Три прозы (сборник) Шишкин Михаил
Подхожу на цыпочках, обнимаю.
Он хохочет. Заливается у меня в руках, но за занавеской.
Держу его крепко, сам себе не верю, боюсь развернуть. Ощупываю под материей его руки, ребрышки.
Он кричит:
– Папа, мне щекотно!
Я ему:
– Олеженька, ты разве не умер?
И разворачиваю его.
Он смеется:
– Нет, вот же я! Ты же меня щекочешь!
– А откуда кровь?
– Какая кровь?
– Вот здесь и здесь.
– Да где же?
И действительно, присматриваюсь, никакой крови вдруг нет.
Просыпаюсь весь мокрый от пота, счастливый. Пальцами все еще чувствую его руки, его ребрышки.
А кругом зима, ночь, забитые дачи. И в шкафу висит его шубка, протертая ранцем на плечах. Какие-то вещи тогда выбросили, а шубку оставили, привезли сюда, чтобы места не занимала.
Его укладывала всегда Света, и, засыпая, Олежка держался за ее ухо. Однажды, когда Света куда-то, не помню, ушла, я долго читал ему сказки, а потом поцеловал в лоб и выключил свет, но он, конечно, заревел. Я прилег рядом, как это делала Света. Его ручка нащупала мое ухо. Я думал, теперь Олежка успокоится, заснет, но пальчики нащупали что-то не то, какой-то взрослый обман, и он снова стал рыдать, по-детски безудержно, безутешно.
Опять стал выискивать в памяти какие-то кусочки той нашей жизни с Олежкой. После того, что случилось, я не мог ни писать, ни с кем-то говорить об этом. И вот прошло какое-то время, и теперь даже думать о сыне было в радость. Говорят, что человек не живет сам по себе, что он если и есть где-то в этой ночи, то только если кто-то его вспоминает, думает о нем, видит его. И вот я опять, в который раз пытался оживить моего Олежку, перебирал в уме какие-то истории, случаи, просто картинки.
Вот я учу его ходить на полотенце, продетом под мышками. Вот он печет песочные пирожные у нас во дворе на Госпитальном, и я, сидя на краю песочницы, ем их понарошку, не отрывая глаз от газеты. Зимой мы едем на трамвае в воскресенье в Измайловский парк – там фигуры изо льда, прозрачные от солнца, изумрудные, зализанные от касаний. Потом качаю его на качелях, и он – бултых в снег.
На день рождения купили красивую клетку с хомячками. С каким восторгом Олежка наблюдал за родившимися крошками – и вдруг прибегает в страшной детской истерике.
– Что с тобой, Олежек? Что случилось?
Ничего сказать не может от рыданий. Наконец выкрикивает:
– Она откусила ему голову!
Одно время каждый вечер приставал, чтобы я рисовал на полях книг бесконечные мячики: если быстро листать, то мячик поскачет по странице. Потом сам стал рисовать. И сейчас какую книгу ни возьми – в каждой на полях его шарики, неровные, неумелые.
Один раз он занозил ногу – я пинцетом выдернул щепку. Кровь, крики, слезы. Света ходит с ним по комнате и успокаивает:
– У заиньки болит лапонька, заинька занозил лапоньку, лапонька разболелась, зачем заинька бегает без тапочек?
Потом начались Олежкины болезни, больницы. У детей температура подскакивает в одно мгновение – еще только что играл на ковре, вдруг хлоп на бок – почти 40 градусов. А вот еще помню, как Света втирала ему мочу в пятки, чтобы сбить жар. Я сначала пришел в ужас, но она стала уверять меня, что ей так делала ее мама и что это вообще лучшее средство.
Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали.
Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане.
При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука-бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал:
– Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку.
Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает.
Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что-то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая-нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс-салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, – ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие-нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое – другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк – в другой раз купим тебе эскимо, – а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку – кто теперь узнает?
Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку.
В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки.
Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по-дачному, а Олежка уже где-то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую-то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир.
От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке – влажная, на клеенке в саду на столе – лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает.
Завтрак под августовским небом. Олежка – с белыми кефирными усиками – спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из-за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая.
Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью – читаю ему «Робинзона Крузо», удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где-то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренков на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью – но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин-горемыка возвращается домой – тихо, тепло, покойно, и все позади.
Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда-сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу.
К полудню приезжает почтальон со вчерашней «Вечеркой». Велосипед трясется по гравию, дребезжит звонок. У почтальона укушенная прищепкой штанина.
На обед окрошка, котлеты, компот. Вечная истерика с первым, да и вообще, Олежка ничего за столом не ел, а потом все таскал куски с кухни.
Гнали его поиграть с соседскими детьми – ни в какую, зато читал взахлеб и приставал ко мне с шахматами. У нас были фигуры, сделанные из шишек, может, это его и привлекало.
К вечеру, когда спадает жара, едем в Загорянку на Клязьму, а по дороге заезжаем посмотреть на сгоревшую дачу на Садовой. На покосившемся заборе рыжая, мохнатая от ржавчины колючая проволока. По всему участку разбросаны обгоревшие черные бревна, а от фундамента почти уже ничего не осталось – соседи растащили кирпичи. Мальчишка с ластами через плечо показывает куда-то наверх пальцем:
– Смотрите, какой огонь был!
И действительно, по почерневшим соседним соснам видно, какой высоты достигало пламя.
Едем дальше, там акация навалилась на забор, мне надо пригибать голову. Останавливаемся. Делаем свистульки из упругих жирных стручков, дудим. Нам навстречу идут дачники и тоже дудят, сшибая палками крапиву. На углу Сиреневой и Мичурина дачная свалка. Ржавая газовая плита, битое стекло. Освежеванный диван – сквозь пружины проросли одуванчики.
Спуск к Клязьме крутой, искушение для велосипедистов, но можно наткнуться за поворотом на корову или еще на какой-нибудь сюрприз. Внизу дачный пляж, засеянный обертками от конфет и пробками от пивных бутылок. Дачники, собаки, велосипеды, два негра из летной школы в Чкаловском. В луже головастики вспорхнули веером.
Лезем в воду, Олежка визжит, брыкается, я беру его на руки, и мы окунаемся в ледяную муть. Тина засасывает пятку, лижет подошву ступни, залезает между пальцев.
Вылезет из воды – весь дрожит, носится по песку, чтобы согреться. Подбегает, а на ногах – песочные носки.
Вечера в августе уже холодные, чай пьем на террасе, с последней покупной клубникой – бросаешь ягоды в чашку и давишь их ложкой. А в июле завариваешь обыкновенный чай, а получается жасминовый – чай пахнет жасмином от куста за окном, открытым настежь.
Укладываем спать – снова целая церемония. Ноги, зубы, пижама. Тысяча причин не ложиться, а когда в конце концов залезает в постель, то опять начинается – смазывай комариные укусы кремом, принеси водички, почеши спинку, почитай, и еще бесконечные почему, почему, почему. Олежка расспрашивал меня обо всем на свете, твердо веря в мое всеведение. Потом сам принимался читать, умоляя, что всего минуточку. Минуточка затягивалась еще на минуточку и еще, пока я не отнимал книжку – снова обида и слезы.Перед сном я выходил покурить в сад. Хожу по дорожке, смотрю на звезды, на ночные кусты, на луну, круглую, будто обведенную по чашке, прислушиваюсь к далекому поезду, нюхаю ночные свежие запахи от флоксов, думаю о чем-то завтрашнем, что нужно в сберкассу, на почту. Прохожу мимо его окна, а там какое-то странное свечение, даже не сразу понял, что это. Оказывается, это он читал с фонариком, укрывшись с головой под простыней.
Вот, Олежка, пока я вижу это свечение, ту светящуюся простыню, ты жив. И ничего не случилось. Просто я смотрю на тебя в окно из ночного августовского сада, где падают яблоки и пахнут флоксы, а ты читаешь с фонариком, спрятавшись от меня.
Там, при Доме ребенка, было, можно сказать, хорошо, со следственной тюрьмой не сравнить. В камере скученность, грязь, голод. Кормили нас щами из крапивы и тухлой рыбой – а я беременная, меня тошнит, меня рвет не только от ее вкуса, от одного вида. Хорошо, подруги делились со мной передачами. Многим родные передавали передачи, особенно местным. А мне носить некому. Бабушка старенькая, одну передачу принесла, пока меня в город еще не отправили. Сестра, как меня арестовали, даже знать о себе не давала ни в тюрьму, ни потом в лагерь – боялась. Но самое для меня обидное было то, что и муж от меня отказался: ни письма, ни передачи. Его не тронули, и он, видно, боялся, что если будет ходить ко мне в тюрьму, так и его возьмут. Но ведь я носила его ребенка; и когда мы с ним в церкви венчались, так там обещают не покинуть друг друга ни в болезни, ни в несчастье. А он обещал и покинул… Сын родился – он и то ничего мне не передал, даже для ребенка. Так вот, в Доме ребенка было хорошо. Начальница, Анна Павловна, была очень хорошая женщина, сочувствовала нам в нашей беде. На работу из тюрьмы нас не гоняли, делать надо было только то, что около детей. И кормили не так, как в следственной тюрьме, даже и молоко давали. Мы могли гулять с детьми во дворе. Нас, мамок, было там человек пятьсот. Меня взяли работать на кухню. Когда родился мой Игорек, еще до Дома ребенка, я написала бабушке, чтобы она узнала, не возьмет ли ребенка свекровь. И вот больше чем через полгода как-то работаю я на кухне, приходит надзирательница: «Иди, Наталка, там твой муж за ребенком приехал, документы как раз оформляет. А тебе передачу привез, иди, получи». – «Как за ребенком?! Я ему не отдам!» – «Да ребенок уже у него, за вахтой…» Я кинулась туда: «Верните мне ребенка, я не согласна отдать! Мы с сыном ему не нужны, он от нас отказался!» К этому времени мне мои землячки, кому из дому писали, пересказали, что мой муж ходит к моей подружке Гале и что они собираются пожениться. Схватила я мешок с передачей и кинула через всю эту комнату: «Ничего мне от него не надо, а ребенка не отдам!» Меня и надзирательницы успокаивали, и Анна Павловна уговаривала. Анна Павловна шепчет мне: «Что ты делаешь, вас же всех, и с детьми, на днях возьмут на этап. Отдай ребенка, чем мучить его». Но я не отдала. И зачем? Да ничего теперь не воротишь. Буквально через несколько дней нас действительно взяли на этап. Сын был единственное, что меня связывало с жизнью. Я просто не могла без него, я не могла оставить его. Потом, когда я поняла, на какие муки взяла ребенка, я не раз жалела: надо было отдать его мужу. Рос бы без матери – но все равно так и получилось, зато в родном доме. Когда нас отправили, сыну шел восьмой месяц. И вот беда: он еще в Доме ребенка бросил грудь. Молока у меня хоть залейся, откуда и бралось, а он не берет грудь. Ну, там его кашкой подкармливали. А в дороге чем мне его кормить? Голодный, плачет, кричит, а сосать не хочет. Я кормила девочку одной львовянки, Иванки Мискив. У нее молоко пропало. Чужого ребенка кормлю, а свой кричит от голода. Так она давала мне сухарей. Вот нацежу молока из груди, размочу сухари – Игорь с ложечки поест немного. Наши запертые вагоны загоняли в каждый тупик на дороге, и мы там подолгу стояли. До Потьмы ехали, наверное, недели две или три. Есть нам давали, как и всем заключенным в этапе, одну селедку, а пить не давали. Мы кричим, мы стонем: «Воды! Воды!» Конвой на остановках бегает вокруг вагонов, стучит в стенки, двери: «Молчать!» На третий или четвертый день пути все-таки стали нам приносить воду. Ну, а что толку? Раз в день принесут пару ведер, а запасти-то нам не в чем, хорошо, если у кого хоть кружечка есть. У меня была маленькая кружечка, так мне в ней надо сухари для Игоречка размачивать. Ну, а наберу, так все равно ненадолго хватит. Жарко, душно, дети стали болеть, поносить. Пеленки, тряпочки – их не то что постирать, замыть нечем. Наберешь в рот воды, когда есть, и не пьешь ее (а пить же хочется) – льешь изо рта на тряпочку, хоть смыть обделанное, чтобы потом ребенка в нее же завернуть. Наконец довезли нас до Потьмы. Посмотрела я на нас: стоим мы, у каждой на одной руке ребенок, за спиной мешок самодельный с вещами, в другой руке узелки с обделанным тряпьем, сами грязные, глаза провалились. «Вперед!» Погнали нас к зоне, это еще несколько километров пешком. Привели. Стали мы под брамой, стоим, ждем. Еле на ногах держимся. Вышел с вахты начальник: «Кого мне пригнали?! Мамок не приму! Мне работники нужны, а не дармоеды». Конвой с ним поспорил немного, и погнали нас обратно. И так два или три раза. Нигде нас не хотели принимать. Наконец согласились принять в больничной зоне, в третьем лагпункте. Там женская больничная зона, рядом мужская больничная и еще одна женская рабочая. Вот опять стоим мы под брамой, ноги нас уже не держат, пить просим. А нас по личным делам проверяют, каждую: фамилия, имя, отчество, статья, срок, конец срока. Нас же пятьсот человек! Зато когда нас наконец приняли, проверили и пересчитали – сразу повели в баню. Мы как будто заново на свет народились: детей помыли, сами помылись, пеленки перестирали. Потом – сортировка. Детей всех в Дом ребенка при больничной зоне, а матерей – у кого ребенок меньше года, так в этой же зоне оставляют, а у кого старше, тех переводят в соседнюю женскую рабочую зону. Меня оставили, Игорь же еще грудным считался. Стали нас гонять на работу в сельхоз, хорошо было. Прямо счастье. Мы тут наелись. Осень как раз, уборка. Там морковку съешь, там свеклу. Картошку даже в жилую зону приносили и варили. Тех, у кого дети в старшей группе, пускали к ним раз в неделю, в выходной, но и то хорошо, хоть видишь своего ребенка. А нам, мамкам младшей группы, еще лучше, мы каждый день после работы с детьми, и в обед нас к ним с работы ведут – кормить. Мне и тут повезло, я ведь всегда везучая была – у меня молока было по-прежнему много, и я кормила Иванкину девочку и еще других детей прикармливала, у кого молока не хватало, и меня зачислили молочным донором: это значит, что дали усиленное питание. Потом заметили врачи, что я стараюсь в Доме ребенка поработать: там приберу, там постираю, заменю нянечку, когда надо, я ведь работящая. И вскоре, когда освободилось место работницы детской кухни, меня назначили на это место. Я очень была довольна и очень старалась получше работать, чтобы остаться здесь. И мною были довольны. Вольные, которые числятся в лагере на какой-нибудь должности, хотят получать зарплату, но не работать, а чтобы за них работали заключенные. Вольный кладовщик, заведующая детской кухней, аптекарь, да кто бы то ни было, могут себе позволить даже на работу не приходить, если есть заключенный, который за них работу сделает. А мы этому и рады, лишь бы не попасть на общие работы. Я им подходила потому, что все за них делала и мне было можно доверять. Мне доверяли даже получать продукты в мужской зоне и за зоной. Игорек подрос, стал уже ходить и говорить. Ему стало полтора года. И тут кто-то донес в управление, что вот в Доме ребенка работает заключенная, ребенку которой уже больше года. Таких матерей полагалось переводить из больничной зоны в рабочую. В это время уже стали отправлять не в соседнюю зону, откуда хоть в выходной пускали к детям, а на дальние лагпункты увозили поездом. Приехала комиссия из управления, начальнице нашей – выговор, а нас, меня и одну нянечку, ребенку которой тоже уже за год перешло, приказали немедленно отправить. Наша жилая зона от зоны Дома ребенка, как и полагается, была отделена забором с колючей проволокой, вышка с часовым стоит. Но мы с этой нянечкой на что решились: ночью подползли к забору, отодрали две доски снизу и подлезли в дыру. Наверное, часовой заметил, мы же около самой вышки пролезали, наверное, он заметил и нарочно отвернулся. Он же человек все-таки. Это если бы в мужскую зону лезли, он бы, может быть, и стрелял, а мы к детям. Пробрались мы в Дом ребенка, я своего Игоря нашла, взяла его на руки и спряталась с ним. Он как чувствовал разлуку: я его качаю, а он не спит: «Мама, не уходи, мама, не надо уходить!» Я плачу над ним, и он тоже плачет. Всю ночь до утра с ним просидела. Утро уже, а я в зону не иду. Там нас, конечно, еще ночью хватились, когда в барак заходили с проверкой. Но до утра искать не стали. Утром проверка – нас нет. Этап собирают, а нас нет. Начальник режима говорит: «Я знаю, где они. Где ж им еще быть, как не у детей». Пришли за нами, как мы ни прятались – хоть минутку еще с ребенком побыть, – нашли, конечно. Приказывают идти в зону, я не иду, не могу. Знаю же, что увезут от сына. Стали его у меня из рук брать. Он за мою шею цепляется: «Мама! Мама!» Я его держу и не отдаю. Ну, конечно, принесли наручники, потащили силой. Игорек у надзирателя из рук вырывается, кричит. Нас всех отправили в дальний этап, в порт Находку. Больше я сыночка моего не видела. И за гробом буду помнить, как он за меня тогда цеплялся. Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной. Потому-то я люблю Бога. Король Георгий первый вступил на землю своего нового отечества, чтобы царствовать в стране, насыщенной бурями. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите! Зрители, если хотят, аплодируют, а актеры раскланиваются. Потом они увидели мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы. И что вещественно и что невещественно? Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес. Когда звезды зажгутся, упадет осенняя ночь, я скажу мое последнее слово: мой револьвер со мною. Вся работа сознательных поколений предназначена вызвать это окончательное действие, которое есть предел и цель всего, последняя фаза человеческой природы, разрешение мировой драмы, великий апокалипсический синтез. А потом положил его за божницу, на вечное поселение паукам. Засеют, как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец… черт знает что такое! Стал накрапывать дождь. Надеюсь дождаться этого довольно скоро. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою». Скорняк – ночь и зима. Все это была только воображаемая речь перед воображаемыми судьями. В каждом из них равно необходим и корень, и ствол, и ветвь, и лист, но число листов их неопределенно, и отшибленные не изменяют особенности Дерева; что же до ветвей, то хотя они… Айда водку пить! «Свободная стихия» оказалась стихами, а не морем, то есть единственной стихией, с которой не прощаются – никогда. Но Тимолеон осуждает себя в заточение, един непричастен счастия отечества, творец будучи оного, и шед в пустыню, странствует и плачется, чужд разума, до самыя старости. Я что-то понимаю, но не совсем. А вы, любезные, скорее, скорее приготовьте мне опрятную хижинку, в которой я мог бы на свободе веселиться с китайскими тенями моего воображения, грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями! Приморский житель ужасается вечером, видя гибель корабля, а наутро собирает останки кораблекрушения, строит из них утлую ладью, сколачивает ее костяками братий – и припеваючи пускается в бурное время. Даринька летела в ветер, придерживая шляпку. Он надел на себя не кота, а – терновый венец. Арбуз: одну секунду туго – корка, потом легко – мякоть, и стоп: квадратик паркета, конец. Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом. Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса. Как умрем, так он почтет да помянет перед Богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем Бога молить, наши они люди и будут там у Христа, а мы их во веки веков. Аминь. К берегам священным Нила. А весы все колыхались, и деревянная чашка поднималась все выше и выше. Здесь я совершенно случайно узнал от одного из возвратившихся из Сербии добровольцев, что он видел Морозова под Алексианацем. Эх ты, недотепа! Где я? Что я делаю? Зачем? Господи, прости мне все! Я очень устал. 25 ноября, 1957, ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо… Отдайте все… Ложитесь-ка вы все спать! Прощайте, друзья! Господи, довольно! Запрягайте сани, хочу ехать к сестре! У тебя семья, там беспокоятся, пожалуйста, поезжай домой, мне лучше! Что, нет стульев? Нам нельзя сидеть? Что? Что? Прости им, они не ведают, что творят. Нет, совсем не хочется, но ведь это ненадолго. Слава Богу! Я люблю истину… очень… люблю истину… Василий, ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого… За что убили меня? Я никому не сделал зла. Не хочу! Держи все – держи все! Что-то я глохну, и туман какой-то перед глазами, но ведь это пройдет? Не забыть завтра открыть окно… Чтобы знали, чтобы знали. Поскорее бы все это кончилось… Надо быть застегнутым на все пуговицы. Ближе, ближе ко мне, пусть я всех вас чувствую тут около себя, настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… царь Алексей… царь Алексей… Алексей второй… второй… Давно я не пил шампанского. Нет, я не умру, сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил. Это ничего, теперь не понимают, после поймут. Лестницу поскорее, давай лестницу! Простите меня, милый Самуил Миронович, я очень устал. Не похороните живой! Хорошенько проверьте. С этим мы должны справляться сами. Сердце сдавило обручем, не могу дышать. Неужели умираю? Блядь, больно! Да.
Гиперид!
Кто это?
Это мы. Кому еще быть? Кому, кроме нас, нужен ты в этой ночи? Разве не слышал – уже пробило за стеной три? Что ты не спишь в столь поздний час? Сон – утешитель нужных.
Не спится, афиняне.
Тогда собирайся.
Куда?
Не надо ничего спрашивать. Вставай, одевайся. Слышишь?
Что это? Какой-то гулкий звук, будто над головой высокий купол. Шарканье ног. Чей-то молодой голос, резкий, уверенный. Говорит о вращении Земли.
Вот именно. Узнаешь величественный музей?
Что-то припоминаю, афиняне. Но музей – чего?
Всего, Гиперид.
Кажется, понимаю. А это шаркают по древним плитам своими ботинками школьники, сбившиеся стайкой в желании до всего дотронуться пальцем? Весь храм тонул в полумраке, ведь это был храм, я не ошибаюсь?
Дело не в храме, Гиперид, дело в куполе. Там на цепи маятник, на котором ночами, когда никого нет, качается, обвив его руками и ногами, сторож. Помнишь прыщавую всезнайку, вызубрившую десять страниц из путеводителя? Она подставляла под маятник кеглю, та звонко падала и барабанила деревянной головой о каменный пол. Это цоканье кегли по каменной плите являлось доказательством того, что Земля летит, вращаясь, к черту. Теперь ты понял, почему мы должны торопиться? Нужно объяснить этой дурехе, что Земля держится на трех китах, они – на слонах, а те, в свою очередь, балансируют, сцепившись хоботами, на черепахе, которая раздавила панцирем кусочек сыра. Идем! Что же ты медлишь?
Подождите, афиняне! Здесь что-то не так. Ведь это все когда было! Уже прошло столько лет. Может, там уже и нет никого, ни тех школьников, ни той, с кеглей.
Гиперид! О чем ты? Куда ж им деться? И потом, ведь нет никакого вчера, ни позавчера, ни третьего дни. В три часа ночи, Гиперид, нет прошлого. Есть только сейчас, сам-то не видишь разве? У времени сорвалась резьба. Оно прокручивается, как гайка. Ведь ты слышишь шарканье их ног, ее победный голос, звонкое цоканье сбитой кегли, улетающее под купол? Слышишь?
Слышу.
Ну вот. Пойдем.
Подождите.
Что еще?
Но ведь далеко. Это же сколько ехать!
Что такое для нас расстояния, Гиперид? Мы ведь народ мореплавателей и первопроходцев, бочковитых философов и бродяг. Для нас главное – звезды. По морям, по волнам. Нынче здесь, а чтобы доплыть до завтра, нужно звездовожденье. Выгляни в окно! Видишь?
Да, афиняне. Вызвездило.
Вот и славно. Звездистая ночь на Богоявленье – урожай на горох и ягоды. Мы пойдем по звездам. Ничего нет, Гиперид, вернее этого пути. Помнишь, твой отец давал тебе читать книжки о подводниках? У него была полочка. Никаких других книг он не читал. И вот там была история про одного капитана, который потом, отсидев свое, прославился или, наоборот, сначала прославился, а потом отсидел свое, мы уже не помним, а история была как раз про сегодняшнюю ночь. Этот капитан увидел в перископ огонь немецкого транспорта. Немцы тогда эвакуировались из Риги, Клайпеды, Таллина. Капитан начал преследование и приказал приготовиться к торпедной атаке. И чем быстрее догоняла немца подводная лодка, тем быстрее он уходил. Тогда капитан приказал всплыть и идти полным ходом. А когда всплыли, оказалось, что хотели торпедировать звезду. Помнишь?
Помню, конечно, но откуда вы знаете это, афиняне?
А еще твой отец попал после войны в кораблекрушение. Не «Титаник», конечно, и не «Адмирал Нахимов», но вполне достаточное, чтобы тебя, Гиперид, не оказалось. Он все сокрушался, что в войну выжил, а после войны должен был умереть. И спасся чудом. Он так и говорил, тиская тебя у себя на коленях: «Вот, Мишка, чудом мы с тобой спаслись!» И каждый раз рассказывал про бутылку. Твоего отца втащили из воды в переполненную шлюпку. Они болтались по морю два дня. Кружили по туману, и иногда где-то совсем рядом раздавался не то свисток, не то гудок. Они принимались тогда кричать и звать на помощь, но звук исчезал, и их никто не слышал. Через какое-то время опять гудело, еще ближе, уже с другой стороны. Они снова кричали и звали на помощь. И так все время. А потом оказалось, что это в шлюпке была пустая бутылка. Когда дул ветер, она начинала гудеть. После рассказа о бутылке твой отец обязательно пел: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня…» От него разило вином. Ты вырывался, а он держал тебя своими волосатыми, огромными, крепкими пальцами и терся о твою голову своей потной, небритой щекой. Теперь ты понимаешь: ему нравился запах твоего затылка – так ты потом любил тереться о затылок Олежки и нюхать.
Но ведь это было еще в Староконюшенном, на Арбате, в подвале. Погодите, афиняне! Я прекрасно помню тот наш подвал. Вот окно, засыпанное окурками, где-то наверху ноги прохожих. Под окном диван. На нем почему-то разбросаны пластинки, еще те, тяжелые, с красными щечками, я прыгаю на диване, пластинка с громким треском ломается. Я боюсь гнева отца. Он смотрит на половинки, держит их в руках. Качает головой. Я плачу, потому что сейчас он меня ударит. Но он только качает головой и уходит на кухню – выбросить осколки в ведро. Там мама. Достается не мне, а ей, потому что когда она приходит в комнату, плачет. Дверь хлопает – это отец уходит. В окне еще мелькают его ботинки. Когда он пьяный приходит домой, я уже сплю. Но нам же, афиняне, совсем в другую сторону. Та кегля цокает много лет севернее, и маятник, на котором раскачивается ночной сторож, доказывает вращение гулкого купола совсем в другом населенном пункте!
Что ж тут такого, Гиперид? География тоже ведь не стоит на месте. Не только облака переползают по карте. Ты же сам знаешь, бывает всякое. Помнишь, куда-то уехал ваш сосед по арбатскому подвалу, вернее, это тебе сказали, что уехал, чтобы не бередить детский впечатлительный ум, и твои родители отвоевали его комнату. У него на стене висела большая карта необъятной родины. Ты любил смотреть на нее. И очень гордился тем, что она такая необъятная. И вот однажды тебе вдруг показалось, что один населенный пункт куда-то переполз. Потом другой. Пригляделся, а это клопы. Клоп районного масштаба. Клоп областного значения. Клоп – столица автономного края. Отодрали карту, а там своя страна. Один был величиной чуть ли не с копейку. Да и вообще, дались тебе, Гиперид, все эти – куда, когда, где! У нас ведь тут sine anno i loco [38] , такие дела, брат. Год – не неделя, все будет, да не теперя. Где тесно, там-то солдату и место. Но мы отвлеклись. Смотри, она наклоняется и тянет руку к отскочившей в сторону, к тебе под ноги, кегле!
Обождите, афиняне! Ведь для того, чтобы добраться до этой кегли-неваляшки, нужно еще сначала объяснить что-то очень важное.
Что такое может быть важным, дурачок? Прямо такое важное, без чего жизнь невозможна?
Да. И потом, сперва еще был кашель чайки. Вы что, забыли?
Разумеется, накануне вы ходили в театр. Гастролировал Художественный, давали «Чайку». По городу шла простуда, и в зале то здесь, то там без конца кашляли, чихали, сморкались. И Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что-то лопнуло и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносились приглушенные бархатом чихание и кашель.
Искряной сноп изо рта помню, но с кем это я ходил? Вы что-то путаете, афиняне.
Как это с кем? С ней, с кем же еще?
С кем с ней?
Что ты ломаешь перед нами Ваньку, Гиперид? У кого еще были две вмятинки в голове?
Да какие вмятинки?
Вмятинки от родильных щипцов. Вот здесь и здесь. С одной стороны совсем незаметно, а с другой стороны, вот с этой, была почти дырочка с голой кожей, ей пересадили с бедра, и волосы там не росли, но под ее копной ничего не было заметно, да и ты обнаружил это не сразу. Она даже тебе стеснялась показать. А чего тут стесняться-то? Тут стесняться нечего. Мало ли у кого что может случиться, когда ты упираешься, не хочешь вылезать, а тебя щипцами. А тут всего-то вмятинка.
Да о ком вы, афиняне, черт подери, говорите? Ничего не понимаю. Кто эта женщина?
Приглядись, Гиперид!
Ничего не вижу.
Это же Фрина!
Фрина?
Ну да, твоя Фрина. Петр и Феврония. Каллимако и Навзикая. Хорь и Калиныч. Гиперид и Фрина.
Теперь, бессмертные, кажется, понимаю. Гиперид и Фрина. Но разве это я?
Я, не я – какая разница, Гиперид! Главное – когда вы приехали после дачи, в комнате было темно: на целый этаж вырос тополь.
Да-да, действительно, в комнате вдруг стало темно от тополя за окном, но до этого еще была резиновая перчатка на подоконнике, и бородатая Венера, и задетый полотенцем стеклянный кувшин, и бабы на пристани с варенцом, и дым из всех труб огрызком карандаша, и женщина в лифте, которая, схватившись за живой живот, прижалась к стене, а еще до того пришлось идти на жалование к другому патрону.
Вот, Гиперид, так и начни: пришлось идти на жалование к другому патрону, выстукивать целый день копии с исковых прошений и каких-то резолюций, а то еще с книгой заказных писем ходить на почту – посыльный honorificus [39] . А патрон – оригинал старой школы. По-старомодному носил в суде фрак, застегнутый на все пуговицы, не снимал перчаток, пока не настанет минута говорить перед судом. В буфете, в этом прокуренном порто-франко местной юстиции, выпивая стакан молока, отшучивался, что в сквозняке судебных коридоров закрытый фрак – единственная защита от простуды, а перчатки – единственная защита от рукопожатий сомнительной чистоты. Когда ел, ничего не откусывал, но все разрезал на мелкие кусочки, прежде чем отправить в рот, – боялся сломать вставные зубы. На заседании весь преображался, оживал, вспыхивал и, произнеся с жаром и увлечением свою речь, тут же мог извлечь ее из кармана со всеми запятыми и даже знаками восклицания для выправки стенограммы, чтобы ничего не напутали.
Нет, афиняне, это все тоже неважно.
А что важно? Как ты ехал на втором номере, а за окном старался для учебника землекоп и вороны по мокрой после дождя брусчатке перескоком?
Да.
И ты тогда подумал, что уже прошло столько лет, и что той девушки с рыжей косой, которую она обмотала вокруг шеи, когда бежала по харьковскому перрону, нет и, наверно, никогда не будет, и что если все пойдет дальше вот так, как есть, ты просто сойдешь с ума от пустой квартиры и долгих ночей, которых боишься. Так?
Так.
А кстати, Гиперид, почему ты ничего нам не расскажешь про ту, с косой и с велосипедом перед грозовым небом, а еще, помнишь, в аудитории гипсовый белоснежный бюст в вишневых подтеках – вы ели вишни и стреляли в него скользкими косточками?
Нет, афиняне, про ту девушку я ничего не хочу рассказывать даже вам.
Но почему?
Неважно. Она была, и ее нет. Не ваше дело.
Как это не наше? Нет ничего такого, Гиперид, что было бы не нашим. Впрочем, как хочешь. Мало ли, кто где когда был, и больше его там нет. Так что там случилось дальше, в том трамвае? Наверняка, глядя на промокшего землекопа, никогда не видавшего свой учебник, и на ворон, царапавших дождливые гладкие камни, ты сказал себе, что нужно попросту взять и жениться, так? Что есть слова, которые помогают собирать кусочки себя, разбросанные в пустоте. Стягивают, как корсет. Например – жених. Или – муж. Или – отец. Так?
Понимаете, афиняне, есть люди, которые живут одиночеством. Они могут приходить вечером домой в пустые комнаты и вести себя как ни в чем не бывало, переодеваться, ужинать, читать газету, смотреть запросто за окно, зевать, ложиться спать. И мне тоже казалось, что я такой же. А потом началось. Будто я растворяюсь, перестаю существовать, исчезаю. Проваливаюсь в пустоту, в бочку без дна. На самом деле мне нужен был рядом живой человек, в котором бы я отражался, чтобы знать, что я есть. И вот, действительно, решил жениться. В то время я начал зарабатывать уже неплохо, от патрона перепадали кое-какие дела, появились первые клиенты. Я сделал предложение одной женщине, которую почти не знал. Мы иногда встречались у общих знакомых. Она одевалась элегантно, тогда женщины носили юбки-дудочки и широкие шляпы. Голос у нее всегда был насмешливый. Она вглядывалась в людей, прищурившись, и никогда нельзя было понять, говорит она серьезно или шутит. Вы что-то, например, спросите простое, а она сразу не ответит, будет долго смотреть на вас, а потом ответит вопросом на вопрос, или просто отвернется, или начнет говорить о чем-нибудь своем. Я то и дело сталкивался с ней ненароком – то на улице, то на концерте, один раз столкнулись в книжном магазине на Покровке. Она листала какой-то том. Я поклонился, поинтересовался, что она читает.
– Обо вшах.
– Обо вшах?
Она засмеялась:
– Ну вот же: «Гиппократ, излечивший много болезней, заболел и умер. Гераклит, столько учивший о воспламенении мира, сам наполнился водой и, обложенный навозом, умер. Демокрита погубили вши».
Она закончила медицинский курс и была оставлена при университете, там в лаборатории проводили какие-то опыты на собаках, изучали деятельность мозга. Помню, я спросил, что такое они творят с бедными животными, – мы вышли из магазина, и я пошел проводить ее до трамвая, чуть накрапывал дождь, вернее, уже почти кончился, и падали последние капли, я был без зонта, а она шла под красным зонтиком, и от этого и плечи ее, и лицо красновато светились. Она рассказывала, как они там приручают собак, чтобы те откликались на свое имя. Потом их привязывают ремнями к специальному станку.
– Нажимаешь на рукоятку, – говорила она, – и нож отрезает голову. И записываешь наблюдения. Рот открыт, язык прилип к гортани, ноздри трепещут, уши подняты, веки наполовину закрыты, видны белки. Зовешь: Дружок! Веки приподнимаются, глаза оживают, зрачки поворачиваются, смотрят на тебя. Через несколько секунд веки закрываются. Потом зовешь с другой стороны: Дружок! Дружок! Снова глаза оживают, зрачки переползают на голос, находят тебя, потом опять затухают. Зовешь в третий раз – уже не слышит.
Я смотрел на эту женщину и снова никак не мог понять: это она говорит серьезно или так странно шутит со мной?
Эта ее странность, непонятность меня почему-то притягивали. Она была не такая, как другие. Вернее, не так или не совсем так: все женщины сразу начинают с тобой играть, но она играла по каким-то незнакомым мне правилам. И потом эти случайные встречи. В романах случайные встречи героев устраивает автор, а здесь нас будто действительно все время кто-то подталкивал друг к другу. Потом я случайно, от знакомых, узнал, что за несколько лет до этого у нее погибли родители. Отец ее служил в Туркестане, он с женой ехал в отпуск на поезде, произошло крушение. И вот это знание вдруг каким-то непостижимым образом приблизило ее ко мне, мне показалось, я что-то в ней понял. Она только делает вид, что ее интересуют ее университетские исследования, что она независимая, колючая, недоступная, а на самом деле так же страдает от одиночества и отсутствия ласки, как я. Ни с того ни с сего захотелось этого неуютного, насмешливого человека обнять, прижать к себе.
И вот тогда, в трамвае с вороной и землекопом, я все неожиданно для себя решил. А потом жизнь завертелась, будто только ждала, когда я наконец пойму, что происходит. Я решил сделать ей предложение – сейчас же, немедля. Слез с трамвая, побежал догонять, не догнал, отправился на другом трамвае в университет, нашел ее там, попросил на минуту выйти из лаборатории.
– Катя, – сказал я, с трудом переводя дыхание, – я хочу, чтобы вы были моей женой.
Насмешливо посмотрела на меня. Я уже не сомневался, что она откажет мне сейчас, скажет что-нибудь шутливое и обидное, но Катя так же насмешливо согласилась:– Хорошо, я буду вашей женой, но сейчас мне надо в лабораторию. Марсик зовет.
Действительно, за дверями раздавался лай. Она ушла.
Мы объявили себя женихом и невестой. Она все обращала в шутку, и мне это даже нравилось. Нельзя ведь серьезно быть женихом – роль, согласитесь, придурковатая. Она играла рачительную невесту, я – беспечного, легкокрылого, удачливого игрока, поставившего все, что имеет, на зеро и с легкой душой ожидающего выкрика крупье.
Когда я привлекал ее к себе, обнимал, втягивал в ноздри прокуренный запах ее волос, настоянный на крепких духах, она улыбалась, отстраняясь, чмокала меня в нос и говорила:
– Любовь – трение внутренностей.
Или еще какие-нибудь слова, от которых я совершенно терялся, а она смеялась и вытирала мне платком остатки губной помады с носа.
Когда в первый раз поцеловал ее по-настоящему, в губы, вдруг заметил, что ее слюна не имела вкуса.
Едем на извозчике, и Катя вдруг спрашивает, хотел бы я жить в первые века христианства, и видеть все, и принять мученичество, – и пока я думал, хотел бы действительно или нет, она хватает меня за руку и показывает на мальчишек, как те подкладывают пистоны на трамвайные рельсы.
Помню, продавец в ювелирном магазине вынимает бархатную гранатовую подушечку с кольцами, кладет перед нами на прилавок, она примеряет, надевает мне на палец, сама крутится перед зеркалом, выставляя руку с кольцом то так, то этак, а я в ту минуту подумал: что я делаю? Зачем? Кто эта женщина? Я ничего о ней не знаю. Абсолютно ничего. Но нужно было платить, а потом мы поехали смотреть квартиру.
Квартиру мы нашли в самом центре города, у Знаменского парка, большую, просторную, чтобы я мог, не стыдясь, принимать клиентов. До нас там жил зубной врач. Он умер от рака горла, а вдова переехала куда-то. Как раз когда мы пришли, швейцар отвинчивал с парадных дверей медную табличку с его фамилией.
Мы бродили по пустой квартире, то расходясь, то сталкиваясь в какой-нибудь комнате, и всюду еще стоял какой-то медицинский запах, которым за много лет пропитались и затоптанный паркет, и выцветшие обои с наполеоновскими пчелами золотым по красному. На стенах были темные прямоугольники от висевших на одном месте многие годы картин. На широком подоконнике валялась забытая резиновая медицинская перчатка, она слиплась. За окном была заброшенная клумба, посередине ее стояла палка для поддержки уже несуществующих георгинов. Был конец октября.
Катя говорила, что вот в этой комнате будет наша спальня, в той – мой кабинет, там – приемная, что сюда пойдут темные обои, а вот в ту комнату лучше светленькие, а я слушал ее, и все мне казалось странным, что вот здесь, в этих стенах, напротив этого окна, мы будем любить друг друга, как муж и жена, ее тело будет принадлежать мне. Я почему-то не мог представить себе, как все произойдет. Мы должны были вот-вот венчаться, но необъяснимым образом она стала для меня еще недоступней. Я отчего-то не решался вот прямо сейчас, в нашей пустой новой квартире, взять ее за руку, прижать к стене, поцеловать. Наверно, боялся, что она тогда опять скажет что-то насмешливое и непонятное. А может, она, наоборот, ждала как раз в ту минуту, что я схвачу ее, стисну, закрою ей рот, чтобы ничего не могла сказать, повалю на затоптанный рабочими, выносившими мебель покойного врача, пол. Ничего не знаю. Мы бродили по комнатам, она деловито говорила, что нужно купить, я записывал. Она сама выбирала всю мебель, совещалась с обойщиками, все устраивала, хлопотала, и я даже был рад, что не нужно всем этим заниматься.
Потом мы поехали к портному. По дороге выглянуло солнце, и серый осенний день преобразился. На примерке я стоял, подняв руки, – холодная лента аршина скользила, обнимала – и глядел, как моя невеста сидела у окна, залитая октябрьскими лучами, перебирая в железной звонкой коробке солнечные бусины и пуговицы. Я думал тогда о том, что мы обязательно будем с ней счастливы, просто это трудно и не сразу дается – быть счастливым.
Мои знакомые настаивали, что я должен устроить по традиции прощальный мальчишник. Никакой потребности в этом я не испытывал, но поддался на их уговоры, не желая никого обижать. Вернее, не хотелось перед ними показаться скупым, будто мне жалко потратить на ресторан денег.
Решили собраться в Эрмитаже на Каретной, выбрали подходящий кабинет, сообща составили меню ужина. Я приехал в тот вечер в Эрмитаж пораньше, чтобы распорядиться насчет вин, закусок. Ходил по пустой зале с роскошно сервированным столом, разглядывал букеты цветов, картины на стенах, всматривался в зеркала, проверяя, как сидит на мне щеголеватый, дорогой фрак, скрадывавший полноту.
Не без сожаления я размышлял о том, во сколько мне вся эта никому не нужная мишура обойдется и сколько на эти деньги можно было, к примеру, купить книг. За стеной, в соседнем кабинете, вовсю кутили, и оттуда доносились женские визги и смех.
Первым пришел Соловьев, окончивший курс вместе с Катей и начавший теперь практиковать молодой врач. Собственно, через него я с ней и познакомился. Шумное медведеобразное существо с постоянным запахом пота, которого он совершенно не стеснялся, говоря, что запахом животные метят свою территорию, а ему, Соловьеву, принадлежит весь мир. После того как мы объявили о нашей свадьбе, он изменился ко мне: его панибратское, тискающее, полуотеческое отношение сменилось на показное разочарование, мол, я от тебя, брат, такого не ожидал. Мне казалось, что он сам имел на Катю какие-то планы и теперь просто вымещал на мне досаду.
Соловьев сразу велел, никого не дожидаясь, открыть бутылку шампанского, и мы с ним чокнулись. Я ждал, что он скажет: за твое счастье! – или что-нибудь подобное, что принято в таких случаях, но он выпил молча и, наливая себе еще, стал вдруг говорить, что я дурак, что этой женитьбой совершаю ошибку, что с одиночеством и отсутствием любви нельзя бороться нелепым браком и что нет ничего глупее, чем жениться, просто чтобы заполнить пустоту.
– Что ты такое мелешь? – прервал я Соловьева и только теперь заметил, что он уже был пьян.
– Тебе нужен не брак, а случка! – сказал он. – Тебе нельзя доверять такого человека, как Катя.
Понятно, подумал я, этот тип просто завидует мне.
– Да ты, кажется, в нее влюблен, животное? – засмеялся я, чтобы обратить весь этот разговор, действовавший мне на нервы, в шутку.
Он как-то странно посмотрел на меня. Продолжить нам не удалось, появились шумной гурьбой мои товарищи, большинство из которых я в глубине души или не любил, или презирал, и, наверно, они платили мне тем же, но все это не играло тогда никакой роли и не мешало нам быть товарищами.
Сели пить и есть. Вспоминали университетское, юношеские проделки. Вспомнили, как я, готовясь к экзамену, обрил себе, по-демосфеновски, полголовы. Вспомнили, как, дурачась, дали объявление, что нужна молодая сиделка к старой женщине, и как по объявлению пришла какая-то хромоножка, забитая и запуганная, она все протягивала нам вырезку из газеты, не понимая, кто мы и почему умираем с хохоту. Все воспоминания были в таком же духе. По-настоящему веселья на мальчишнике не было, во всем чувствовалась какая-то неловкость, поэтому старались побольше выпить, чтобы освободить себя от нее.
Так часто бывает: где думают много смеяться, отчего-то веет скукой. Да еще все время был слышен пьяный мужской хохот за стеной и девичье повизгивание.
Стали пить водку. Потом кто-то сказал, что не хватает треска. Так и сказал, по-моему, это был тот же Соловьев:
– Не хватает треска, скопцы! Последний вечер свободы должен быть проведен с треском!
Идея провести вечер с треском всем очень понравилась, все загалдели, закричали – выпили уже немало. Вызвали посыльного ресторана и отправили его за девочками со строгим приказом привезти только молодых, хорошеньких и веселых.
Мне казалось, что все это шутка, грубая, мужская, как полагается на мальчишнике, и что все этим и кончится, и я тоже громко кричал, что нам только молодых и веселых.
Посыльный, тощий вихрастый хохол, развращенный мальчишка лет шестнадцати, понимающе ухмыльнулся:
– Будьте покойны – доставим перши сорт!
Все хохотали и повторяли:
– Перши сорт! Умора! Перши сорт!
Вскоре, действительно, дверь приоткрылась и в кабинет робко вошли какие-то затасканные девицы не первой молодости, которые совершенно обомлели и растерялись при виде роскошно одетых молодых людей, дорогой сервировки, зеркал, электрических люстр. Мне показалось, что и это все еще шутка и что мы вдоволь сейчас похохочем над этими неопрятными задастыми размалеванными существами, заплатим им, допустим, по десятке и отпустим с Богом, но Соловьев вскочил со своего стула и рассеял минуту замешательства тем, что стал с наигранным почтением распределять барышень.
– А вот вас, голубушка, – он взял под локоток рябую, чуть косившую, с дряблой, несвежей кожей девку, – мы посадим на коленочки к самому жениху!
И под всеобщий вопль восторга она уселась мне на колени, тут же обвив мою шею руками и поцеловав меня в губы, я даже не успел отвернуться.
Мальчишник пошел несравнимо веселее. Гостьи не скупились на ласки и поцелуи, охотно позволяя расстегнуть блузки. Быстро сделалось жарко. Моя избранница набросилась на закуски, персики и виноград, жадно поедая все, что было на столе. Пожирала, напихивая полный рот. Я хотел как-то спихнуть ее с себя, схватил за талию, чтобы поднять, а она поняла меня по-своему и одной рукой стала расстегивать на спине платье, а другой все запихивала виноградины в рот.
Я видел, как Соловьев, усевшийся со своей избранницей на диван и уже наполовину раздевший ее, целовал обвислые груди, прижался к ним лицом, потом ухом, затем другим ухом и вдруг сказал:
– Затронуты оба легких…
Я с ужасом почувствовал, что пьян, и все окружающее приобретало вид странного неуклюжего сна, который вызывает ужас и гадливость, но которому не удивляешься.
Лиза, кажется, ее звали Лиза, хотя представилась она сначала как-то по-другому, давала мне пить из своего стакана, кусала за мочку уха, лезла в ушную раковину кончиком языка, слюнявила, будто хотела высосать через ухо мозг. Было щекотно, я ежился, отпихивал ее, вытирал платком ухо. Она заливалась смехом и снова лезла ко мне языком. Она без перерыва хохотала, отвечая идиотским хохотом на все вопросы и попытки заговорить.
В комнате стало совсем душно, нечем было дышать. Облако дыма мешалось с облаком духов. Избранница Соловьева, вырвавшись из его объятий, взяла со стола бутылку шампанского и хотела отпить прямо из горлышка – тут у нее выросла белая пузырчатая борода. Теперь уже и из нашего кабинета разносились на весь ресторан пьяный мужской хохот и женские визги.
Я целый день ничего не ел, и, наверно, оттого, что пил натощак, меня так быстро развезло. Ни с того ни с сего на меня напала какая-то злоба, совершенно баранья ярость. Злоба и на Соловьева с его дурацкими разговорами, и на эту Лизу, которая все норовила залезть рукой, сладкой и мокрой от винограда, мне в ширинку.
Я уже плохо соображал. Мир продирался ко мне через плотную полупрозрачную пелену. Я опрокинул в себя еще подряд две рюмки водки и с пьяным остервенением набросился на сидевшее на мне горячее тело, стал его целовать, кусать в мягкую прослойку жира на рябой спине, мять жидкие, кисельные груди. Лиза завизжала, вскочила, стала бегать от меня вокруг стола, заливаясь смехом. Я бросился за ней. Все кругом что-то орали, хохотали, хлопали в ладоши, улюлюкали. Кто-то из дам подставил ей ножку, она упала на ковер. Я бросился на нее, задрал ей юбку, под которой ничего больше не оказалось, никакого белья.
Я был в хмельном ослеплении, совершенно не понимал, что я делаю, где я нахожусь, что происходит. И вообще, этот человек на полу, боровшийся с рябой косоглазой девкой с пахучим межножием, не был мной, это кто-то другой, чужой, мне совершенно не знакомый, ерзал между ее мокрых от пота рыхлых бедер.
Потом я плохо что помню. Кажется, я пил еще, а затем меня уложили тут же в комнате на диван.
Не знаю, через сколько времени я очнулся. Кто-то лежал на диване, кто-то на полу, кто-то заснул прямо за столом. Девок уже не было. Меня мутило. Я вскочил и хотел бежать в уборную.
– А, это ты? – сказал чей-то голос. Я обернулся. У окна стоял Соловьев, почему-то со спущенными штанами, и закапывал себе что-то из пипетки.
Кое-как я добрался до дома и отлеживался целый день. Голова раскалывалась, желудок извергал из себя все.
В тот день мы должны были еще встретиться с Катей – пришлось телефонировать ей в университет и просить передать, что я прийти не смогу – срочные дела в суде.
Вечером, когда я пошел в уборную помочиться, почувствовал неприятный зуд и щекотание. Присмотрелся – сероватые отделения. Меня охватило неприятное предчувствие. Ночью при мочеиспускании – резь. Все воспалилось, все время зуд. Уже никакого сомнения у меня не было. Наличествовали все симптомы – частые болезненные позывы, жжение и боль в канале. На другое утро полезла какая-то слизь. Я ничего не мог есть, меня бил озноб. Все это было чудовищно и совершенно невозможно.
Никогда в жизни я себя так не презирал. Меня раздавило, расплющило, истерло в грязь. И надо было всему этому случиться буквально накануне венчания! Одна мысль, что об этом узнает Катя, уже сводила меня с ума. Это было абсолютно недопустимо, немыслимо. Я решил, что лучше удавлюсь, но не допущу такого унижения. Биться головой о стену не помогало – нужно было что-то делать. Я бросился к Соловьеву.
Тот осмотрел меня и похлопал по плечу:
– Поздравляю вас, юноша! Эпикур страдал от этого всю жизнь и умер, покончив с собой в ванне после двух недель мучений – не мог помочиться.
При этом он криво ухмылялся и не скрывал облегчения, которое испытывал оттого, что не заразился сам.
Он взял у меня зеленоватый гной и, капнув на стеклышко, сунул под микроскоп. Нагнулся, вложив глаза в окуляры.
– Хочешь посмотреть – вот они, гонококки!
Единственным моим желанием было схватить микроскоп и размозжить им его череп.
– Плохо дело, – продолжал Соловьев. – Может перейти на яичко и на мочевой пузырь. Что ж, будем прижигать раствором азотнокислого серебра. Но до свадьбы, предупреждаю, не заживет.
Я был в полном отчаянии. День венчания был давно назначен, мы уже разослали приглашения, заказали повара, и вообще, приготовления шли своим, не зависимым от меня ходом, и остановить свадьбу было решительно невозможно, да и что я должен был сказать Кате?
На следующий день мы пошли с ней на примерку ее платья. Заколов рот булавками, портниха на коленках ползала вокруг Кати. Моя невеста, в подвенечном уборе совершенно преображенная, еще более мне незнакомая, все время меня о чем-то спрашивала, нужно ли сделать талию повыше или что-то про лиф и другие такие же вопросы, в которых я ровным счетом ничего не понимал, а я даже не слышал ее, потому что в мозгу был только ужас. Катя, конечно, почувствовала, что со мной что-то происходит, и спросила, уж не болен ли я. Наверно, я вздрогнул, потому что она засмеялась.
Теперь я стал избегать касаний и ласки, хотя знал, что через поцелуй это передаться не может. Я казался сам себе таким нечистым, что боялся даже дотронуться до Кати. Конечно, она не могла это не почувствовать, но не подала виду.
Нужно было что-то придумать, чтобы не допустить нашей близости хотя бы в первые дни, пока болезнь окончательно не пройдет, но как? Что делать? Я терялся, мысли разбегались. Меня охватывала просто паника – я ничего не мог делать, ни о чем не мог думать.
Разумеется, все это отразилось на моей работе. Я проиграл дело, которое было на сто процентов выигрышное, но не испытывал по этому поводу, как ни странно, никаких переживаний. Меня охватила апатия. Мой клиент пришел ко мне возмущаться и требовать обратно хотя бы половину выплаченного аванса, а я слушал его, глядя в окно – на моем подоконнике ворковали два голубя, помню, я еще подумал тогда, что у них лапки как коралловые ветки, – потом молча положил перед ним на стол все полученные от него деньги и, ничего не объясняя, попросил его поскорее уйти.
Тогда мне пришла в голову мысль, что после свадьбы между нами ничего не будет, если не будет меня, то есть если я, к примеру, куда-нибудь уеду. Предположим, какое-то срочное дело. А когда вернусь, все уже будет позади, весь этот кошмар, и начнется наша новая жизнь, и все у нас с Катей будет по-людски. Я чуть ли не подпрыгнул от радости, когда все это придумал. Оставались лишь пустяки: сказать Кате.
Мы встретились в тот день в новой нашей квартире – здесь уже был сделан ремонт, на полах лежали ковры, везде стояла новая мебель, заглушившая запахом лака память о зубном враче.
Выслушав меня, Катя долго молчала, кружа пальцем по загогулине на обоях, потом посмотрела мне в глаза.
– Но ведь это – наша свадьба, – сказала она. – Неужели ты не можешь отказаться, или перенести, или взять отпуск, или я не знаю что еще. Придумай что-нибудь!
Я отвел взгляд, чувствуя себя последним мерзавцем и ничтожеством. И пообещал, что сделаю все, что от меня зависит. Хотел обнять ее за плечи – и не смог подойти. Тут Катя взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Поцеловала мои пальцы. И сказала каким-то другим, неизвестным мне голосом:
– Ну что с тобой, Сашенька? Что случилось? Скажи мне!
Я засмеялся:
– Все хорошо! Просто неприятности в суде. Не обращай внимания. Слишком много навалилось в последнее время. Все у нас с тобой будет просто замечательно!
Катя обняла меня, хотела поцеловать в губы. Я вырвался, сказал что-то про часы, мол, совсем забыл, мне же нужно бежать, стал плести какую-то несусветицу.
На улице я обернулся. Катя стояла у окна и смотрела на меня. Я помахал ей рукой. Она приложила свою растопыренную ладонь к стеклу.
Свадьбу нашу вспоминаю, будто я был в лихорадке и мне весь этот бред просто привиделся.
С утра – дама с базедовой болезнью, пришедшая по поводу неправильных счетов из кондитерской. Тяжелые, ноябрьские облака, тоже будто больные базедкой. Суматошные приготовления – все в последнюю минуту. Пахло духами, пудрой, утюгами, грелись щипцы на спиртовке. Застегивал сзади Кате лиф – пальцы дрожали, крючки не попадали в петли. Пропала перчатка, отпоролось кружево.