Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Без боли нет жизни.
Как это природа хорошо придумала – забвение.
А в это воскресенье выспалась всласть и проснулась от яркого солнца. И в открытую форточку крики животных через улицу, клекот, рев, мычание. Визг жизни.
Сладко потягиваюсь и вслушиваюсь в непонятные голоса. Пронзительные вскрики, чьи-то радостные вопли, может, райских птиц? Будто проснулась в тропическом лесу. Или в раю. И кричат они все от восхищения этим солнечным утром. Не могут сдержаться. А те, кто не могли завопить от счастья, те просто замерли, онемели от восхищения – дерево, окно, солнечный отблеск на потолке.
Сашенька!
Мне что-то нехорошо сегодня.
Здесь вовсю хозяйничает дизентерия, а вчера еще открылся тиф.
Дикость – запретили пить воду, так они ее не пьют, но зато моют ею котелки, посуду. Тут начинается настоящая эпидемия – солдаты не вылезают из нужников.
Страшнее всего понос у раненых, к тому же еще нельзя нигде достать сена или соломы.
Здесь по-прежнему стоит жара, голова болит, мысли путаются.
Знаешь, я давно по-настоящему не писал ничего осмысленного, поэтому у меня такой сумбур в письмах. А главное, совершенно невозможно остаться одному. Вот это больше всего раздражает.
И конечно, донимает жара – за все это время не было ни одного дождливого или облачного дня. В голове гул, и мысли не соберешь, а мне нужно хоть иногда о чем-нибудь думать настоящем, а не только о поносе и списках потерь.
Все утро писал буквы и цифры – это то, во что на самом деле превращаются люди.
Мне нужна тишина, одиночество, а тут кругом всегда суета, шум, грубые шутки, тупой хохот, ругань, идиотские разговоры, доклады, донесения, приказы.
Хочется уйти ото всех подальше и одиноко побродить. Невозможность остаться одному угнетает.
Поругались сегодня с Глазенапом – он приставал с разговорами, не понимая, что мне просто иногда нужно поразмышлять, послушать тишину, побыть одному. Теперь вот он хмуро и зло ходит маятником по комнате.
Иногда приходится много писать – как вчера. Рука устает, болит, суставы кисти ноют. Стараюсь писать мельче, чтобы не так уставала, но на меня кричат, чтобы писал крупнее. А при этом от жары пот капает на бланки, размывает буквы. Бумаги прилипают к руке. Размажешь буквы, приходится снова все начинать. Опять ругань.
Еще неприятно, что от письменной работы в темноте, а писать приходится много по вечерам, когда уже стемнеет, очень болят глаза. Пишешь при свете огарка, напрягаешь зрение, и все начинает мерцать, двоиться. Когда вернусь, придется пойти к врачу, наверно, выпишет мне очки.
И все никак невозможно привыкнуть к этим спискам. Переписываю фамилии и представляю их семьи, матерей. И никто им не сможет объяснить, зачем это все было надо.
От войн все равно остаются только фамилии генералов. А об этих, моих, никто и не вспомнит никогда.
Читал когда-то переписку Абеляра и Элоизы, и меня тогда впервые поразило, что есть известные жертвы и есть неизвестные. Вот с Абеляром произошло несчастье, его грубые жестокие люди оскопили. И весь мир с тех пор сотни лет его жалеет. И еще сотни лет будет жалеть. А в том же письме он рассказывает, что тех, кто его истерзал, схватили, причем один из них был его слуга, который жил у него годы. Представить только, как же по-скотски надо было относиться к своему слуге, чтобы он так тебе отомстил? Так вот, этих не только оскопили в отместку, но еще и ослепили. И никто их не жалеет и не вспоминает о них, хотя им еще больше страдать пришлось.
Переписываю эти списки и думаю – этих ведь тоже никто никогда не пожалеет.
Помнишь, как назвали своего сына Элоиза и Абеляр?
Астролябий.
И что потом с этим Астролябием стало? Тоже ведь, наверно, хватило бы на целого Гамлета. Но никто не напишет. Кому он нужен? Кто его вспомнит?
Ну вот, я вспомнил его и пожалел. Может, он умер, не мучаясь.
Вспомнил сейчас мою бабушку. Это она вот так всегда переживала за умерших. Когда кто-то рассказывал о том, что какой-то человек, знакомый или даже незнакомый, умер, она всегда хотела узнать, как именно он умер, – хотела, чтобы у него была безболезненная легкая смерть, желала ему, чтобы он поменьше мучился. Мне это тогда казалось смешно и глупо: человек уже умер, Бог знает когда, а кто-то желает ему вдогонку легкой смерти.
Глазенап вывел меня сегодня из себя. Разве не смешно тонуть в дизентерийной яме, в которой в любую минуту тебе могут оторвать голову, и размышлять о своем бессмертии?
Сидит и убеждает себя:
– Вот меня не было – и это была не смерть, а что-то другое. А потом меня тоже не будет. И это тое не будет смерть, а то самое – другое.
А я сказал:
– Хлоп по ушам!
Он ничего, конечно, не понял, а я не стал объяснять. Все равно не поймет.
Он не понимает, что все на свете религии и философии просто пытаются заговорить смерть, как бабы заговаривают зубную боль.
Наверно, так: тело борется со смертью болью, а мозг, сознание – мыслью. Ни то ни другое в конце концов не спасет.
И самое главное – то, что я теперь знаю: и у Христа, и у Сиддхартхи из рода Гаутамы был открыт рот – как у всех мертвецов. Очень хорошо теперь представляю их мертвыми. Запросто. И мух очень хорошо представляю себе гудящих во рту. Вот эти мудрецы всю жизнь учили о том, что смерти нет, о воскрешении, о реинкарнации, а им – хлоп по ушам! И Спаситель никого не может спасти, потому что никогда не воскресал и никогда не воскреснет. И Гаутама сгнил, как все, и никем не стал – никаким Буддой! И до этого миллиарды лет никем не был. И мир – это не сон, и я – это не иллюзия. Я – существует, и нужно сделать его счастливым.
У кухни стояла сегодня привязанная тощая лошадь – на мясо. Ждала, пока ее забьют. Обмахивалась хвостом, мотала головой. Все глаза были засижены мухами. Привязанное к двери кухни животное не знает, сколько ему еще осталось жить. И вот разница, которая делает человека человеком: мы – единственное живое существо, знающее о неизбежности смерти. Поэтому нельзя откладывать счастье на будущее, нужно быть счастливым сейчас.
Как же мне быть счастливым, Сашенька моя?
Я сейчас в любую минуту должен буду прерваться – едем на рекогносцировку, планы наступления на Тяньцзинь опять поменяли. Здесь все время все меняют, и ни в чем нельзя быть уверенным. Но раз штурм отложили, значит, кому-то посчастливилось пожить еще день-другой. Знать бы только, кому именно. Ничего, скоро узнаем. И что же они, наслаждаются подаренными двумя днями жизни? Вряд ли. Все на что-то надеются.
Приехал доктор с фельдшером, тоже поедут с нами, хотят посмотреть, откуда придется доставлять раненых. Слышу, как Заремба рассказывает что-то смешное, и все хохочут.
Вот видишь, нет времени спокойно поразмышлять. А так хочется подумать о чем-нибудь далеком, подальше от всего этого!
О чем я? О том, что нет времени.
Ну да, есть часы и минуты, а время – это ведь мы. Без нас время разве существует? То есть мы лишь форма существования времени. Его носители. И возбудители. Получается, что время – это такая болезнь космоса. Потом космос с нами справится, мы исчезнем, и наступит выздоровление. Время пройдет, как ангина.
А смерть – это борьба космоса со временем, с нами. Ведь что такое космос? Это ведь по-гречески порядок, красота, гармония. Смерть – это защита всеобщей красоты и гармонии от нас, от нашего хаоса.
А мы противимся.
Время для космоса болезнь, а для нас – древо жизни.
Странно только, что космосом назвали именно космеи – такие земные цветы, ничего в них особенного.
Что-то у меня живот крутит, прости за такие подробности. Боюсь, как бы не заболеть тифом. И голова раскалывается.
Ну вот, зовут, вечером допишу.
Саша!
Я вернулся. Уже ночь.
Руки все еще трясутся, прости. Я никак не могу прийти в себя. И в ушах все еще звенит от разрывов.Не нужно тебе все это рассказывать, но не могу. Я слишком много сейчас пережил, чтобы держать в себе.
Там были наш новый батальонный командир Станкевич, глухой Убри, я тебе о нем рассказывал, наш доктор Заремба, фельдшер, еще один офицер, Успенский, совсем молодой, только сегодня пришел приказ о его производстве в прапорщики. Еще несколько штабных и солдат.
Этот Успенский болтал без умолку, но все время заикался. Говорливый заика. Его распирало от счастья, что его произвели. Даже Станкевич велел ему помолчать.
У меня скрутило живот – я отошел от них в овражек, присел, а в это время начался обстрел. Снаряд упал прямо туда, где они стояли.
Я подбежал к ним. То, что я увидел, не могу тебе написать.
Прости, меня опять начинает трясти.
Вижу, Убри лежит шагах в десяти, ближе всех ко мне. Руки и ноги как будто отсечены. Их нет! Сапог с остатком ноги валяется рядом. Лицо в серой копоти. Я наклонился, и мне показалось, что он еще жив. Рот открыт. На моих глазах его зрачки плавно закрылись какой-то шторкой. Он умер в этот самый миг, как я над ним наклонился. Не знаю почему, я понял, что должен это сделать – протянуть руку и закрыть ему глаза. Протягиваю, но дотронуться не могу.
Иду дальше. Кругом кричат, стонут, копошатся в крови.
Вижу Станкевича, нашего командира. Лежит на траве, такое впечатление, что он просто устал и решил полежать. Подбегаю к нему. Лицо спокойное, глаза приоткрыты, словно подглядывает. А кисти рук будто пропущены через мясорубку. Беру за плечи, пытаюсь приподнять. Его тело легко поддается ко мне, а затылок остается на траве.
Рядом раненая лошадь дергает задними ногами, за ней наш фельдшер Михал Михалыч – лица нет. Месиво из зубов, костей и хрящей.
Слышу стоны, бегу туда – там доктор Заремба. Он еще жив, смотрит на меня. Он в сознании, что-то мычит и булькает кровью. У него разорван живот, и на дорогу в пыль вывалилась груда кишок. Заремба лежит в луже черной крови, стонет, а я не понимаю, почему он еще жив и что можно сделать. Кричу ему:
– Что? Что сделать?
Он только мычит, но я в конце концов понимаю, чего он хочет. Чтобы я его убил.
Слышу еще крики, вскакиваю и иду дальше.
Вижу одного из штабных – мертвый. Ноги так подогнуты, как у циркового акробата. И рот – опять, как у них у всех, – открыт. Глаза смотрят, но ничего не видят. На бороде сгустки крови.
Наконец нахожу одного живого – заику Успенского. Непонятно, куда его ранили, но кровь хлещет горлом. Обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.
Я совершенно растерялся, не знал, что делать. Сидел рядом и успокаивал его:
– Держись, все обойдется!
Прибежали другие солдаты, санитары. Я вместе с ними потащил Успенского в лазарет. По дороге он начал захлебываться собственной кровью, санитар сунул ему в рот свои пальцы, чтобы кровь могла беспрепятственно вытекать наружу.
В лазарете я просидел с ним целый час, все никак не мог уйти. Он был в сознании, и я без конца повторял:
– Держись, все обойдется!
В палатке было очень жарко, духота, тучи мух, запахи гниения. Я обмахивал его и отгонял мух. Больше я ничего не мог для него сделать.
А когда он умер, я протянул руку к его лицу, провел ладонью и закрыл ему глаза. Оказывается, в этом нет ничего такого.
Его нужно было переложить, и я помог его поднять. Мертвец намного тяжелее себя живого. Я и раньше об этом от других слышал.
Саша, мне очень нужно быть сейчас с тобой!
Я очень устал.
Мне нужно прийти и положить голову тебе на колени. Ты погладишь и скажешь:
– Ничего, любимый мой, все уже хорошо! Все уже позади. Теперь все будет хорошо, ведь я с тобой!
С утра собиралась и уже знала, что останусь у этого звездочета. Ноздри вспомнили дразнящий аромат его одеколона.
Смотрела на себя в зеркало и не узнавала. Серое лицо, черные круги под глазами.
Тело тускнеет.
Перебирала волосы и выдернула несколько седых.
Глаза по-прежнему: левый – голубой, правый – карий, но веки немного набрякли.
На шее кожа начинает морщиниться.
Наклонилась над раковиной – умыла груди холодной водой, а они свисают студенистые, унылые, в синеватых прожилках.
Выдергивала пинцетом волоски вокруг сосков.
Пальцы ног узловатые.
За кофе принялась подпиливать ногти, а нужно подпилить жизнь.
Встретились у входа в парк, засыпанный тополиным пухом. Там старуха играла на гармошке.
Погуляли немного. Потом повел к себе домой.
По дороге чуть помедлила перед витриной, в которой было выставлено зеркало. Просто поправила прическу – и вдруг поймала на себе взгляд какой-то проходившей мимо девчонки. И прочитала в ее насмешливых глазах, кем я была для нее – старой, увядающей, которой не поможет никакая на свете прическа.
У окн телескоп на треноге.
Ужин при свечах. Музыка. «Дон Джиованни».
Перечисляет спутники Сатурна:
– Титан, Япет, Рея! Диона! Мимас! Гиперион! Феб!
Восхищенно улыбаюсь, хотя он забыл Тефию и Энцелада.
Сокрушается, что в прошлое лунное затмение дождило.
Он закрыл окно, чтобы не летели ни комары, ни пух. В стекло бился все время какой-то мотылек.
Стал рассказывать о своем телескопе, ласково поглаживая его по спинке:
– Это, между прочим, единственная реальная машинка времени. И она у меня в шесть раз мощнее, чем была у Галилея!
Потом обещанное представление – он взял телескоп, и мы пошли на крышу.
Когда поднимались по лестнице, наклонился, чтобы завязать шнурок, и вдруг стало видно, что у него лысина.
На последнем этаже дверь на чердак – отпер своим ключом огромный висячий замок. Мы вылезли на крышу.
Теплый ветер. Залитый огнями низ. Забрызганный звездами верх. Пух лежит сугробами даже на крыше.
– Вот, у меня здесь свое собственное небо.
Стал показывать созвездия.
– Смотрите, Плеяды. А там, – обнял, – Альдебаран. Свежо. Вы не простудитесь?
Обнял крепче.
– Но на самом деле все созвездия – ерунда. Ничего не говорящая мгновенная констелляция. Все равно что назвать созвездиями случайных прохожих или пролетающих птиц. Вообще давать имена звездам – это как заносить в реестр гребешки волн на море.
И объяснил, что все дело в несоответствии времени. У тех звездных прохожих одно время, а у нас другое.
– Понимаешь?
– Понимаю.
– Все эти шаровые скопления и диффузные туманности для нас как фотокарточка, чик – и навсегда. Вот был когда-то Большой взрыв. Ба-бах! Все разлетелось. Но это для нас разлетелось. А на самом деле – быстро разлетелось и быстро собралось обратно. Снова ба-бах, опять разлетелось, опять собралось. Опять бабах. Как бы тебе это попроще объяснить? Ну вот как ребенок берет кусок пластилина, лепит из него зверушек, человечков, деревья, домики. Потом скатывает, сминает все в один ком. А завтра опять принимается лепить. Или, вернее, так: помнишь ту старуху у парка? Это для нас вечность, а на самом деле это просто как аккорд на гармошке – развел руки, сжал. Развел, сжал. Понимаешь?
– Понимаю.
Пока устанавливал телескоп на треноге и долго настраивал, нагнало обрывки облаков. Когда прильнула к окуляру, чтобы посмотреть на Луну, он стал гладить по голове:
– У тебя пух в волосах.
Спустились. В спальне был открыт шкаф, и поразило, как много у него висит костюмов и сколько обуви.
На стене фотографии его детей, мальчик и девочка, близнецы: то в коляске, то уже в школу идут, то уже ее заканчивают.
Везде в квартире следы других женщин. Наверно, специально метят. В ванной на полке пачка прокладок. Лак для волос. Среди одеколонов – губная помада. В мусорнице сверху клок черных волос, а на темном кресле в комнате до этого бросился в глаза длинный рыжий волос.
Я спросила:
– У тебя много женщин?
Он рассмеялся:
– Одна. И она меня любит. Слышала о метампсихозе? Любящая женщина – это одно существо. Оно умирает, превращается в нелюбящую, а ее душа переселяется в другую, любящую. Это одна любящая женщина с разными телами.
Думала, что меня разденут, как вроде полагается, но он проворно разоблачился первым и улегся, заложив руки за голову. В коридоре горел свет, и в полумраке комнаты все было видно. Я постеснялась своей груди и не сняла лифчик.
Он возится на мне, а я задаюсь вопросом, на который не знаю ответа: почему я сплю с человеком, которого не люблю?
Вспомнила притчу про мудреца, который говорил своим спутникам делать что-то странное, необъяснимое. А потом их глупым действиям находился какой-то глубокий, не видимый им, но внятный мудрецу смысл. Сначала он приказал продырявить лодку бедных рыбаков, и она утонула, потом велел убить встречного прохожего и напоследок, не взяв никакой платы, восстановил разрушенную стену в селении, жители которого отказали ему в крове и пище. А потом он объяснил смысл этих поступков. Лодку затопили, чтобы ее не захватил гнавшийся за ними и отбиравший все суда царь-тиран, прохожий шел убить своего сына, а стена принадлежала сиротам, и там был клад, который они потом найдут.
Помню, однажды я встретила на улице человека с ведром снега. Удивилась, куда можно нести ведро снега, хотя кругом сугробы. Но мудрец, пославший его, наверняка знал, зачем это нужно. Так и меня тот мудрец послал в эту несвежую постель, а смысла еще не открыл.
Звездочет все еще усердствовал, весь вспотел.
Потом откинулся на спину, закурил и спросил довольным тоном:
– Ну как?
Ответила:
– Как Донна Эльвира, которая узнала, что это Лепорелло.
– Что?
Он даже не понял.
Ловко завязал презерватив узлом, прежде чем выбросить его в помойное ведро. Ухмыльнулся, позевывая:
– Чайная ложечка вот этой жидкости хозяйничает человеком – заставляет его делать, что она захочет! Какое унизительное рабство!
Он почти сразу засопел.
Попыталась заснуть – не вышло. Кровать неудобная, мягкая, проваливаешься, как в перину. И что за постельное белье? Кто здесь спал до меня?
В голову все время лез тот насмешливый взгляд в зеркале. Снова и снова глаза той девчонки повторяли, что мне не поможет никакая прическа. И если меня видят такой, значит, я и на самом деле такая.
И всю ночь бился мотылек в окно.
Испугалась увидеть этого человека утром. А еще больше увидеть себя с ним. Тихо оделась, подняла с пола его вещи, брюки, рубашку, аккуратно сложила на стуле и ушла.
Уже рассветало. Город был тихий, пустой, гулкий. Даже тополиный пух замер вдоль тротуаров залежами.
Прошла сквозь строй заночевавших у депо трамваев.
Когда подходила к зоопарку, открылась картина, как из притчи. По трамвайным путям вели мою слониху. Шла куда-то, не торопясь, раскачиваясь, похлопывая ушами, обнюхивая хоботом мостовую и рельсы, вздымая вихри пуха. Мудрец знает, куда и зачем ее вели.
Вернулась домой, и ужасно захотелось помыться. Сначала приняла душ, потом налила ванну. Легла отмокать.
Лежала и смотрела, как волоски на коже по всему телу покрываются пузыриками.
Вдруг захотелось уйти под воду совсем, с головой. Стать водяной обезьяной.
Достала из шкафчика трубку для подводного плавания, которую купила когда-то и ни разу не пользовалась. Погрузилась, замерла.
Под водой такая странная тишина, что скорее шум. Все слышно, даже то, чего так не слышишь. Только все доносится через какую-то плотную перепонку. И громче всего пульс стучит.
Подумала, что вот так, наверно, было у мамы в животе.
Не знаю, сколько под водой просидела с трубкой в зубах, может, десять минут, может час, пока вода не остыла. Я совсем замерзла.
Вылезла, натянула халат, подошла к зеркалу и долго смотрела на себя.
Потом все утро меня рвало.
Сашенька!
Тяньцзинь взят.
Я только что закончил сводки.
Убитых только у нас 150 человек. Раненых в три раза больше. Ранен и наш бригадный командир генерал-майор Стессель, но после перевязки он вернулся в штаб.
Всего у союзников потери свыше 800 человек. Больше всех пострадали японцы. Они ринулись на лобовой штурм и взорвали городские ворота. У американцев убит генерал Бутлер.
Союзники атаковали китайский город с запада, а наш отряд наступал с востока у Лутайского канала и штурмовал укрепления Лихунчжана. Китайские войска частью разбежались, частью отошли к Янцуну и Бейцану.
Так что писал победную реляцию. Здесь все радуются. Штабные ходят именинниками.
Особенно, наверно, радуются те, ставшие моими буквами и цифрами.
Это было вчера, а сегодня мы отправились смотреть захваченный город.
Вот тебе, Сашенька, моя победная реляция.
По дороге заехали сперва в импани – укрепления, которые вчера брали наши. Китайский лагерь был брошен со всем своим добром. Увидел разбросанную колоду китайских карт, хотел взять на память и передумал. Какая уж тут память. Рядом лежали еще неубранные тела убитых китайских солдат, которых уже объедали мухи и собаки.
Крестьяне под охраной занимаись уборкой трупов. Крючьями зацепляли и тащили в большие ямы. Поднялось солнце, начало палить, и вонь от мертвецов стала нестерпимой. Крестьяне работали, заткнув себе ноздри пучками травы.
Всю ночь в городе бушевал пожар, и теперь развалины дымились. Даже не верилось, что этот миллионный город был живой. Везде валялись разбитые повозки, тачки, рикши, дохлые животные, мертвые люди. Пахло дымом, пригорелым жиром.
Мертвые встречались на каждом шагу, некоторые еще одеты, но больше почему-то голые. Одна старуха лежала на спине, и груди сползли у нее по бокам к подмышкам. Кое-где уже сгребали трупы в кучи и куда-то вывозили. Всюду рои остервеневших мух, которые не разбирают, кто уже мертвый, а кто еще живой.
Приходилось перелезать через завалы. В одном месте нога на чем-то поскользнулась, чуть не упал – под обломками я увидел исковерканное обгоревшее лицо.
На всех проходящих рычала собака. Передние лапы у нее были целы, а задние перебиты, и рана в боку кишела червями и мухами. Она уже не могла лаять, только передними лапами пыталась ползти. На нас она тоже хрипло зарычала.
Все шли мимо. А я остановился и пристрелил ее.
Вот, Сашенька, это было мое первое убийство. Плохой из меня воин.
На пожарище под дымящимися балками и стропилами копались перемазанные золой свиньи. Они копались в каких-то поленьях и головешках, и я не сразу понял, что это обугленные трупы. Там была черная истлевшая рука, и я видел, как от толчка пальцы осыпались. И от всего этого шла ужасная вонь. В голове еще пронеслось – вот я увидел, как свиньи едят жареных людей, а зачем мне нужно это видеть?
Один обугленный труп меня поразил – то ли человек так скукожился от огня, то ли это был ребенок.
Снова встретился тот американец с фотоаппаратом.
Уцелевшая часть города занята японцами. На домах и лавках – японские флажки. Предусмотрительные японцы запаслись огромным количеством флажков и, заняв Тяньцзинь, сейчас же раздавали их жителям.
Сам китайский город – уродлив. Китайцы мостят и метут дворы, а улицы для них – помойные ямы. Улицы узкие, пыльные, в дождь, наверно, грязь непролазная. Шли по извилистым переулкам, иногда совершенно безлюдным, так что становилось не по себе. Везде выломанные двери домов, выброшенные на улицу вещи.
Китайцы бежали или попрятались, а те, которые нам встречались, при виде европейцев бросались на колени. Они трясли протянутыми кусками белой материи или белой бумагой с какими-то иероглифами. Те же иероглифы были на стенах. Кирилл объяснил, что это «шунь ман» – мирные люди.
Банки, магазины, лавки разгромлены. Под ногами битая рухлядь. То и дело встречали солдат и офицеров союзных войск, нагруженных награбленным добром. В городе идет настоящий погром. Чего не могут унести – то рвут, топчут, разбивают.
Видели и наших – идет солдат с узлом и набирает меха, шелк, статуэтки. Заходит в соседний двор. Там находит что-то гораздо лучше. Вытряхивает все в пыль и напихивает новые вещи.
Отовсюду крики, выстрелы.
Женский визг раздавался совсем рядом, истошный, дикий. Мы ринулись в тот двор, но нам навстречу уже выходили сипаи, нагруженные мешками, а один из них натягивал на ходу штаны. Они знаками показали нам, что в тот дом уже не нужно входить. Да и не кричал теперь никто.
Калека-нищий сидел посреди улицы и, увидев нас, закланялся, приговаривая:
– Католико – шанга, католико – шанга!
Команды союзников ищут ихэтуаней и китайских солдат, которые, переодевшись, смешались с населением. После краткого следствия – расстрел. Следствие заключается в том, что с человека срывают одежду – след ружейного приклада, который остается на плече от отдачи при стрельбе, является поводом к казни. Расстреливают на месте. При нас расстреляли нескольких китайцев. Сперва им отрезали косы, потом избили в кровь прикладами. И затем уже только пристрелили.
Перечитал и задал себе вопрос: зачем я записываю все эти ужасы?
На самом деле единственное, что хочется, – это поскорее забыть. Но я все равно буду записывать все, что здесь происходит. Ведь кто-то должен это сохранить. Может, я здесь для того, чтобы все увидеть и записать.
Если я не запишу того, что сегодня увидел, – ничего не останется. Будто этого не было.
А может, и не нужно ничего записывать. Зачем? Кому это нужно?
У меня теперь ужасно болит голова. Раскалывается.
Сашенька, я не понимаю больше, кто я и что я здесь делаю.
Приснился сон. Мы с мамой и папой на море. Пляж. Мама идет купаться. Надевает резиновую шапочку, прячет в нее волосы. Я вдруг понимаю, что она голая, и кричу:
– Мама!
Она смеется:
– Никого же нет!
Оглядываюсь, и действительно, пляж пустой, кроме нас, никого. Она идет в море и зовет за собой на глубину. Мы с папой остаемся в прибое. Она плывет легко, сильными движениями рассекая воду, только прыгает на волнах ее белая шапочка.
Проснулась от какого-то странного сухого звука. Лежу еще в остатках сна и не могу понять, что это было. Это стеклянный шар упал с высохшей елки.
Прихожу в себя и вспоминаю – мама же умерла.
Ночью тихо все – даже слышно, как сыплются на пол сухие иголки.