Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Похороны были какие-то бестолковые.
Лифт маленький, пролеты лестниц узкие, и грузчики намучились, спуская папу с пятого этажа. Края гроба то и дело бились о стены и перила. Грузчики перекрикивались. На шум из открытых дверей выглядывали соседи. Несколько женщин стояли у подъезда, прикрыв рты ладонями.
Во дворе мальчишки играли в футбол, кричали, потом сбежались смотреть на похороны. Мяч выскочил, подскакал к самому гробу.
Поехали в крематорий.
Папа лежал в гробу, сложив руки, как паинька. Я гладила его спокойную грудь, которая не ходила больше ходуном, как в последние минуты перед смертью.
Убрала ему прядь со лба и увидела слезы на неумело выбритых мною щеках – мои слезы.
Жара, на папу садились мухи, я отгоняла их.
В крематории, пока ждали на скамейке, видела только костяшки пальцев. Папин живот вздулся от таблеток, возвышался над краями гроба. Я невольно сравнила взглядом его сложенные руки на груди с оконным шпингалетом за ними, и вдруг мне показалось, что папа дышит.
Среди пришедших были какие-то женщины, которых я не знала. Любовницы? Сожительницы? Любимые? Любившие? Ничего не знаю.
Когда целовала папу в последний раз, заметила, что ему на плечо села божья коровка. Смахнула ее, а то еще сгорит.
Краем уха услышала, как кто-то поинтересовался, какая температура в печи.
Когда закрывали крышку, я видела, что папа улыбнулся.
Сейчас сижу и читаю тетрадь, в которую он записывал что-то в последнее время и не показывал.
Отец давно говорил, что собирается писать мемуары. Может, он и действительно хотел. А получилась тощая тетрадка, в которой выдранных страниц больше, чем исписанных.
Шутил, что пишет книгу жизни.
– Это, зайка, моя брошюрка бытия. Вот допишу до конца, до самой последней точки, тогда прочитаешь.
После инсульта я много времени провела у его кровати. У него парализовало правую сторону. Угол рта и века перекосило, вместо слов была каша, но я кое-как научилась его понимать. Он еще не вставал, но уже снова стал делать в тетрадке записи левой рукой. Я предлагала ему записывать – не хотел.
Вообще он довольно быстро восстанавливался. В больнице пробыл совсем недолго – не хотел там оставаться. Говорил, что медсестры некрасивые, заглядывают редко и делают только то, что положено делать с тяжелобольными.
Патронажная сестра, которая приходила домой, чтобы заниматься с ним восстановительной гимнастикой, возмущенно выговаривала мне, что он хватает ее здоровой рукой за все выступающие части.
Я отвечала:
– Ну, значит, дела идут на поправку.
– Но я ничего не могу делать, потому что ваш отец хватает меня за грудь!
– Дайте ему по руке! Она же здоровая.
Отцу я говорила:
– Что ты творишь? Не можешь потерпеть?
Он мямлил что-то искривленным ртом.
И вот теперь я листаю его записи, а там – ничего. Вернее, ничего из того, что я хотела найти. Почти ничего про меня, про мое детство. Про меня на самом деле только одно упоминание:
«Иногда думаешь о своей жизни: все коту под хвост. А иногда: да нет, вот Сашку сотворил. Вот ею спасаться и буду. Мне за нее, может, вся моя чумовая жизнь и простится?»
Я, наверно, ждала, что узнаю что-то про себя, про ту сторону жизни, которая была скрыта от взгляда ребенка. Вместо этого какие-то разорванные записи обо всем на свете и ни о чем.
«Прислушиваешься ночью к часам – как они забирают жизнь. Одиночество – это когда у тебя все вроде есть, чтобы не быть одиноким, но на самом деле ничего нет. И вот среди бессонницы стоишь в ванной голый, стареющий – перед зеркалом. Смотришь на тело – предающее. Под бесцветными глазами набрякшие мешки, из ушей торчат космы. И чешешь себе между лопатками зубной щеткой. И думаешь – скоро умирать. Как так получилось?»
«К смерти нужно относиться легко: поспел – выдернули, как морковь с грядки. Не выходит».
«Время опять перевели. Вроде только что переводили. Надо торопиться что-нибудь написать, а то, не успеешь оглянуться, вообще отменят».
«Юношей я думал о том, как когда-нибудь состарюсь и буду писать мемуары, и поэтому записывал в дневник что-то, что может потом понадобиться. И вот теперь, по другую сторону жизни, через много лет вспоминаю, как юношей писал дневник, который должен мне теперь помочь вспомнить важные события и переживания из моей жизни. Но теперь выходит: то, что казалось тогда важным, – ерунда. А что было на самом деле важным – на то не обращал внимания. Получается, что мне сейчас писать о том себе – вранье».
«Вот вспомнил, как в детстве отец купил мне чеепаху в зоомагазине. Я был счастлив. Был холодный зимний день, и я спешил домой, потому что боялся, что черепаха моя замерзнет. Зоомагазин и сейчас, через полвека, в том же доме. Я проходил мимо и зашел на минуту. Что я хотел? Поймать себя того, счастливого? Что общего между тем мальчиком, которому отец пытался втолковать, почему Ахиллес никогда не обгонит черепаху, шуршавшую в коробке из-под обуви, и этим угрюмым и не совсем трезвым прохожим? Да ничего!»«Читал о реинкарнации, потом решил побриться. Смотрю на свою седую щетину и понимаю, что переселение душ происходит постоянно, просто мы переселяемся сами в себя. Был мальчик, стал старик, и душа переселялась из тела в тело бесчисленное количество раз – каждое утро. Тело незаметно за ночь становится другим».
Я помню отца молодым, сильным, как он делал зарядку. Мы играли в качели – он вытягивал руку, а я цеплялась за его запястье и раскачивалась. А теперь после инсульта на него было страшно смотреть. Объяснялся полусловами, правая рука не работала, похудел, кожа на шее провисла.
Папа и раньше болел, но никогда мне не говорил. Наверно, он боялся быть передо мной слабым. Однажды он даже лег с язвой желудка в больницу на операцию и мне ничего не сказал. Не позвонил. О том, что был болен, сказал только после выздоровления.
А в этот раз ему пришлось смириться со своей слабостью.
Особенно тяжело было в первые дни. Только я отмучилась с лежачей мамой, теперь приходилось ездить каждый день к отцу.
Жил он неухоженно, совсем без быта. Сковородку за отсутствием подставки ставил на пепельницу. О занавески руки вытирал. Пришлось все покупать или нести из дому.
Снова судно, массажи, пролежни, кормление с ложки. Сразу после инсульта у него было недержание. Подкладывала пеленки, как под младенца.
Потом, наоборот, начались запоры, и пришлось регулярно ставить ему клизмы.
Один раз убираю за ним разлившееся по простыне содержимое желудка, меняю постель, морщусь от вони, он шамкает что-то. Не понимаю.
– Что, папа? Что ты хочешь?
А это он просил прощения.
– Ну что за глупости, папа! Ты же мне попу подтирал?
При этом вел себя как ребенок. Мою его, а он капризничает – то вода горячая, то холодная. Намыливаю детским мылом губку – ноет, что губка дерет кожу. Приходилось намыливать ладонями. Кожа дряблая, болтается, будто соскальзывает с тела. Промываю ему все складки, морщины.
Массирую его больную руку и думаю – а куда же делась та крепкая мускулистая рука, на которой я когда-то раскачивалась обезьяной? Наверно, у рук тоже бывает реинкарнация, если она вселилась в эту парализованную плеть, покрытую вялыми веревочками вен и бурыми пятнами.
Стригла ему волосы, ногти. Вымачивала ноги в горячей воде, отпаривая мозоли, вросшие в пальцы желтые ногти, корявые наросты на шишковатых пятках. У него к старости пальцы на левой ноге скрестились – второй с третьим. Он шутил, что на удачу.
Везде ему мыла – жидкие ляжки с обвисшими ягодицами и в паху. Неужели я когда-то была вот здесь – в этом свалявшемся, сморщенном, потерявшемся в седых космах?
Он боялся, что у него тоже рак – простаты. Ощупала ему предстательную железу.
– Папа! Ты выздоровеешь и еще мне братьев и сестер нарожаешь!
Отец стал читать медицинские книги, спорить с врачами, объяснять им, как надо правильно его лечить.
Ему запретили курить – он продолжал дымить как ни в чем не бывало. Я махнула рукой.
Варю ему кашу – недоволен, звякает обиженно ложкой, сопит, вяло ковыряется в тарелке, хмыкает, морщится.
– Селедки бы с лучком!
– Ешь, а то опрокину кашу тебе на голову!
Вспомнил, как когда-то вылил на меня кефир, и послушно стал жевать манку.
Я сидела у его постели, и мне было приятно вспоминать с ним детство. Было странно, что какие-то вещи, такие яркие для меня, ему совсем не запомнились.
Зато вспомнили гавайский танец – руки в карманах.
Как я научилась завязывать галстук и сменила маму – всегда завязывала ему галстук сама.
Однажды он принес мне в подарок японскую гравюру, я даже не успела толком ее рассмотреть, а мама увидела, вспыхнула и отняла. Я так и не увидела, что там.
Вспомнила чудесный запах кожи, когда он был полярным летчиком и надевал на меня шлем, огромные очки, как я влезала в его унты.
Я потом посмотрела этот фильм и удивилась, вернее, очень расстроилась. Не потому что фильм был дрянь, а потому что впервые тогда поняла, что папа был плохим актером. Ненастоящим.
А когда завязывал тюрбан на голове, садился по-турецки, и кругом, сколько хватало глаз, простиралось царство попа Ивана – тогда он был настоящим.
И что это были за львы белые и червонные, грифоны, ламии, метагалинарии?
Еще вспомнила и рассказала ему то, чего он и не мог знать:
– Я вошла в вашу комнату, а ты спал. Свернулся калачиком, как ребенок. Меня это тогда так поразило, что мой папа спит как ребенок!
И еще я попросила у него прощения за те годы, когда я топтала и уничтожала его, будто мстила за что-то. За что я мстила? За то, что он оказался не господином господствующих, не царем нагомудрых, не повелителем всех повелителей? Не жил в столице всех столиц, главном граде всех земель обитаемых и необитаемых? Не путешествовал по своим землям в теремце на слонихе?
Зачем я говорила, что презираю его и маму? Неужели действительно презирала?
– Папа, прости меня за то, что я так себя вела тогда! И за все мои слова, от которых тебе было больно. Попросила бы прощения и у мамы, но не догадалась при жизни, а теперь уже и просить некого.
Папа ответил:
– Ну что ты, Сашка! Я тебя тогда уже простил. Это просто у людей такой способ взрослеть.
На полке взяла книжку полистать, открыла, а на развороте – стриженые волосы. Поняла, это, наверно, мама когда-то в давние годы его стригла, а он сидел и читал.
На шкафу среди разного хлама я нашла коробку с шахматами.
– Хочешь сыграем, как тогда? Мы ведь тысячу лет не играли!
Стали играть, и я вдруг выиграла.
– Ты поддавался?
Он улыбнулся, но я поняла, что он не поддавался, просто проиграл. Он и в шахматы играл плохо.
«Ну вот, уже давно стал узнавать в себе отца. Чувствую в себе его движения, ухмылки, жесты. Как он в меня проник? Когда-то больше всего на свете хотел быть на него непохожим, и вот на тебе, обхитрил меня, и тут я ему проиграл».
Папа мне никогда ничего о своих родителях не рассказывал. Говорил только, что они уехали куда-то далеко и там умерли. Так я и выросла без бабушек и дедушек.
Однажды он сказал:
– Что там было на самом деле – никто не знал уже тогда, когда событие произошло. Оно становится событием только тогда, когда его записал мемуарист. И знаешь, что главное в мемуарах? Умолчание!
Каким-то своим врагам и обидчикам грозился отомстить тем, что вообще их не упомянет:
– Ни единым словом! Будто их не было! Вычеркнуть из жизни! Сашка, скажи, разве это не идеальное убийство?
В тот день, когда он со мной первый раз вышел на улицу, и мы медленно, шажочек за шажочком, обошли вокруг дома, он записал в своей тетрадке:
«Как я съежился! Воротник сорочки слишком велик для черепашьей шеи. Тогда никак не мог понять про Ахиллеса и черепаху. А теперь понял. Это я – черепаха, это меня Ахиллес никогда не догонит».
А это какие-то старые записи:
«Прожитые годы должны ведь накапливать мудрость, а я, старый дурак, чего накопил? Накопил ответы на все вопросы, которые когда-то были так важны, а теперь стали совершенно неважными. Даже то непреложное, что скоро меня не будет, осознаю как-то неотчетливо».
«По радио говорили о растениях и птицах, которым грозит уничтожение. Какие-то несчастные животные скоро должны исчезнуть. Да это я, я – то животное, которое скоро должно исчезнуть!»
А вот это, когда он уже сам стал выходить:
«Спустился вечером пройтись вокруг дома. Как хорошо – просто пройтись в одиночку! Трахнет инсультом – и поумнеешь сразу, начнешь разбираться в хорошем. Остановился передохнуть – смотрю, сверкнуло что-то на асфальте, отразило свет фонаря. Это прополз червяк или слизень – оставил свой след в жизни, да и то не в своей, а в моей. И попал даже на эту страницу. И никогда об этом не узнает. Почему-то стало от этого весело. Захотелось запрыгнуть на скамейку и станцевать чечетку, как тогда. Сколько же мне, балбесу, было?»
Я думала найти что-то в его тетради о маме, но там о ней ничего. Про семью нашла у него только одну фразу, похоже, выписанную откуда-то:
«Семья – это ненависть людей, которые не могут обходиться друг без друга».
Я как-то спросила, не жалеет ли он, что ушел тогда от мамы.
Папа ответил:
– Нет. А то мы, сцепившись, как звери, кромсали друг друга. Как только теряешь человеческое достоинство – нужно расставаться. Представляешь, после очередной ссоры она высунулась в окно отдышаться, а я шел мимо на кухню, и меня так и подмывало ее схватить за ноги и выпихнуть!
Один раз отец спросил:
– Ты хочешь знать, почему мы с твоей мамой расстались?
– Нет.
А в другой раз стал ни с того ни с сего рассказывать, как он когда-то уверял маму, что у него там, с другой женщиной, все закончено, и она поверила, а ничего закончено не было.
– Глядел ей в глаза и чувствовал себя ужасно, скотом, палачом!
– Зачем ты говоришь это мне? Тебе нужно было сказать это маме.
– Именно поэтому и говорю тебе, что ей не сказал.
– И чего ты хочешь?
– Сам не знаю. Чтобы она меня простила?
– Именно за это?
– И за это, и за остальное. Но больше всего, да, именно за это.
– Хорошо. Все хорошо. Она тебя за это простила бы. И за все остальное тоже. Какие вы у меня оба бестолковые, даже после смерти без меня договориться друг с другом не можете!
«Проснулся утром, забыл – зачем. Потом вспомнил. Стал думать – как все-таки выглядит смерть? Ведь не скелет же с косой? Когда-то я спросил отца, почему он лжет. Он ответил: “Вырастешь, поговорим”. И вот я давно вырос, и теперь даже расту обратно, и спросил бы его совсем другое: “Отец, как выглядит смерть? Скажи, ты же знаешь!” Наверно, смерть выглядит очень просто – потолок или окно. Узор на обоях. Лицо, которое видишь последним».
Со мной он шутил, старался быть веселым, а в тетрадке сам с собой готовился.
«После смерти люди, наверно, просто возвращаются, становятся тем, чем они всегда были, – ничем».
«Где-то читал описание, как сжигают человека в Индии на погребальном костре, и череп у него лопается, как каштан. Что-то не верится. А вот один знакомый рассказывал, что его мать сожгли – одной из первых – в новом крематории, который тогда только открыли. И тогда еще родственники могли смотреть через стекло, как горит труп. Непонятно только, зачем – чтобы убедиться, что не подменили, что ли? И вот он увидел, как его мать в огне приподнялась».
Папа часто говорил о том, что не хочет, чтобы его похоронили в земле.
– Ну что за радость знать, что ты не исчез вовсе, а лежишь где-то под двумя метрами песка и гниешь потихоньку? Да еще под камнем! Камни ведь клали на могилы, чтобы покойники не вылезали!
К маме на могилу он со мной ни разу не поехал, говорил, что терпеть не может кладбища. А из его тетрадки я узнала, что он там, оказывается, был еще весной.
«Захотелось купить цветы моей зайчихе, везде продают тюльпаны – при жизни ей букеты не дарил. А потом подумал, что все равно украдут с могилы. Камень глупый дочка заказала. А умных, наверно, на могилах и не бывает. Присел, помянул. Хорошо было, тихо, грустно. Снег уже почти сошел. Прошлогодней листвой пахнет. Надо бы поставить ограду, но нынче это ужасно дорого стоит. Приехал туда поздно и возвращался последним, за мной ворота закрыли. Шел вдоль ограды и смотрю – какие-то старики и старухи перелезают через забор. Забавно – беглецы с кладбища».
Он просил, чтобы его сожгли, а прах развеяли где-нибудь на природе.
– Папа, ну что ты говоришь!
– А что такого? Я же не прошу, как Нострадамус, чтобы меня стоя похоронили! Просто прошу сжечь, а пепел развеять. Исчезнуть хочу, раствориться! Ну, высыпи куда-нибудь на грядку! Обещаешь?
– Обещаю.
«Какой умник сказал, что страдания возвышают? Чушь собачья. Страдания унижают».
Он часто говорил мне, что не хочет так мучиться, как мама. Он хотел сам уйти.
«Я ведь столько раз и раньше об этом думал. А что в этом такого? Только не в квартире – в ней же еще другим людям жить, им будет неприятно. Просто в один прекрасный день сказать соседке, что еду отдыхать, – и исчезнуть. Удерживала только мысль, что дочке нужно что-то сказать. А что ей скажешь?»
Он держался за меня, а я с ним месяцами даже по телефону разговаривать не хотела.
После инсульта он меня попросил:
– Сашка, если мне совсем будет плохо, дай слово, что введешь мне что-нибудь? Ты ведь знаешь, чего там нужно.
– Ты в своем уме?
Он опять стал пить, сознательно приближая свой конец, я уже не могла ничего сделать. Напивался, пока меня не было, потом мучился, говорил, что от изжоги, и глотал стаканами воду с содой. Попыталась несколько раз вразумить его, но он только смахнул с тумбочки все пузырьки и коробки с лекарствами.
В конце мая он перенес второй удар, от которого уже не оправился.
В тетрадке когда-то написал:
«Обидно только, что в день моей смерти ничего не изменится и не произойдет, на станции будут точно так же продавать жареные семечки, доставать из мешка маленький стаканчик с горкой и высыпать в оттопыренный карман. На углу будут так же пить пиво, обсасывая пену с усов. В окне будет стоять женщина и мыть раму. И самое интересное, что этот день уже есть, каждый год по календарю приходит, его можно отмечать. Он уже есть, только еще мне не открыт, как какой-нибудь закон или остров».
Сейчас прочитала это и подумала – папа умер в начале июня, пятого, теперь это день его смерти. Но это пятое и раньше, получается, было днем его смерти, всегда было. День был, а смерти не было. Только не могу вспомнить, что было в этот день в прошлом году. Что и всегда – семечки, пиво, женщина в окне мыла раму.
Гладила его руки, желтые, уходящие, с потемневшими ногтями.
В последние дни мы почти не разговаривали, перекидывались незначащими словами, совсем, как это было с мамой.
Прихожу с кухни. Он шепчет:
– Ты пила кофе?
Почувствовал запах.
Тереблю ногтями заусенцы, он недоволен:
– Прекрати!
Захотел хурмы, съездила на рынок, разрезала пополам, кормлю его с ложки, а он не ест.
– Не хочу.
Жарко, окно откроешь, оттуда еще больше зноя. Просил положить холодные ладони ему на горячий лоб, на щеки. Держала руки под краном с ледяной водой, чтобы были похолоднее.
Накануне он все почувствовал. Я еле расслышала:
– Умираю, дочка.
– Умирает он! А мы не умираем? В трамвае едем?
Он скривился. Это была улыбка. Прошептал:
– Сашка, как я тебя люблю!
Мама умерла без меня, и мне было очень важно, не могу объяснить почему, чтобы в ту минуту, когда это произойдет, я держала папу за руку.
Попросила его:
– Папа, когда ты будешь умирать, я хочу держать тебя за руку. Обещаешь не умереть без меня?
Он прикрыл веки.
Потом наступили его последние минуты. Папа так дышал, что кровать под ним ходила ходуном. Говорить он уже не мог и не отрывал от меня просящих глаз. Я знала, о чем он просит.
Мне захотелось обнять его, я прилегла рядом на кровать, прижалась к нему, все время смотрела ему в глаза. Взгляд его изменился. Он глядел на меня, но глаза уже не просили. В них было какое-то удивление.
Он уходил. Он еще был со мной, но уже заглянул туда. Он остановился, помедлил на какое-то мгновение на черте. Увидел то, что мне из этой комнаты не было видно.
Папа силился мне что-то сказать.
– Что, папа, скажи! Что?
У него из гортани полилось клокотание.
И вдруг я поняла, что он мне хотел, заглянув туда, сказать. Он хотел мне сказать, что там действительно живут нетленные люди и немые цикады.
Папа несколько раз говорил мне, что уже знает, какая у него в записках будет последняя фраза. Он нашел где-то концовку, которой раньше писцы заканчивали свои книги – про корабль и морскую пучину. Но последняя запись в его брошюрке бытия совсем про другое.
«Оказывается, по последним данным, покойный может слышать и после смерти – из всех функций слух уходит последним. Саша, дочка, скажи мне что-нибудь!»
Я все это пишу для того, чтобы объяснить удивительное ощущение: я держала его за руку в ту минуту, наверно, самую важную в жизни человека, и чувствовала себя счастливой.
Сашенька!
Родная моя!
Скажи, а ведь может такое быть, что все кругом на самом деле не существует?
Дождь опять. Весь день идет.
Разве может все это быть реальностью, да еще моей? Конечно, не может.
Ну, хорошо, дождь, но ведь это может быть совсем другой дождь. Мало ли дождей. Ведь не каждый из них настоящий.
Может, это тот, дачный дождь. Зарядил с утра. И вот там все настоящее. Зудение комаров на веранде. Крыша протекает – капель в тазу. Стекла в накрапах. В приоткрытом окне сад шуршит. Промокшая сирень пахнет особенно, по-дождливому На дорожке перед крыльцом лужи живьем.
Валяюсь на диване с томом Шекспира на коленях и пишу вот в эту тетрадку. Сочиняю. Как хорошо сочинять! Про любовь, смерть и все на свете. Ведь потом можно все написанное взять и сжечь. Как это чудесно!
Только прилег с тетрадкой, задумался, погрыз карандаш, взглянул на часы, а уже без десяти два! Ты же меня ждешь! Сейчас влезу в резиновые сапоги, наброшу старый дождевик и пойду – нашей дорожкой. Сначала до угла, там, где за забором сосед разводит чайные розы, потом лесом к мосту через овраг, а оттуда уже видна крыша вашей дачи. Особенно люблю ту тропинку через наш лес. Мне так нравится, как ты всякий раз удивляешься, что я знаю названия растений. А что тут такого? Это каждый может.
Любимая моя! Подожди еще немного!
Я иду!
Любимый мой, родной, единственный!
Проснулась рано, лежала и думала о тебе.
Милый, это будет очень радостное письмо.
Но сначала нужно все рассказать по порядку – прежде всего про то, что, наконец, весь город завалило снегом.
Среди ночи проснулась и вспомнила, что сегодня на работу идти не надо и можно спокойно еще валяться в постели. И вот тут только почувствовала, как я устала за эти дни и недели. И годы. А за окном какое-то свечение. Выглянула – все в снегу. Легла опять, завернулась, как ты любишь, куколкой, и смотрела в дырочку на снегопад за окном. И так сладко потом снова заснула!
Рано утром проснулась по привычке – затемно, и слышу, как скребут лопаты за окном, вспомнила, что выпал снег, и опять такое счастье навалило! Снова заснула и спала уже до полудня, отсыпалась всласть.
Завтракать села перед снегопадом.
Потом просто так сидела у окна, словно перед сценой, и смотрела, как мокрые хлопья ударяются в стекло и медленно сползают.
Заварила себе крепкий чай. Никуда бежать не надо. Так хорошо!
Чай в стакане от заоконной зимы как-то особенно рдеет.
Не вытерпела, пошла погулять. Ввалилась в снегопад.
Иду и шалею от свежего чистого запаха.
День от этого запаха тоже ошалел, будто забыл роль и несет отсебятину.
И весь город какой-то одуревший.
У перекрестка во рту снежная каша, бормочет что-то.
Памятник был брюнет, а теперь альбинос.
Гадали, где живет снежный человек, а он тут, в скверике.
Ветки тяжелые, прогнулись, норовят схватить за загривок, каждой приходится кланяться.
Так здорово, что зима и снег! Особенно снег! Пришел все пересотворить.
Парк стоял ползимы пустотелый, сквозной, а теперь стал снежной дворцовой архитектурой – арки, башни, купола. Деревья так нависают над дорогой, что машины будто въезжают в снежные подворотни.
И вообще снегопад превращает все в одно целое. То каждый на свете жил сам по себе, а теперь всякая скамейка и тумба, не говоря уже о почтовом ящике, понимает полноту и единство существования, не имеющего швов.
Прохожий прячется под зонтом от снега. Один такой умный. Остальные просто отряхиваются, охлопывают себя варежками, а на плечах и шапках лепешки растут как на дрожжах.
В каждом дворе дети катают комки, лепят снежных баб.
Снег мокрый, липкий. Взяла в кулак, не удержалась, отгрызла кусочек.
Снегопад прыток, легконог, буен. Заражает собой весь город, но особенно мальчишек и собак. В школьном дворе старшеклассники сражаются в снежки, суют горстями снег друг другу в лицо, за шиворот. Шарфы валяются, шапки. Дворняга бросается с лаем за снежками, фыркает, кусает снег.
Стояла и смотрела, как собака радостно носится взад-вперед, разбрасывая слюни. Пес вдруг остановился прямо передо мной, взглянул удивленно, мол, чего ты тут стоишь, давай с нами! – потом зевнул, звонко щелкнув челюстями, и понесся дальше, сбивая снежинки хвостом и звонко лая от счастья.
Дальше шагаю, сама не понимая куда. Какая разница, если валит взахлеб?