Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Однажды я так заигрался, что не заметил, что мама стояла в дверях и смотрела на меня. Она сказала:
– А ты знаешь, что у каждой убитой пуговицы тоже есть мама, которая ждет дома и плачет.
Я тогда не понял ее.
Помню, после смерти бабушки я попробовал представить себя мертвым – лег на диван, сложив руки на груди, расслабил все мускулы, зажмурил глаза и попытался долго не дышать. На какое-то мгновение мне даже показалось, что я смог остановить стук сердца. И что? Я только почувствовал себя невероятно живым. Какая-то до того не осознанная сила во мне заставила меня дышать. Моей воли для нее вообще не существовало. К пониманию смерти я не приблизился тогда ни на йоту, но зато явно ощутил в себе, что такое жизнь. Это мое дыхание. Оно хозяин меня.
Тело свое я не любил и презирал, кажется, с той самой отроческой поры, когда вдруг осознал, что я – это не совсем оно, а оно – это совсем не я. Странно было, что на призывной комиссии во время медицинского осмотра снова, как когда-то маму в детстве, кого-то интересовал мой вес, рост, зубы, и аккуратно заносились на бумагу все эти цифры, не имеющие собственно ко мне никакого отношения. Зачем все это? Кому нужно?
Знаешь, отчего стало страшно в первый раз – мне было четырнадцать или пятнадцать, – оттого, что вдруг пришло озарение: мое тело тянет меня в могилу. Каждый день, каждое мгновение. С каждым вдохом и каждым выдохом.
Разве не повод возненавидеть его уже только за одно это?
Помню, я лежал на своем диване и взгляд скользил по вскрытым внутренностям парохода на стене, и мне пришло в голову, что этот огромный корабль сразу бы утонул, если бы только почувствовал всю бездонную глубину под собой.
Мое тело почувствовало эту бездну.
И всякий раз находились новые поводы для ненависти. Вот пришла пора бриться. Кожа у меня, ты же знаешь, неровная, отвратительная – фурункулы, прыщи, – бреюсь и все время режусь, кровь идет. Пробовал отпустить бороду – не растет, несчастье одно, а не борода. И вот помню, брился, порезался очередной раз, и меня парализовала мысль, что вот этот мерзкий кожаный мешок, набитый требухой, уже сейчас, в эту самую минуту, когда я прикладываю кусочек газетки к порезу, идет ко дну и утягивает меня с собой. И он будет тонуть все годы моей жизни, пока не утонет.
Все делалось невыносимым. Простые предметы, как сговорившись, твердили об одном: вот алтын – он будет, когда меня уже не будет, вот дверная ручка, за нее будут браться, вот сосулька за окном, она и через триста лет будет сосулькой сверкать и переливаться на солнце в мартовский полдень.
И зеркало на рассвете из безобидного предмета вдруг стало тем, чем оно было на самом деле, – глоткой времени. Заглянешь в него всего через минуту – а оно уже эту минуту проглотило. И моей жизни на эту минуту стало меньше.
И еще угнетало, что все кругом так уверены в собственном существовании, а я сам себе иной раз кажусь нереальным и совсем не знаю себя. И если не уверен в себе, то как можно быть уверенным в остальном? Может, меня вообще нет. Может, меня кто-то придумал – как я придумывал человечков на корабле – и вот теперь мучает.
Я проваливался в черный омут без дна, я исчезал, переставал существовать. Мне для существования нужны были доказательства. Их не было. Зеркало отражало что-то, но обо мне оно, как, впрочем, и я сам, не имело никакого представления. Оно могло только глотать все без разбора.
Я ничем не мог заниматься, все, за что брался – и что в обычное время развлекало, доставляло радость, те же книги, – теперь не могло удержать меня на плаву, все покрывала, как жирным налетом, липкая бессмысленность.
И особенно раздражал слепой. Я лежу в своей комнатке, забившись в угол дивана, спрятавшись под подушку, и меня трясет мелкой дрожью от ужаса темноты и пустоты, а он, насвистывая, бодро шаркает по коридору, живет полной жизнью, которая, несмотря на слепоту, вовсе не кажется ему темной и пустой! Что он такое своими слепыми глазами видит, чего не вижу я? Какой такой невидимый мир?
Больше всего доставалось маме. Я запрусь в комнате и не выхожу, не ем, ни с кем не разговариваю.
Говорить с мамой было, конечно, бесполезно. Она считала, что у меня свойственные возрасту приступы . Я слышал, как она объясняла про меня своей подруге:
– Вот приступ живописи прошел, теперь приступ смысла жизни. Обойдется! Хорошо хоть, что еще никакая недотрога его не охмурила! Они теперь знаешь какие!
Девушек я боялся ужасно. Не боялся, но стеснялся до паники. Однажды ехал в трамвае, а передо мной села одна с удивительными волосами – целый ушат каштановых волнистых волос. И такие пахучие! Она время от времени их подбирала ладонями с краев и снова забрасывала за плечи. И так захотелось до этих волос дотронуться! Я увидел, что никто не смотрит, и потрогал их. Мне казалось, что незаметно. Но она заметила и насмешливо скосила на меня глаза. А я так смутился, что пулей вылетел из вагона.
После такого еще больше начинаешь себя презирать!
Сейчас смешно вспоминать, но мама так боялась за меня, что тайком обыскивала мои вещи – вдруг у меня яд припрятан или револьвер?
Однажды слышу шепот за дверью, умоляет своего слепого:
– Павлуша, поговори с ним, пожалуйста, ты же мужчина, вы скорее поймете друг друга!
Шаркает, стучится.
Я в ответ кричу:
– Отстаньте все!
Возьмешь книжку какого-нибудь мудреца-отшельника в надежде найти если не ответ, то хотя бы правильно поставленный вопрос, а все мудрецы-отшельники хором призывают жить настоящим, радоваться минутному, преходящему.
Но это же надо еще уметь!
Как радоваться настоящему, если оно ненужно и никчемно? И от всего тошнит – от обоев, от потолка, от занавесок, от города за окном, от всего этого не я. Тошнит от самого себя, такого же не я , как и все остальное. Тошнит от куцего, убогого прошлого, состоящего из глупостей и унижений. И особенно тошнит от будущего. Особенно от будущего – это ведь дорога в ту смрадную дырку в кладбищенской уборной.
А до этой дырки – зачем все? Что я сам выбрал? Плоть? Время? Место? Ничего я не выбирал, никуда меня не звали.
И вот когда становилось совсем плохо, когда действительно думал о том, что можно взять у слепого в ванной бритву, когда задыхался от невозможности прожить еще вдох, а потом выдох, а потом снова вдох и еще раз выдох, кожу покрывала испарина, сердце болело, меня бил озноб – вдруг где-то в кончиках пальцев начиналась удивительная вибрация.
Откуда-то из глубины поднималось нестройное, но уверенное гудение. Росло волной. Заставляло вскочить, бегать по комнате, отрывать с треском и клочьями створки окна, заклеенного на зиму, дышать улицей. Гудение нарастало, крепло, распирало. И наконец, необъяснимая сокрушительная волна, как горстью, подбирала меня с самого дна и выбрасывала на поверхность, к небу. Меня переполняли слова.
Сашенька, это нельзя объяснить, это можно только пережить.
Страх растворялся, улетучивался. Исчезнувший мир возвращался в себя. Невидимое становилось видимым.
Все это не я начинало отзываться, гудеть в ответ, признавать меня своим. Ты ведь понимаешь, о чем я? Все вокруг делалось моим, радостным, съедобным! Хотелось ощупать, внюхать в себя, попробовать на язык и обои, и потолок, и занавески, и город за окном! Не я делалось мной.
В те минуты я только и жил. Оглядывался кругом и не понимал, как без этого могут обходиться другие. Разве можно без этого жить?
А потом слова уходили, гудение исчезало, и снова начинались приступы пустоты, настоящие припадки – меня знобило, трясло, я валялся днями на своем диване и не выходил никуда – не мог себе объяснить: зачем нужно куда-то выходить? Кому нужно выходить? Что такое – выходить? Что такое – я? Что такое – что?
И самое страшное – а вдруг слова больше не придут?
В какой-то момент я остро ощутил связь: мерзлую вселенскую пустоту, из которой я не могу выкарабкаться, может заполнить только то чудесное гудение, шелест, рокот, прибой слов. Получалось, что ежеминутное, преходящее становится радостным и осмысленным только тогда, когда оно проходит сквозь слова. А без этого та радость от настоящего, к которой призывали меня мудрецы, просто невозможна. Все настоящее ничтожно, никчемно, если оно не ведет к словам и если слова не ведут к нему. Только слова как-то оправдывают существование сущего, придают смысл минутному, делают ненастоящее – настоящим, меня – мной.
Понимаешь, Сашенька, я жил в какой-то отчужденности от жизни. Между мной и миром оградой выросли буквы. На происходившее со мной я смотрел только с точки зрения слов – могу я это взять с собой туда, на страницу, или нет. Я знал теперь, что ответить давно сгнившим мудрецам: мимолетное обретает смысл, если поймать его на лету. Где вы, мудрецы, ау? Где видимый вами мир? Где ваше мимолетное? Не знаете? А я знаю.
Казалось, что мне открылась истина. Я вдруг почувствовал себя сильным. Не просто сильным, а всесильным. Да, Сашка, смейся надо мной – я ощутил себя всемогущим. Мне открылось то, что было закрыто для незнающих. Мне открылась сила слова. По крайней мере, тогда так казалось. Через меня замкнулась очень важная цепь, может быть, самая важная, которая шла от того реального человека, пусть потливого, с дурным запахом изо рта, левшой, правшой, мучимого изжогой, неважно, но такого же реального, как ты и я, который написал когда-то: «В начале было слово». И вот слова его остались, а он – в них, они стали его телом. И это единственное реальное бессмертие. Другого не бывает. Все остальное – там, в яме с кладбищенскими испражнениями.
Через слова протянулось от того человека ко мне то, что сильнее и жизни, и смерти, особенно если понять, что это одно и то же.
Представляешь, с каким удивлением я смотрел на окружающих. Как они могут быть? Почему они, не будучи подвешены на этой цепочке над смертью, не падают? Что их держит?
Для меня было очевидно, что древнейшее правещество – чернила.
Златоусты всех времен и народов уверяли, что письмо не знает смерти, и я им верил – ведь это единственное средство общения мертвых, живых и еще не родившихся.
Я был убежден, что мои слова – это то, что останется после того, как все сегодняшнее, мимолетное сбросят в выгребную яму на бабушкином кладбище, и потому написанное мной – это самая важная, самая главная часть меня.
Я верил, что слова – это мое тело, когда меня нет.
Наверно, нельзя так любить слова. Я любил их до одури. А они за моей спиной перемигивались.
Они надо мной смеялись!
Чем больше я перекладывал себя в слова, тем очевиднее становилось бессилие что-то словами выразить. Вернее, так – слова могут создать что-то свое, но ты не можешь стать словами. Слова – обманщики. Обещают взять с собой в плавание и потом уходят тайком на всех парусах, а ты остаешься на берегу.
А главное – настоящее ни в какие слова не влезает. От настоящего – немеешь. Все, что в жизни происходит важного, – выше слов.
В какой-то момент приходит понимание, что если то, что ты пережил, может быть передано словами, это значит, что ты ничего не пережил.
Я, наверно, очень путано все говорю, Сашенька, но все равно мне нужно выговориться. И знаю, что, как бы я ни путался, ты меня поймешь.
Я про тщетность слов. Если не чувствовать тщетности слов, то, значит, ты ничего в словах не понимаешь.
Попробую объяснить это вот так: помнишь, я писал тебе, что когда-то на переменке, начитавшись, как средневековые шуты изводят своих сеньоров-недоумков каверзными вопросами, я попробовал посмеяться таким же образом над моим мучителем из старшего класса, а тот, недослушав моей витиеватой фразы, привычно хлопнул меня по ушам. Так вот, златоусты с их упованием на продление себя во времени – это такие же глупые начитанные мальчики, как я, пытающиеся всю свою жизнь заговорить витиеватыми разговорами смерть, а она в конце концов, недослушав, все равно хлопнет их по ушам.
Помнишь, я никак не мог убедить тебя, что любая книга – ложь, уже хотя бы потому, что в ней есть начало и конец. Нечестно поставить последнюю точку, написать слово «конец» – и не умереть. Мне казалось, что слова – это высшая истина. А оказалось – какой-то фокус, мошенничество, ненастоящее, недостойное.
Я дал себе зарок больше ничего не писать. Мне казалось, что это достойно.
Сашенька, и никто ведь не объяснит, пока в каком-нибудь неподходящем месте само вдруг не откроется, что на вопрос кто я? ответа не существует, потому что нельзя знать ответ на этот вопрос, можно только быть им.
Понимаешь, мне захотелось быть.
Я не был собой. Слова приходили – и я чувствовал себя сильным, но я не мог им сказать – приходите! И они оставляли меня пустым, никчемным, использованным, выбрасывали на помойку.
Я ненавидел себя слабого и хотел быть сильным, но каким мне быть – за меня решали слова.
Сашенька, пойми, я больше так не мог! Ты все время думала, что дело в тебе, – нет!
Я должен был освободиться от них. Почувствовать себя свободным. Живым просто так. Я должен был доказать, что существую сам по себе, без слов. Мне нужны были доказательства моего бытия.
Я сжег все написанное – и не жалел об этом ни минуты. Ты ругала меня, но напрасно. Родная, не ругай меня, пожалуйста! Мне нужно было измениться, стать другим, понять то, что понимают все, кроме меня, и увидеть то, что видит каждый слепой!
Мне не дано умереть и родиться другим – у меня есть только эта жизнь. И я должен успеть стать настоящим.
И знаешь, что странно – те тетради давно превратились в пепел, но себя того, прошлого, я начинаю сжигать только здесь и сейчас.
Ты знаешь, это ведь я слепой был. Видел слова, а не сквозь слова. Это как смотреть на оконное стекло, а не на улицу. Все сущее и мимолетное отражает свет. Этот свет проходит через слова, как через стекло. Слова существуют, чтобы пропускать через себя свет.
Ты улыбнешься: конечно, вылитый я – дал слово ничего больше никогда не писать, а теперь думаю, что, когда вернусь, может быть, напишу книгу. А может, и не напишу. Неважно.
То, что я сейчас испытываю, – намного важнее сотен и тысяч слов. Скажи, как можно передать словами эту готовность к жизни, которая меня переполняет?
Сашенька моя! Еще никогда я не чувствовал себя таким живым!
Выглянул на минуту – лунная ночь, небо яркое, звездное и очень похожее на счастье. Прошелся, потирая уставшие пальцы.
Изумительная ночь. Такая луна – читать можно. Блеснула на штыках. Палатки светятся лунным светом.
Тишина замечательная, ни звука.
Нет, отовсюду звуки, но такие мирные, чудесные – лошадь цокнула, храп из соседней палатки, в лазарете кто-то зевнул, цикады на тополях стрекочут.
Стою и вглядываюсь в Млечный Путь. Теперь всегда сразу вижу, что он делит мироздание наискосок.
Стою под этим мирозданием, дышу и думаю: вот, просто луна, оказывается, может сделать человека счастливым. А я столько лет искал доказательств собственного бытия!
Какой я невозможный дурак, Сашка!
К черту луну! К черту доказательства!
Сашка моя родная! Какие еще нужны доказательства моего бытия, если я счастлив из-за того, что ты есть, и любишь меня, и читаешь сейчас эти строчки!
Знаю, что написанное письмо все равно как-то дойдет до тебя, а ненаписанное – исчезнет бесследно. Вот и пишу тебе, Сашенька моя!
Иду вчера от остановки и уже издалека вижу ее – мне навстречу.
Перехожу на другую сторону – и она тоже.
Идет прямо на меня. Останавливаемся лицом к лицу.
Причесанная, ухоженная, выглядит намного моложе. Будто другая женщина. Волосы зачесаны наверх, уши видны – со сросшейся мочкой.
Молчит. Веко у нее вдруг начинает нервно трепетать.
Говорю ей:
– Добрый день, Ада Львовна!
Веко подергивается.
– Александра, мне надо с вами поговорить. С тобой. Ты должна меня выслушать. Мне надо рассказать.
А я ей:
– Не надо.
Не надо мне ничего рассказывать, Ада Львовна!
Я все знаю.
Муж объелся груш.
А за много лет до этого жена мужа думала: кому я такая нужна?
Когда набухло вокруг сосков, обрадовалась, а то уже вымахала и все еще ничего нет. Выглядела, как восьмилетняя гулливерша.
О Гулливере задумалась – как же он какал? И что бедные лилипуты делали со всем этим? Один раз пописал, и хватило на то, чтобы затушить целый пожар. Ведь в какие горы превращались ежеутренне все эти быки, коровы, бараны! Вдруг ощутила какую-то большую неправду, но не оттого, что не бывает таких больших людей.
Второй муж мамы – неудачник. Неудачники всегда женятся на вдове с ребенком.
Когда-то в далекой юности послал свою симфонию знаменитому композитору, а в ответ ничего. Потом на концерте узнал в новом произведении мастера свою музыку. С тех пор мстил человечеству ничегонеделанием. Подрабатывал аккомпаниатором в танцклассе, грел озябшие пальцы на батарее.
Читал вслух всегда из газет занимательные факты и любил цифры. Вот ведь за последние пять тысяч лет покончили с собой столько-то человек. И никто не знает точно, сколько. Но на самом-то деле такая цифра есть. Существует. Живет. Объективно и независимо. Так существовала когда-то до Колумба неоткрытая еще Америка. Если мы чего-то не знаем, не видим, не чувствуем, и не слышим, и не можем попробовать на язык, это не значит, что этого нет.
По статистике, самоубийство чаще всего происходит днем в два-три часа или вечером в одиннадцать-двенадцать.
Неудачнику казалось, что, женившись, поступил благородно, а в ответ – неблагодарность. Когда влюбился, говорил любимой:
– Я так счастлив, что ты появилась в моей жизни, ты – мое спасение.
А через много лет подумал:
– Разве женщина может быть спасением? Если плывешь – она помогает плыть, если тонешь – она лишь помогает утонуть.
Все ждала, когда мамин муж начнет смотреть на нее не по-отечески, а он так и не посмотрел.
Мать стучала целыми днями на машинке. Мозоли на пальцах, твердые подушечки. Завещания, доверенности, купчие, протоколы обыска, заверенные переводы. Каждый раз теряла работу, когда начальник, заглядывая в вырез блузки, оставлял после работы, запирал дверь на ключ, доставал бутылку вина, два бокала и уверял вкрадчиво:
– Я знаю, вы любите мужа, вам трудно, мог бы вам помочь.
Отказывалась от помощи, одним ловким движением вкручивая лист в каретку.
Стала брать работу на дом. Все время с головной болью, отупев от многочасового выстукивания. Ставила пишущую машинку на подушку. Лента истрепанная, в дырах. Копирка прострелена навылет. Высунулась в окно покурить, а звездное небо ей кажется использованной копиркой.
Сразу после смерти матери переехала жить, чтобы не оставаться в одной квартире с запившим неудачником, к бабушке с дедушкой.
Бабка ей на похоронах:
– Не порть горе – поплачь!
Говорили, что мать умерла от сердца. Слабое сердце не выдержало.
Только когда исполнилось шестнадцать, ей сказали, что мать покончила с собой. Показали предсмертное короткое письмо. Оно заканчивалось так: «Адочка, без настоящего горя душа не созреет. Человек растет на горе».
На самом деле мать умерла так: высыпала на ладонь остаток снотворных таблеток из флакончика – их никто не считал, но где-то такая цифра есть, существует, живет, – бросила их в кухонную ступку. Потолкла пестиком. Залила рябиновой настойкой. Получилась кашица. Размешала ложечкой. Еще подлила немного, чтобы стало пожиже. Перелила в стакан. Выпила залпом. Прислушалась к себе. Потом вытряхнула коробку с лекарствами на стол и стала глотать все подряд: просроченные сердечные и от изжоги, от астмы и от печени.
Мамин муж пришел поздно, увидел жену спящей и н стал будить. Удивился только, что легла, не раздеваясь.
Мама вовсе не хотела умирать, а хотела, чтобы ее спасли и любили.
Через три года написала открытку старикам: «Дорогие бабушка и дедушка! Я вышла замуж. Ада». Не написала, но подумала: «И не могу понять только одного – за что мне, мне, которая знает себя настоящую, изнутри, столько счастья?»
Муж молод, непризнан, нежнорук, огнедышащ.
Он сказал ей про дар: это же не от родителей, это – проснуться.
Жить было не на что, от помощи отца-профессора отказался. Вообще с ним не разговаривал. Она продала свою единственную драгоценность, мамино обручальное кольцо, а он по ночам ходил работать грузчиком, по воскресеньям мыл окна в пустых учреждениях, иногда витрины.
Научилась вить гнездо в съемных углах, сумела полюбить чужую обшарпанную мебель.
Она пошла работать, чтобы он мог учиться. Его мучило, что он живет на ее деньги. А она ему:
– Ну что ты, дурачок, такое говоришь! Разве мы не муж и жена?
Когда работала во вторую смену, готовила ему завтраки и приносила в постель, чтобы еще полежать рядом, приласкаться. Слушала, что готовила ему мама, и вступила с ней в тайное соревнование, но мамины пирожки так и остались лучше.
Листал библиотечный альбом и ткнул пальцем:
– Ада, смотри, это мы.
Лысая дама с прирученным единорогом.
Спросила:
– А когда ты понял, что мы будем вместе?
– Когда ты сняла очки. Будто сняла с себя одежду. Странно – ты просто сняла очки, а я понял, что тебя люблю.
Раньше он обрезал себе ногти карманным ножом, а теперь она ему кривыми ножничками.
Тайком получала деньги от профессора. Неопрятный, неухоженный, с дурным запахом изо рта – весь в своей науке. Уже больной, с отмирающими участками кожи на руках. Каждый раз просил:
– Только не говорите ему, что эти деньги от меня. Ему будет больно.
Кругом ломали дома, муж приносил домой выброшенные вещи, стулья, фотографии в рамочках, бронзовые шпингалеты. Один раз кто-то умер в соседнем подъезде, освобождали квартиру, выбрасывали все на помойку, притащил связку писем. Почему-то отталкивали все эти обращения: Кошечка! Миленькая моя! Сладкий мой! Ненаглядная моя Танечка! Это потому что письма – чужие.
Он ей объяснил, почему чужие письма можно читать:
– Потому что мы тоже умрем. А с точки зрения писем уже умерли. Чужих писем не бывает.
Каждый раз поражалась, что он делится своими мыслями с ней, которая даже и понять их толком не может. Просто запоминала:
– В начале было не слово, но рисунок – алфавитные знаки представляют собой производную, сокращенную форму.
Или:
– По образу и подобию своему – каждый может. И кошка, и облако. Надо изображать лес не таким, как его видят деревья.
Обнял ее руками, перепачканными пастелью, и она так и вышла, пятнистая, на улицу.
Днем она была сильная и готова защищать его от всего мира, а ночью ей надо было выплакаться в его объятиях.
Всего-то и нужно для счастья – смывать за ним в раковине грязную пену с бритвы.
Детей у них не было, да он и не хотел.
Делала глазунью, разбивая яйца о край сковородки, и сто лет прошло.
На верхней губе появилось раздражение, но он и так давно перестал ее целовать.
У него другие, она не верит. Пока есть возможность ничего не знать, нужно не знать.
Волнистая шпилька-невидимка вдруг становится видимой.
Чужие запахи.
На ее столике не ее помада.
– Чья это?
– Что значит чья? Разбрасываешь по всей квартире!
Как он ласкает ту? Так, как ласкал ее, или по-другому?
Какие слова говорит он той, сжимая в объятиях, при встречах и расставаниях? Это с ней он битое стекло, а с той – нежнорук и огнедышащ.
Оттирала пятно на полу и заметила на паркете вмятинки. Представила себе, как та стучала острыми каблуками по паркету, и эта каблучная дробь действовала на него возбуждающе.
Во время редких ночных ласк как узнать, хочет ли он в темноте именно ее, а не ту, неистощимую на игры «давай станем другими»?
В постели испугалась, что он не ее держит в руках, закрыв глаза. Попросила:
– Посмотри на меня!
Больнее всего было то, что он приводил ту к ним домой. Та брала ее вещи, трогала все, презрительно усмехаясь, мол, что за вкус у твоей!
Стало страшно ложиться – будто это уже не ее кровать. Кто застилал одеяло, поправлял подушки?
Ногти короткие и неухоженные.
Пытается представить его чувства, когда он приходит домой, обнимает и чувствует ее живот, который упирается в него, а до этого обнимался с другой, стройной.
Той он расстегивал лифчик и целовал груди. Какие?
Уходил куда-то, а ей казалось – к той. Куда бы он на самом деле ни уходил. К той.
Звонил ей сказать, что все в порядке и чтобы не ждала к ужину – пока та принимала душ.
В каждой его знакомой видела ту.
Смотрит, во что та одета, и думает, что, может быть, именно это платье он расстегивал.
Боялась, что та ей скажет:
– Ты довела его без любви, а я могу дать ему то, чего ты не можешь. Это от тебя у него тайны, а мне он все говорит.
И что ответить, если так и есть.
Ведь это ее собственная вина, ведь она утратила свойство быть другой.
Он скрывает свои измены – значит, его нужно простить, потому что так он заботится о ее чувствах, бережет ее. Это значит, что она ему нужна, что он ее ценит, боится обидеть, оскорбить.
Признание – не честность, а жестокость. Он не хочет быть жестоким к близкому человеку.
Измена – это не тело, тело всегда само с собой. Когда люди вместе – неважно, где их тела.
Она не может его потерять, потому что теряешь только то, чего не имеешь.
Человеку невозможно без ласки, и ее всегда не хватает и будет не хватать, потому что потребность в ласке всегда больше любой ласки.
Если приоткрыл отдушину, значит, задыхался.
И как могут устоять перед ним другие, если она не устояла?
Молчала, делала вид, что ничего не замечает, что все хорошо.
Боялась слов – слова могут только разрушить. Вдруг он скажет:
– Когда та до меня дотрагивается, бросает в дрожь. А от тебя не бросает. Это я ей изменяю с тобой.
Ни слова, ни упрека, ни вопроса. Было больно, но простила.
И нет на него обиды – он ведь тоже мучается. Из чувства вины он становился добрее.
Когда позвонила та – позвала его к телефону, а сама пошла в ванную, включила воду, чтобы не слышать.
Боялась его обнюхать или перед стиркой что-то найти в вещах – просила самого посмотреть, не забыл ли что в карманах.
Старалась быть с ним легкой – так сестра целует брата утренним поцелуем:
– До скорого!
Жить, будто мир не рушится. Не ходить по дому в слезах. Стирать и гладить, потому что если придет к той в неглаженой рубашке – пожалеет и выгладит.Когда появилась мастерская, стало легче, он оставался там ночевать на диване.
Утром, когда не хочется вставать и жить, – улыбнуться. И еще раз улыбнуться. И еще.
Сказать давно не беленному потолку слова благодарности.
Дети ведь не от семени.
Родилась дочка, ребенок поздний, долгожданный, намоленный. С большой помятой головой – при родах разодрала материнскую плоть в клочья.
Обезьянка родится и сразу хватается за мамину шкуру, а ребенок рождается, и ему даже не за что уцепиться – голый, беззащитный.
Горячая волна, поднимавшаяся от младенца, соединила их заново, по-другому. Снова стало ясно, почему они вместе.
Молока было мало, и она ревновала к молочной бутылочке.
Он любил сам переодевать дочку. Говорил, что у нее пальчики на ногах как леденцы.