допросить свидетелей, якобы живущих в Порт-Артуре или Закаспийской области. Окружной суд удовлетворит ходатайство, дело пошлют для допроса свидетелей в Порт-Артур, а за это время ответчик успеет разделаться с имуществом, а истец – потеряет возможность взыскать с должника.
Сутяжничество притупляет ум и воображение.
Все время охватывало ощущение, будто тащишь тачку, нагруженную ворохом скучных бумаг, а тебя понукают люди, исполненные ненависти друг к другу, доходящей до умоисступления.
У одного ангина, нарыв в горле, не может говорить, так он шипит, сжимая кулаки:
– Все продам, все деньги потрачу, но выведу правду на свет Божий!
А правда в том, что никак не мог разделить дачу с мужем сестры.
Порой казалось, что весь мир увяз в повестках и резолюциях, что нет ни одного человека, который не вел бы какой-нибудь тяжбы. И все мешкотно, тошнотворно, невыносимо. Так бы завернуть земной шар в исполнительные листы и исковые прошения да поддать ногой.
И обязательно взбесит какой-нибудь доверитель, спрашивая с игривой и невинной наивностью:
– Когда же у вас будет хорошая чернильница?
Обратимся теперь, друзья мои, к следующей нашей сегодняшней теме. Это статья 569-я Уложения о наказаниях, а именно – неоказание помощи ближнему. И ладно бы там что-нибудь своровал. Хуже, конечно, у соседа, лучше у казны. Что ж тут такого? И казнокрад Фемистокл столовался на персидские деньги, однако ж от него было более пользы Элладе, чем вреда. И не обвинялся ли Фидий в утайке золота, отпущенного на статую Афины? А князь Пожарский? Не был ли освободитель России верховным взяточником? Городовой, который берет гривенник с извозчика, тут же, не раздумывая, жертвует собой для общества, исполняет свой долг, погибая при задержании сумасшедшего убийцы. Грех воровать, говорит народная мудрость, да нельзя миновать, не было бы воров, не было бы дворов, казна не вдовая солдатка, ее не оберешь, на казенные денежки дыр много, честен бык, так он сеном сыт, законы хороши, да мы-то все торгаши, Богу молись, а к берегу гребись, умер – радуйся, родился – плачь. Ты не возьмешь – другие прикарманят. Да еще мало того что обворуют, так все норовят нагадить, очистят шкаф и повесят в нем кошку, выпотрошат ящик стола и бросят в него дохлую крысу, опорожнят буфет и там напакостят. А главное ведь – не знаешь, с какой стороны ждать. Et quis custodiet custodes ipsos? [27] Несколько квартирных краж в доме, а ограбил, выясняется, сам дворник. Чем торгуем, то и воруем. Подчас и вовсе на людей не подумаешь, вроде чистая публика, порядочная! Одна дамочка вся из себя в мехах подменила в магазине кольцо – приказчик ведь на что уж глазастый, а на бархатной доске с гнездами замечает-то лишь пустые места. Кольцо незаметненько засунула в олеандр. Выбрала недорогую брошь и давай восхищаться олеандром. Сделала еще заказ на несколько тысяч и упросила продать цветок. Хозяин, конечно, удивился этой прихоти, но уступил за 20 рублей. Во как надо! Глупый, сказал Соломон, совершает преступление как бы смеясь, а у мужа премудрого есть разумение. А то мальчишку подошлют. Прибегает и говорит, что случилось несчастье, мол, ваш муж или там, смотря по обстоятельствам, дочь – в больнице. Прислали за бельем и деньгами. Перепуганная семья тотчас собирает несколько пар белья, дает наскоро деньги. И потом себе удивляются. А я так скажу: сами во всем и виноваты. Вот отъехали на дачу, забелили окна, чтобы не выгорала мебель и обои – лень, понимаешь, надеть чехлы, отодвинуть кресла от окон поглубже в комнату. А это знак – приходи и бери, никого нет. Домушники, кто не знает, работают с 12-ти до 4-х. В эти часы дворники уже утомились и отдыхают после обеда – легко проскользнуть незамеченным. Да и понятно, мы бы с вами тоже в это время пришли – хозяин на службе, барыня гуляет или с визитами, горничная и лакей – хвост трубой, а кухарка по горло в работе. А один даже получил удостоверение, что он клептоман – воруй не хочу. И то еще хорошо, если в живых оставят. Вот я как-то зашел к Николаю Николаевичу, так чего там только в этих шкафах не увидишь – настоящий музей: ломы, топоры, камни, молотки, палки, кистени, гири, скалки, бритвы, ножницы, всевозможные ножи – на многих следы крови. Картуз с рассеченным топором козырьком. Знаменитый утюг, тот самый, которым, помните, в прошлом году в Хамовниках Сивопляс разбивал головы спящим по очереди – всю семью укокошил. Но я, кажется, отвлекся.
Рассмотрим в качестве примера дело помощника прозектора, в течение последнего года заведовавшего бактериологической станцией, некоего М., обвинявшегося в неоказании помощи земцу Д., истекавшему кровью в городском саду, где сладко пахло никоцианой и ночными красавицами.
Вкратце сюжет таков:
Мы живем в тяжелое время. В провинции преступления обычно грубы и если иногда поражают, то только своей жестокостью.
А тут Юрьев, город солдаток и ссыльных. Места глухие, самоедские. Серый в яблоках день. Два дыма от фабрики за Колокшей стоят над городком, как галифе. С Липицкого поля доносятся звуки битвы, там ростовчане восьмой век бьют владимирцев. Овощные купола отражаются в тинистой Гзе. Михайло-Архангельский монастырь, бывший лагерь. Стена с печурами подошвенного боя, исцарапанными туристами. Особую ценность представляют резьба Георгиевского собора, рассказывающая о вознесении Александра Македонского, и вертикальная надпись «БАКУ» на архивольте портала северного фасада, в которой видят первые буквы автографа зодчего Бакуна (Авраама). Кентавр-китоврас на северной стене западного притвора одет в русский кафтан и шапку-ушанку, в руках булава и заяц, что делает его похожим на княжеского ловчего. Другой китоврас – в медальоне на правой лопатке южного притвора, одет в такой же кафтан, но держит в руке топор. В бывшем храме – кинотеатр. Кадр на экране вдруг останавливается, пленка начинает плавиться, пучиться и расползаться, потом, вздувшись пузырем, лопается и ослепляет белизной пустоты. По голому экрану бежит волосок. Зрители, в основном работающие на фабрике расконвоированные из местной зоны, свистят, топают сапогами, бросают вверх билеты, скомканные в шарики, и они вспыхивают в луче проектора, как трамвайные искры.
Земец Д. – немолодой уже человек, с русой бородкой, больными почками, отсюда мешки под глазами по утрам, шестым пальцем на правой ноге, отрезанным еще в детстве, коротким будущим и левша. Мать учила писать правой, но рисовал, ел и прочее левой. Никаких особых неудобств это не доставляет, разве что нельзя садиться за столом близко к соседу – не донесешь ложки до рта, да и ножницы сделаны для правшей – ломаешь себе ногти. В ресторане все время меняешь ножи с вилками. Дома уже привык, а гости, кто не знает, приходят и недоумевают: что они, не умеют стол накрыть, что ли. Да и с музыкальными инструментами проблема.
В тот день Д. проснулся поздно. Пил кофе со сливками. Листал газету.
В Германии опять погромы. У финских шхер затонул паром. В Москве грипп. В Алапаевске родила пятерых. В Непале землетрясение. В Тьмутаракани наводнение. Рубль в порядке. Ночью осадки. В Большом «Лебединое». В моде пестрядинное. В огороде дядька. В Киеве бузина.
Скомкал, швырнул под стол.
А она там корчится, вздыхает, скребется. Видно, распирают те, кто был на пароме, киевский дядька, новенькие из Алапаевска. Шуршат, ворочаются.
Д. был женат. Маша по солнопутью кузнечик – знак летний, легкий, сенный.
В ночь перед свадьбой, десять лет назад, Д. вдруг проснулся. На столе в темноте светились ее туфли и пахли магазином. Маша сидела на кровати, покачиваясь, спрятав голову в колени, то ли припевая, то ли всхлипывая.
– Что с тобой? Что случилось? – испугался Д.
– Зуб.
– Что? – не сразу понял Д. – Зуб?
Щеку за ночь раздуло.
Они поехали в ночную дежурную поликлинику на Красносельской. Д. сидел в полутемном зале, где стояли деревянные диваны, как на вокзале, а из приоткрытой двери падал холодный резкий свет и доносился звон железной ванночки, в которую врач бросал инструменты. Зуб раскрошился, и никак не получалось вытащить осколок с корнем. Маша то громко стонала, то тихо скулила, и врач все время кричал на нее:
– Рот!
Или:
– Руки!
Или:
– Сидеть!
В Юрьеве им выделили жилье в Стрелецкой башне. Узкие бойницы глядели в кусты бузины. Предыдущие жильцы мусор вообще не выносили, бросали все по углам, помои выливали прямо под окно в крапиву. В комнатах в нос лезли гниль и зловоние. Д. и Маша убирали несколько дней, мыли, скребли, оттирали. В местном магазинчике, где была очередь за сахаром – весь город варил варенье, давали по талонам, но только начали продавать, как сахар уже кончился, – купили дешевенькие обои, сварили в миске крахмал и целый день провозились в закупоренной, распаренной комнатке. Ни дверь, ни окно нельзя было открыть, и они так и легли – потные, уставшие. Ночью мокрые обои вокруг дышали, шевелились, поскрипывали. Маша заснула у Д. на плече, его рука затекла, но он не хотел ее будить. Так лежал и слушал, как она посапывает и как перешептываются в темноте обои.
Д. любил мыть ей голову, волосы всплывали в тазу, расползались, как водоросли, а потом, чисто промытые, повизгивали под пальцами. Заворачивал, мокрые, в полотенце, свивал жгутом и выжимал.
Иногда ночами Д. не спалось, и он думал о том, что вот эти самые камни, которые он сверлил дрелью, чтобы повесить книжную полку, эти монастырские стены, этот вал, заросший за столько веков лебедой и лопухами, видели тысячи бесследно исчезнувших людей. Когда-то проскакал здесь сам Юрий Долгорукий. Не успели построиться – Батый. И начаша бити и сечи и жещи без милости, и все люди побита, и течаше кровь христьянская, яко река, и жены и дети мечи исекоша и иных в реце потопиша, и не оста во граде ни един живых, вси равно умроша и едину чашу смертную пиша. Только обстроились, обжились – Тохтамыш. И опять лежаша вси на земли пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоша, никим брегома, от зверей телеса их снедаема и от множества птиц разстерзаема. Потом отдали городок в кормление литовцу Свидригайлу – и был глад велик. Затем казанцу Абдуллятифу – и был глад велик. При Иване Грозном – астраханскому царевичу Кайбуле – и был глад велик. Тушинский вор послал сюда сына касимовского царя Мурада – и был глад велик. Свидригайле выкололи глаза. Абдуллятифа пытали, потом переломали руки-ноги и посадили на кол. Кайбулу отравили. Мурадку закачали, как лягушку, водой через задний проход. Потом сюда ссылали раскольников. Здесь им отрезали языки. Потом пригнали пленных шведов – все погибли от мороза и слабления живота. При Пугаче здесь открыли его прелестную грамоту – рвали ноздри. При Николае бунтовали военные поселения – забивали шпицрутенами. Потом стали прокладывать железную дорогу – а по бокам-то все косточки русские, сколько их, Ванечка. Построили фабрику – забастовки, аресты, каторга. Война – мужики здоровые ушли, безногие вернулись. Революция – в башне разместилась ЧК. Прямо за валом братские могилы. Мальчишки раскапывают черепа и бегают с ними, надев на палки. Потом коллективизация, индустриализация. В монастыре устроили лагерь. В башне были красный уголок и библиотека. Расстреливали теперь за городом, в лесу. Мальчишки и там раскапывают и бегают с черепами на палках. Снова война. Мужики здоровые ушли, безногие вернулись. Был глад велик. Опять раскапывают и бегают.Ночью спасения не было от комаров.
В ведении Д. находился, в частности, клуб, куда приходили учащиеся двух городских ПТУ на танцы. После танцев на Владимирском спуске устраивались драки, тупые, свирепые, увечные. Дрались солдатскими ремнями с пряжками, бутылками с отбитым донышком, велосипедными цепями. Д. звонил в милицию, и в трубку на другом конце бурчали недовольно:
– Да знаем, знаем!
Уазик приезжал не спеша, будто выжидая, когда все само по себе закончится, и упирался фарами в поднимавшийся с Колокши туман. Подростки успевали уже исчезнуть, разбив по дороге фонарь или стекло киоска. Те, кому досталось, ковыляли, матерясь и харкая кровью. Один раз Д. тащил от самой воды к дороге парня, которому ткнули заточкой в живот. Парень скрипел зубами, корчился от боли и, выкатив глаза из орбит, сипел:
– Убью!
Д. ругался с милиционерами, что те ничего не делают и не хотят делать, что все пускают на самотек, что так ребята просто перережут друг друга, но ничего не менялось. Д. снова звонил, снова ругался. Однажды сержант процедил сквозь зубы, плохо прикрыв трубку рукой:
– Вот мудила.
Все время разбивали камнями фонарь у входа в клуб. Д. заказал специальный решетчатый намордник на лампу. Мальчишки прибили к длинной палке гвоздь и через проволочную решетку проткнули лампочку.
Рояль, стоявший на сцене клуба, расцарапывали, выламывали клавиши. Д. приделал к крышке замок. Замок сковырнули.
Воровали всё, тянули кто что может. Исчезали выписанные из Владимира бумага, тушь, ручки, карандаши. Ночью в кладовой разбили окно и вынесли проигрыватель, мячи, всякую дребедень, оставили только переходящий кубок, наделав в него. С окон снимали шпингалеты.
Крыша протекала в нескольких местах. Туалет был уже до приезда Д. закрыт – дверь забили досками крест-накрест. В его кабинете после протечки паркет разбух, приподнялся, пошел волнами, поставив на дыбы стол и шкафы.
Деньги, выделенные на ремонт, рассосались, даже не дойдя до Юрьева. Городские власти, приняв однажды Д. у себя в особняке с колоннами на главной площади, где в сквере обмякли разморенные на солнце георгины, полные уховерток, больше на все его звонки, докладные, письма и прошения не реагировали или присылали безграмотные, с примитивными ошибками, отписки. Видно, сразу поняли, что Д. можно не бояться.
Иногда Д. звонил в Москву, отцу и бабушке, которые жили в Строгине. Отец в молодости служил на подводной лодке и с тех пор не расставался с тельняшкой. Он пропивал и свою пенсию, и пенсию своей ослепшей от старости матери, а когда деньги кончались, надевал медали и шел клянчить к магазину.
Когда отец был трезвым, он очень радовался звонкам Д. и говорил:
– Здравствуй, сынок! Ну как ты там? Все хорошо?
– Да-да, все в порядке! – отвечал Д.
Отец звал к телефону бабушку:
– Мать! Иди быстрей! Быстрей! Это Женя!
Бабушке было за девяносто, и она заговаривалась. Сначала расспрашивала Д., как у них с продуктами, а потом ей могло показаться, что это ее отец с ней говорит, будто она просилась пойти во двор погулять с подружками, а отец ее не пускает.
– Можно? – спрашивала она в трубку. – Можно?
– Бабушка, да это я – Женя! – кричал Д.
– Женя? – испуганно повторяла она. – Алло, кто это?
Потом бабушке казалось, что это опять пришли арестовывать ее мужа, и она начинала плакать в трубку:
– Не надо! Отпустите! Что вы делаете!
– Бабушка! – пытался прервать ее Д. – Да это же я, твой Женя! Успокойся! Дай отца!
Но та не слушала.
– Отпустите! Что мы вам сделали? Отпустите!
Бабушка перед смертью совсем высохла, была легче ребенка. Д. приехал в Москву на похороны. Отец, бивший старуху, тут вдруг не дал ее кремировать, хоть так было бы всем проще, уверяя, что это была ее последняя воля. Настоял, чтобы отпевали в церкви, что обошлось в копеечку, и платить в конце концов пришлось Д. из денег, которые они с Машей откладывали на отпуск. Пришлось тащиться на разбитом «ПАЗе» на кладбище в Малаховку. Была самая распутица, дождило, сугробы садились на глазах, и могила, вырытая накануне, была чуть ли не до краев залита водой. Гроб, практически пустой с бабушкой-ребенком, все время всплывал, и пришлось придерживать его лопатой, когда забрасывали землей.
Д. возвращался домой в тот же день, быстро уйдя с поминок, на которых пили соседи, а отец первым упал под стол. Д. ехал в поезде уставший, промокший и вспоминал, как когда-то в детстве, летом, на даче был жаркий день и бабушка хотела пойти с ним на речку, а он почему-то не хотел, и так довел ее своим упрямством, что она взяла ветку и стала его больно хлестать по голым ногам, и так гнала его по их улице, которая называлась Солнечный тупик. Потом Д. заснул, и ему приснился сон, будто он идет в своих лакированных туфлях, парадных, еще тех, купленных на свадьбу, по улице в дождь и сквозь тонкие подошвы чувствует сырость асфальта.
В Юрьеве тоже было пасмурно и темно с утра. В дождь небо накрывало городок плотно, низко, черно, как подошвой небесного сапога.
Одни окна квартирки в Стрелецкой башне выходили на Заречье, и там был почерневший снег и далекая насыпь, по ней шли с севера эшелоны с лесом, а другие окна выходили на зады столовой, оттуда выносили и ставили охлаждаться в сугроб окутанные паром баки.
Топили дровами. Дрова приносил Виктор, расконвоированный зэк из местной колонии, беззубый, заскорузлый, заискивающий, в черной засаленной тужурке с номером. Ему оставалось до освобождения пару месяцев.
Маша угощала его чаем с баранками. Виктор подолгу держал баранки в чашке и потом обсасывал их. Маша спросила, за что он сидит. Виктор осклабился.
– Зятя прибил.
– Господи, – она всплеснула руками. – Да как же так?