Стыдные подвиги (сборник) Рубанов Андрей
Вербовать было легко. Вербовал не я, вербовало бабло.
Теперь Толика Далидовича тоже искала милиция. Но не так активно, как меня.
— Никогда не заходи в лифт, — учил он меня после того, как разлили по третьей. — Поднимайся по лестнице.
— Но я живу на двенадцатом этаже.
— Тогда доезжай на лифте до десятого. Дальше — только по лестнице. Если они устроили засаду — ты увидишь их спины.
— Логично.
— А как зайдешь в квартиру — делай контрольный звонок.
— Кому?
— Близкому. Хоть мне. Неважно.
Его глаза слезились. Он много пил, он опух, немного опустился физически, внешне; однако ниже какого-то своего принципиального уровня не опустился. Туфли были старые — но начищенные, брюки недорогие, но выглаженные. Далидович держался молодцом. Это я у него перенял еще пять лет назад: держаться молодцом.
Он сделал кавказский жест: ладонью размешал воздух между нашими лицами.
— Не подумай, я не навязываюсь. Может, я тебе теперь и не близкий. Но должен быть человек, который точно знает, где ты, с кем и как. В любое время дня и ночи. Если ты на хате — значит, на хате. В пути — значит, в пути. У блядей — значит, у блядей…
— Меня ищет милиция. Я не дурак ходить по блядям.
— Ты дурак, что не ходишь. Веди нормальный образ жизни. Ходи по блядям, — решительно рекомендовал Толя Далидович. — Расслабляйся. Если тебя поймают — скажешь им, что ни от кого не бегал, жил в свое удовольствие…
— Я вообще не собираюсь им ничего говорить.
Товарищ вздохнул.
— Придется. Моему брату в девяностом году провод в жопу засунули, а другой конец — в розетку. Пришлось все подписать.
— Значит, и мне засунут?
— Что?
— Провод, — сказал я. И уточнил: — В жопу.
— Кто знает…
Я опять ему налил. Четвертая доза расслабила его, и он улыбнулся.
— Не грусти. Конечно, бляди — это не главное. И провод в жопе — тоже. Главное вот в чем. Если Московский уголовный розыск находится на Петровке, 38, — поселись на Петровке, 37. Или на Петровке, 39. Понял принцип? Чем ближе ты к милиции — тем больше у тебя шансов. А ближе всех к милиции находятся честные граждане. Живи как честный гражданин. Будь вежлив, будь культурен. И всегда улыбайся. Москва — жестокий город, сам знаешь; хамы и прочие черти будут портить тебе жизнь — а ты улыбайся, понял?
Разумеется, я не сидел в потайной квартире с утра до вечера. Продолжал работать, не снижая темпа. Чтоб не подвергать опасности весь банк, меня отселили в отдельный офис, и я руководил процессом по телефону и факсу. Чаще по факсу. Телефонный разговор легко подслушать, а посланную факсом записку перехватить невозможно. Пришлось принять и другие меры предосторожности. Например, с женой я тоже общался только по телефону. Собственно, и с Далидовичем контактировать было нежелательно — если рубить концы, то все; если уходить на дно, то в самую тину, в омут, — но я контактировал. Вокруг меня крутилось восемьдесят человек, — никакая силовая структура не станет следить за восемью десятками фигурантов, чтоб изловить одного малолетнего финансиста.
Все это — тайный офис, накорябанные левой рукой факсовые послания, постоянные проверки по выявлению «хвоста» — было бы игрой, детским садом, джеймсбондовщиной, если бы не стоявшие на кону суммы. Тридцать-сорок миллионов долларов месячного оборота. Джеймс Бонд отдыхал, господа.
А я, несмотря на то что меня искала милиция, был счастлив. Напряжен, зол, измотан, тощ, прокурен — и счастлив. Секрет счастья давно разгадан: человек счастлив, если ему интересно жить.
В первый вечер я пошел по неверному пути. Купил в аптеке пачку ваты и уселся перед зеркалом. Изготовил два десятка тугих шариков размером с половину мизинца, подсветил себе настольной лампой и затеял серию экспериментов. Сначала подложил за щеки, к нижним деснам. Потом добавил еще под верхнюю губу. Потом даже в ноздри сунул, пытаясь изменить форму носа. Ничего не вышло. Только посмеялся. Моя физиономия оставалась моей физиономией. Рожей двадцатишестилетнего дурака, не желающего быть похожим на собственный фоторобот. Пришлось выбросить бутафорию в мусор. Что дальше? Перекрасить волосы и брови, вставить контактные линзы, из темного шатена превратиться в голубоглазого блондина? Бред, я стану похож на педераста. Отрастить бороду, цеплять на переносицу темные очки?
Ничего не буду делать, сказал я себе. Никакой маскировки. Далидович прав. Главное — безмятежное выражение лица.
Какое-то время — два или три дня — все шло отлично. Днем я работал, вечерами сидел перед телевизором, выпивая и бесконечно пересматривая кассету «Майк Тайсон: лучшие бои». Но на четвертый день мне сказали, что меня не просто ищут. Офис моих знакомых, хозяев небольшой частной конторы, куда я когда-то несколько раз забегал по мелким делам, — был разгромлен отрядом СОБРа, люди уложены лицами в пол и допрошены с пристрастием; компьютеры, дискеты, все документы изъяты. Знакомые рассказали сыщикам все, вплоть до девичьих фамилий своих матерей, но моего адреса не сообщили. Не знали.
Не скажу, что я сильно занервничал. Но было неприятно. Теперь, выходя из дома, я помещал в правый внутренний карман пиджака пачку в сто пятидесятидолларовых купюр. Я готов был протянуть ее любому мужчине в серой форме и фуражке, который проявит ко мне интерес. Если он, взяв бабло, потребовал бы еще три раза по столько же, я бы не возразил.
Однако никому из сотрудников МВД не повезло.
Я не посещал людных мест. Только продуктовый супермаркет и музыкальный магазин.
Ел мало. Физиология разладилась; я посещал туалет по пять-шесть раз в день, оставляя после себя жидкие цыплячьи испражнения. А вот музыка требовалась непрерывно. В машине все время орал Мик Джаггер — он знает, что такое истерика, и я, сам взвинченный, спасался взвинченными песнями взвинченного певца.
Если тебя ищет милиция, «Роллинг Стоунз» — в самый раз. В первую неделю я заслушал до дыр все альбомы, включая сольные диски Джаггера. Его наждачный голос, попадающий в ноты как бы в виде одолжения, примирял меня с действительностью. В отличие от безобидных, сладких битлов, «Роллинг Стоунз» всегда олицетворяли для меня темную сторону рок-н-ролла, всю эту кровь, нервную энергию, суицидальную блевотину, прогулки по лезвию. Злые языки говорят, что Джаггер не такой, он не живет этим, он просто хорошо это продает. Но если у тебя бабла немеряно и тебя ищет милиция, тебе неважно, кто, что и как продает, — ты просто вставляешь диск и выкручиваешь громкость до отказа.
Никогда я не следил за внешностью и поведением так тщательно. Теперь я всегда был чисто выбрит и одевался очень дорого. Я смело глядел в глаза окружающим, сверкал лучезарной улыбкой, генерировал доброту и порядочность всеми клетками тела. Вел себя естественно. Не ввязывался в конфликты. Брюки гладил каждое утро. Многословно здоровался с соседями и консьержкой. Ей-богу, я даже стал посещать солярий и сделался глянцевым, как поп-звезда. Даже среди преуспевающих жителей Крылатских Холмов я выделялся в лучшую сторону. Я остановился только когда понял, что начинаю перехлестывать: если и дальше буду продолжать изображать ви-ай-пи, милиционеры станут поглядывать на меня не по бдительности, а из любопытства.
Алкоголь в течение дня я не употреблял, не говоря уже о том, чтобы сесть за руль пьяным. Ездил медленно и аккуратно. Удалил из машины все оружие — хотя годами не выдвигался в город без ножа и газового пистолета.
Иногда в уличном трафике я замечал богатые автомобили, управляемые молодыми людьми моего возраста — они катились неторопливо, соблюдая все мельчайшие правила, уступая дорогу пешеходам, без хамских сигналов и морганий фарами, — и улыбался. Скорее всего, молодых людей, как и меня, тоже искала Генеральная прокуратура.
На пятый день я позвонил родителям, из уличного таксофона, и узнал, что их навещали опера. Из Москвы. Пытались выяснить, где я нахожусь. Мама спокойно дала адрес квартиры, где жили жена и ребенок (интересно, что к жене и ребенку они не пришли ни в этот день, ни в следующий). Я что-то наврал маме, изо всех сил пытаясь быть беззаботным. Смеялся, шутил, рассказал анекдот. Не обычный — «новый русский». «Иван Иваныч, напомните, кто такой Карл Маркс?» — «Экономист». — «Как вы?» — «Нет, я — старший экономист». Мама вежливо посмеялась.
А что еще мне оставалось делать?
Тем же вечером я опять поехал в «Пурпурный легион» за очередным компакт-диском и увидел на прилавке сборник официальных советских хитов семидесятых. Купил — и сильно завис на этом наивном искусстве. Бесконечно крутил «Увезу тебя я в тундру», «Не надо печалиться», «Мой адрес — не дом и не улица». Под такой аккомпанемент мои родители зачали меня.
В тот год, шестьдесят девятый, «Иглз» спели «Отель „Калифорния“». Но родителям не разрешали слушать песни про Калифорнию. Только про тундру.
Я просыпался под хор будильников — целых три пластмассовых ублюдка требовали, чтобы я принял вертикальное положение, — и тут же, вырубая пластмассовый хор, запускал Ободзинского. «В каждой строчке только точки после буквы Эл». И шел пить свой кофе.
Когда истекли четыре недели, появилась надежда, что все обойдется. Четыре недели ищут и не могут найти — значит, не так уж активно ищут! Значит, не так сильно я им нужен. Значит, можно немного остыть. Опять увидеть Толю Далидовича. Вспомнить лихие времена, когда за краденой фарой от «мерседеса» скупщик приезжал аж из Махачкалы.
Перестраховываясь, я решил не водить приятеля в кабак — лишь покататься по городу и поболтать.
Оказавшись в машине, Толя издал свой фирменный звук, короткое восхищенно-удовлетворенное «О!», означавшее крайнюю степень довольства собой.
— Если бы у меня была такая тачка, — сказал он, — я бы ездил очень медленно. Сорок километров в час. Чтоб все видели: это едет Толя Далидович!
Мне было хорошо с ним. Когда-то мы почти год прожили вместе, в одной квартире. Бандой. Третий член преступного сообщества сидел в Бутырской тюрьме — мы ждали, когда он выйдет, чтобы начать делать «большие дела». В ожидании третьего злодея двое первых делали маленькие дела и средние. Не воровали, нет. В те времена любая коммерческая сделка смахивала на махинацию, и наоборот.
На большие дела не замахивались. Никакое большое дело вдвоем не провернуть. Тот год был хороший год именно потому, что мы медлили, сознательно себя притормаживали, не рисковали. В основном готовились, копили силы. Много говорили. Умеренно пили.
Обаятельный, остроумный парень — на шесть, что ли, лет меня старше, — Толя Далидович мог за пятнадцать минут уговорить любую девочку. Или почти любую. И двинуть в табло любому мальчику. Или почти любому. Умел, в частности, прыгнуть с разбегу обеими ногами в грудь.
Он мог играть в покер двое суток кряду. Он цитировал наизусть «Золотого теленка». Его детство прошло в Чечне, в Грозном, и чеченцев, наводивших тогда ужас на всю Москву, Толя Далидович не боялся. В присутствии вайнахов Толя по-кавказски ухмылялся, трубно хохотал, выпячивал челюсть и мог долго болтать про «ахчи», то есть про бабло, про деньги. Про баксулечку.
При всех свои талантах он был типичный домосед, обожал уют, чистоту, телевизор, неплохо готовил, кофе варил обязательно в турке, а чашечку ставил на блюдце, предварительно подложив салфеточку.
Мама его жила в Мурманске, папа в Одессе, прочая родня — кто в Кишиневе, кто в Ростове. В общем, Толя Далидович был оригинальный малый.
Со временем оказалось, что мой старший товарищ плохо вписывается в дикий русский капитализм. Толя сформировался как преступный или околопрес-тупный тип образца позднего застоя, рубежа семидесятых-восьмидесятых. Валютные менялы, спекулянты джинсами, подпольные цеховики, барыги, каталы — из этой среды выдвинулись многие крупные коммерсанты, но Толя Далидович не выдвинулся, поскольку ошибочно полагал, что «дела», бизнес и махинации останутся, как при Брежневе, уделом немногих избранных, тайного ордена блатных и приблатненных. Достаточно примкнуть, стать своим, пусть даже на третьих ролях, — и ты уже крутой. Так думал Толя. Но девяностые стали временем свободы: можно было прийти с улицы, не понимая блатной фени, ничего не зная про катал и менял, — и сделать миллионы. Наверное, среди двух тысяч «деловых» Толя Далидович считался не последним человеком, но когда число «деловых» перевалило за сотню тысяч, когда «деловыми» стали студенты, комсомольские активисты, дипломаты, инженеры, офицеры КГБ, официанты, парикмахеры, каскадеры, эстрадные певцы, работники Внешторга, — Толя не выдержал конкуренции. В июне девяносто первого года Толя пил кофе и вслух размышлял о больших делах, а я смотрел ему в рот; спустя ровно два года я взял в банке пятьдесят тысяч долларов и создал торговую фирму, а Толя по-прежнему пил кофе и вслух размышлял о больших делах.
К его чести, он ни разу не попрекнул меня тем, что я вышел из состава банды. Он звонил, приходил, он что-то предлагал, а я вежливо уклонялся от конкретики. Толя Далидович знал Нугзара, Ваху и Мусу, а также Васю Синего и Гришу Хромого, но я не нуждался в услугах такой публики.
Мне требовался кладовщик — но Толя не стал бы таскать ящики. Я искал дельного бухгалтера — но Толя был далек от дебета и кредита, как Остап Бендер — от Павлика Корчагина.
Зато когда появился банк и мне понадобился доверенный человек — первый, кому я позвонил, был Толя Далидович.
Теперь он сидел в моей машине, шутил и смотрел на меня с восхищением. Он не был завистлив и умел радоваться чужим успехам. Он мог с разбегу прыгнуть ногами в грудь, но он был хороший парень.
Беда в том, что хороший парень — не профессия.
— Как жизнь, вообще? — спросил он.
— Лучше всех.
— Ты до сих пор в розыске?
— Строго говоря, это не розыск, — сказал я. — В розыск можно объявить только обвиняемого или подозреваемого. А меня ни в чем не обвиняют. И даже не подозревают. Я поставлен в «сторожевой листок». Есть такая хитрая милицейская придумка. Если где-то случайно меня задержит постовой — хотя бы за переход улицы в неположенном месте, — он сверится со сторожевым листом, увидит там мою фамилию и вызовет оперативную бригаду…
— Круто, — оценил Далидович и сел, как сидят на Кавказе или в Азии «уважаемые люди»: вывалив живот, широко раздвинув бедра, но скрестив лодыжки. — Слушай, не гони так быстро! Смотри, сколько девчонок. А вон те три прямо готовы к нам запрыгнуть. Видал, как улыбаются? Ах, ах!
— Зачем, — спросил я, — нам сейчас девчонки? Тем более — целых три?
— Э, брось, — убежденно ответил Толя. — Если человеку страшно, он все время хочет женщину. По себе знаю! Так устроено природой. В момент смерти самец почти всегда извергает семя. Особенно часто бывает у самоубийц. Даже с бодуна — и то хочется женщину. Если организму угрожает опасность — он пытается продолжить род.
— Что-то не чувствую я за собой особого желания продолжать род. Наверное, мне недостаточно страшно.
— Брось, — повторил мой товарищ и первый учитель. — Посмотри на себя в зеркало. Ты боишься. Лето, солнце, полуголые женщины — а ты все про сторожевой листок… — Далидович покровительственно прищурился. — Привыкай, брат! Делаешь большие дела — значит, всегда будешь в сторожевых листках! По-другому не бывает… Смотри, смотри! Вот эти две как тебе? Юбочки в цветочек, пупочки голые, ах! Почему я такой старый и бедный?
— Ты не старый, — сказал я. — И не бедный.
Пупочки, да, были ничего. И юбочки.
— По сравнению с тобой, — сказал Толя, — я старый и бедный.
— Зато я в сторожевом листке. А тебя оттуда уже убрали.
Далидович восторженно сверкнул глазами.
— Тебе что, каждый день приносят свежую распечатку?
— Не мне, — поправил я. — Начальнику службы безопасности банка. Это недорого.
— И меня, значит, там нет? — уточнил Далидович.
— Нет, — сказал я, ощущая удовлетворение от того, что в сторожевом листке нет хотя бы моего друга Толи Далидовича. — Тебе десять раз говорили, что ты ни при чем. В нашем деле ты был сбоку. Я бы сказал, очень сбоку. Ты им не нужен. Тебя поискали — и перестали. Им нужен я. Так что не переживай и смотри на девочек.
— Спасибо, брат, — сказал Толя. — Порадовал.
— Хочешь, — предложил я, — заедем в «Метелицу»? Там на первом этаже казино, а на втором — бар; заходишь — и на тебя смотрят примерно сто первоклассных проституток. Толстые, худые, старые, молодые, блондинки, брюнетки, азиатки, негритянки, молдаванки — всё что угодно за твои деньги. Ты покупаешь себе выпить, а сто полуголых шлюх не сводят с тебя глаз. В десять вечера одна стоит пятьсот долларов, а в три, допустим, часа ночи можно взять двух за триста…
Далидович засмеялся и хлопнул меня по плечу.
— Скромник! А говоришь, не желаешь продолжить род.
— С ними? Никогда. Они все скучные, жадные и ленивые. И, кстати, многие стучат ментам. Так что извини, Толя, — лучше почаще думать про сторожевой листок, чем про девочек.
— Правильно. Думай. Но все равно — не бойся так сильно. Расслабься, брат! А то у тебя все время рожа тревожная. Машина, костюмчик, сотовый телефон, бабла немеряно на кармане стоит. А рожа — тревожная.
— Два, — поправил я.
— Что?
— Два сотовых телефона.
— Тем более.
— Рожа, может, и тревожная, — сказал я. — Но я не боюсь. Я просто раздражен. Меня ищут. Я не знаю, найдут меня или не найдут. Я не могу планировать свое будущее! Я не знаю, где окажусь через месяц: в Акапулько или в Лефортово. Это меня бесит.
— Э, брат, — добродушно сказал Далидович. — Не можешь планировать свое будущее. Подумаешь! Посмотри на меня. Мне тридцать три года, и я не могу планировать свое настоящее.
И он усмехнулся, одновременно браво и горько. Он умел так усмехаться. Он так усмехался еще в девяносто первом — наверное, сам хорошо понимал, что не впишется в дикий русский капитализм.
Бывает, что мучаешься чем-то неясным, не можешь сам себе сформулировать и дополнительно злишься от этого, — и вдруг точное слово само выскакивает, практически случайно, в разговоре с чужим человеком. Так у меня случилось сейчас. Я понял, что раздосадован не тем, что прокуратура ведет за мной охоту, а тем, что не могу планировать будущее. Меня еще не нашли — но уже смешали карты. Меня еще не посадили в клетку — и, может быть, вообще не посадят! — но уже лишили возможности распоряжаться собственной судьбой. Мне ведь не нужна моя судьба в виде сырой череды дней, месяцев и десятилетий. Мне моя судьба нужна упорядоченная, расчерченная и размеченная; я хочу видеть свое будущее, проницать его волей и фантазией — а сыщики, маневрирующие где-то неподалеку, заявившиеся в дом моих родителей и один за другим громившие офисы, где я, по слухам, появлялся и где могли знать мое местонахождение, понемногу закрывали мне перспективу. Задвигали штору.
Я высадил Толю возле его дома, поехал к себе. Не поехал — покатил, пристегнутый, соблюдая все правила движения. Включил любимый диск. «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
Мой адрес известен. Ищите, если хотите.
Дома я лезу под душ, прохладный, потом холодный, потом ледяной, и кричу, обжигаясь. Подставляю лицо, подставляю темя. Если тебе морально плохо, надо сделать себе плохо физически — и тогда боль отпустит душу. А мне очень плохо. Мне надоело оглядываться. Я хочу, чтоб они прекратили погоню. Пусть найдут или не найдут — лишь бы перестали искать, лишь бы наступила определенность.
Я бегаю голым по квартире, оставляя мокрые следы, я в ярости. Ударяюсь коленом об угол дивана, громко ругаюсь сложным матом и ощущаю некоторое облегчение. Я слишком привык твердо знать, что со мной будет завтра и послезавтра. Но мое завтра конфисковано и опечатано, моим завтра распоряжаются чужие люди.
Зачем-то тщательно бреюсь, хотя сегодня вечером никуда не пойду. И вчера не ходил. Я прячусь, меня обложили, я общаюсь с миром при помощи факсовых записочек. Решаю напиться, потом запрещаю себе напиваться. Вдруг завтра я буду еще не в тюрьме, а в собственном рабочем кабинете? Если бы точно знать, что завтра тюрьма, — о, тогда б сегодня я устроил знатный бордельеро.
Чужая квартира — обои в лютиках, рассохшаяся мебель, полка с разрозненными томами из собрания сочинений писателя Станюковича — вызывает отвращение; я живу тут уже четыре недели, но прихожу только ночевать, и здесь до сих пор отчетливо нежилой дух. Пахнет вещами и предметами, но не людьми. Не мною. Даже Станюковичем пахнет — мною не пахнет. Мое присутствие обозначено пачкой сигарет, несколькими бокалами с узором высохшей пивной пены, несколькими галстуками, брошенными на спинку кресла. Если меня арестуют, то хозяева хаты не получат вовремя арендную плату и прибегут разбираться. Откроют дверь своим ключом — что увидят? Полупустой пакетик с бумажными салфетками. Флакон одеколона. Чем жил человек? — подумают они. Где следы его пребывания? Даже расчески нет.
А я тут не живу, я прячусь; это разные вещи.
Меня ищет милиция, и мне некогда думать о расческе. В качестве расчески я использую собственные мокрые пальцы.
Следующим утром я вспоминаю, как бегал кругами по комнатам, голый и мокрый, и решаю, что со мной приключился небольшой нервный срыв. Ничего удивительного — при таких нагрузках, при таком образе жизни, при таких дозах кофеина. Я успокаиваюсь, я даже весел. Отправляюсь в офис на полчаса раньше.
Моя улыбка широка, моя рубаха белая. Москва нагревается вокруг меня, смог понемногу пропитывает молочно-желтое утро, бесцветное небо набухает облаками, но моя улыбка еще шире. В устье Тверской улицы, рядом с Белорусским вокзалом, — пробка, я смотрю вокруг: в соседних машинах мрачные люди, угрюмые гримасы, дымящиеся сигареты. Угрожающие маневры, взревывания моторов. Над горячими капотами марево. Кто-то отвратительно сплевывает, кто-то сигналит. Почти все в черных очках. Дикие рожи, сдвинутые набок челюсти. Позы агрессивные, лбы наморщены. Видимо, этих людей не ищет милиция, и они вольны оставаться самими собой. А меня ищет — и я улыбаюсь. И когда поперек дороги лезет некий хам, я притормаживаю и благожелательно киваю. Ради бога, друг. Видать, твои дела моих важнее. Я еду, чтоб с десяти утра до трех часов дня банковать пятью миллионами долларов — наверное, ты банкуешь десятью или пятнадцатью. Ради бога! На Гоголевском бульваре выхожу купить сигарет. Мимо идут — один пьян, другой расхристан, третий громко и неизобретательно матерится. Четвертый вроде ничего, но вдруг выворачивает из карманов мусор — на тротуар летят бумажки и фантики. На меня смотрят, как на врага, меня толкают и не извиняются, — месяц назад я б догнал обидчика и выбил ему зубы, а сейчас улыбаюсь и мирно возвращаюсь к машине; меня ищет милиция, и я всем все готов простить; если меня ударят по щеке, я подставлю другую.
И только одну старенькую бабушку удается встретить мне в потоке прохожих — бабушка не ругается, не толкается, не швыряет мусор, не ведет себя вызывающе, а смотрит на мир добрыми глазами и кивает в такт каким-то своим мыслям, и на ногах ее — ярко-красные чиненые носки и маленькие сандалики; неужели и она в розыске? — с ужасом думаю я и совсем теряюсь, не в силах постичь всей сложности мира.
Трижды объезжаю вокруг дома в поисках парковки. Нужна не просто парковка, а место, разрешенное законом. Вижу хороший просвет, но пока подруливаю, туда уже влезает помятый рыдван под управлением седого дяди в майке, открывающей голые волосатые плечи, — есть такие дяди, очень шустрые, несмотря на преклонный возраст, они не уважают себя и поэтому не ждут, что их начнут уважать другие; черт его знает, может, так тоже правильно. Я бы попенял седому дяде за его бесцеремонность, дядя поступил некрасиво: рванул наперерез мне, — но я улыбаюсь. И понимаю, что не заставляю себя улыбаться, что губы мои раздвигаются соврешенно искренне. Именно такие седые, волосатые, истеричные пенсионеры очень любят бегать в органы правопорядка, сочинять заявления, сутяжничать, мелко мстить. Стукаческая косточка, плюнуть в чужой суп — великое наслаждение. И я улыбаюсь. Нет проблем, уважаемый. Ты тут живешь, а я только арендую офис. Ты местный, а я гость, интервент, ненавидимый всеми «новый русский».
Оставляю машину на обочине, предварительно убедившись, что запрещающих знаков нет. Запрещающие знаки есть на противоположной стороне дороги, и там, прямо под знаком, стоит маленькая серая машинка с треснувшим стеклом левой фары и пятнами ржавчины на бампере. Между мной и серой машинкой проезжает оранжевый агрегат, поливающий мостовую, я успеваю спастись, забежав за чахлый куст, тугие струи гонят по серому полотну мостовой разноцветную дрянь, прохладная водяная взвесь оседает на лице, а потом над асфальтом расцветает небольшая радуга, так близко, что ее, кажется, можно потрогать. Я улыбаюсь, я счастлив. А из неприметной серой машинки выходят двое и идут в мою сторону. Я не успеваю рассмотреть их лиц, мне все понятно; внешность незнакомцев не оседает в сознании. Только то, что оба — невысокие, в поношенных куртках, с усталыми лицами.
Они меня нашли, они идут ко мне, они пришли за мной.
Я провел в бегах немногим более месяца. Бабла было немеряно, но откупиться не получилось. Взяли почти всех, кто со мной работал. Толю Далидовича тоже взяли, и на допросах он не молчал. Я потом читал его показания. Впрочем, обижаться глупо. Злые языки говорили, что именно он меня сдал. Сообщил адрес. Но злые языки всегда что-то говорят; а сам я не выяснял. Я не помню, говорил ли я ему адрес. Толя или не Толя, какая разница. Во-первых, мы были не пионеры-герои, спасающие от врагов отчизну, а всего лишь дерзкие дураки, потерявшие голову от того, что бабла немеряно. А во-вторых, кто я такой, чтоб судить людей? Отделять плохих от хороших?
Были времена, я мог что-то присвоить, но такого морального права — судить людей — никогда не присваивал и не присвою. Не смогу.
Гад
В шесть утра в камере ломали гада.
Еще вчера он не был гадом. Обыкновенный криминальный балбес, уроженец Дагестана, лезгин или аварец. Едва войдя, объявил, что на свободе вел бродяжной образ жизни и в тюрьме хочет иметь со стороны арестантского сообщества положенное уважение. В ответ ему сказали, что только время покажет, какого именно уважения достоин всякий человек, и забыли про него.
Плотный, спокойный, по-своему неглупый. Впрочем, для тюрьмы этого мало. Еще нужна осторожность, обыкновенное здравомыслие. Попал в тюрьму — молчи и слушай, вылетит лишнее слово — пожалеешь. Этот не молчал. Вошел в пять вечера, а в семь уже прибился к кому-то, уже чифирил с кем-то, уже курил чьи-то сигареты и рассказывал о безбедной и беспечной вольной жизни.
В половине восьмого один из тех, с кем чифирил и чьи сигареты курил, — грузин Шота — пересек камеру и пришел под самую решку, к смотрящему Евсею.
— Ситуация… — шепотом произнес Шота. — Этот… Который дагестанец… Он совсем дурак. Он сказал такое, чего нельзя говорить. Все слышали. Если б он только мне сказал, я бы его остановил, клянусь мамой. Зажал бы ему рот рукой. Но он всем сказал.
— Что сказал?
Шота печально покачал головой.
— Сказал, что на воров ему положить. Он сам по себе. Вор не вор — какая разница. Так он сказал.
Евсей сузил глаза, произнес почти беззвучно:
— Очевидцы есть?
Шота несколько раз кивнул.
— Я ж говорю, все слышали… Есть очевидцы, конечно. Хромой, и Туркмен, и Байкер, и Сиплый, и еще люди…
— Ага. Зови тогда их сюда. Только тихо. Этого дагестанца не зови. Зови только очевидцев. Иди.
Коротко и тихо поговорив с каждым из семерых очевидцев, смотрящий подозвал близких: сидевшего за героин маленького татарина Рому Толкового и сидевшего за разбой Гришу Покера.
— Что делать будем?
— Отпишем, — сказал Толковый.
— Это понятно. Но кому? Сразу вору или смотрящему за централом?
— Не надо смотрящему, — сказал Покер. — Это чисто воровская тема. Сразу поставим в курс вора и подождем ответа.
Написали тут же короткую ксиву и поспешно отправили по дороге, чтоб успеть до вечерней поверки.
Евсей сделался мрачен. Он был квартирный вор, вдобавок — верующий, трижды в день молился. Он не любил насилия. За год при нем в камере появилось только двое опущенных. Первый, едва переступив порог, признался, что снимал детскую порнографию по заказу каких-то датчан или шведов, за что и взят ментами. Сам полез под шконку. Со вторым получилось хуже: совсем мальчишка, взятый за героин, вдруг зачем-то рассказал соседям, как доставлял своей девушке оральное удовольствие. По понятиям пришлось опустить дурака. Впрочем, никто до него не домогался, а спустя несколько дней наркомана выдернули с вещами.
По обязанностям смотрящего Евсей коротко говорил с каждым, кто входил в хату, и, если видел перед собой молодого наивного новичка, обычно спрашивал вскользь: «Надеюсь, ты на воле всякими гадостями не занимался? Женщину между ног не лизал? И к проституции не имел отношения? А то ведь за такое здесь сразу под шконку определяют, имей в виду…» Обычно после таких слов новичок сразу мрачнел, но на Евсея смотрел благодарно.
Многие, знал Евсей, теперь доставляют своим бабам удовольствие языком, и если разобраться — половину хаты надо под шконку загнать.
Сутенеров тоже много заезжает, особенно тех, кто крышует это дело. А ведь если ты получаешь с проституции — значит, продаешь женский половой орган, правильно? А если ты продаешь женский половой орган — значит, он у тебя есть. А если у тебя есть женский половой орган, стало быть, ты вообще не мужик, логично?
Евсей пришел к Богу здесь, в тюрьме. Как все новообращенные, он был очень строг в своей вере и даже в мыслях не позволял себе ругаться матом. С окружающими, наоборот, старался обращаться мягко, ибо прощать — великое благо, которому следует день и ночь учиться у Бога и Его Сына.
Ночью от вора пришел ответ.
«Если он говорит, что ему положить на воров, — значит, он гад, и поступить с ним надо как с гадом, и указать ему его место».
Евсей подозвал Покера и Рому Толкового, молча протянул ксиву.
Покер, прочитав, пожал плечами, Рома Толковый ухмыльнулся.
— Вот так вот, — мрачно процедил Евсей. — Ничего не поделаешь. В шесть утра делаем телевизор погромче — и вперед.
Позвали Шоту, и Сиплого, и Туркмена. Объяснили, что делать. Шота и Сиплый — жестокие люди — без пяти минут шесть пришли на пятак перед телевизором, уже обутые в кеды. Рома Толковый тоже надел носки и одолжил у одного из мужиков крепкие ботинки. Покер — бывший боксер тяжелой категории — наблюдал за его действиями с усмешкой.
Евсей не стал обуваться.
Послали маленького хохла Свирида разбудить дагестанца и позвать. На разговор.
Заспанный, ничего не подозревающий, он пришел в одних трусах; Свирид держался сзади, на безопасном расстоянии.
Уверенно улыбнувшись, дагестанец сел было на край шконки Евсея, но тот покачал головой.
— Встань. Не трогай тут ничего. Отойди.
— Не понял…
— Не понял — поймешь. Мы за тебя знаем очень стремные вещи. Мы знаем, вчера ты сказал, что вор тебе — никто, и на воровской закон тебе положить. Ты говорил это?
— Нет, — ответил дагестанец и вздрогнул: справа и слева подступили, окружили.
— А вот они, — Евсей показал пальцем на очевидцев, — слышали. Это очень серьезная тема. Очень. Либо они, четверо, врут, либо ты врешь.
— Братан… — начал дагестанец, но Евсей грубо оборвал:
— Я тебе не братан. Здесь у тебя братанов нет. Шота, ты здесь?
— Да.
— Он говорил такое?
— Да.
— Туркмен, а что ты скажешь?
— Он говорил, что слово вора ничего не значит. Прямо мне в лицо сказал, и еще улыбался…
— А ты что скажешь, Сиплый?
Сиплый — бестолковый, дурной арестант, сейчас гордый тем, что его позвали на важный разговор, — открыл было рот, но Покер его перебил:
— Хватит, — произнес он. — Не могу это слушать, душа не принимает.
И ударил дагестанца в живот.
Тут же остальные набросились, повалили.
— Телевизор! — надсаживаясь, прошипел Евсей. — Телевизор громче сделайте!
Дагестанец, осыпаемый ударами, завыл и закрыл голову руками.
Шота, как все грузинские преступные люди, хорошо знал понятия. «Сломать» — значило сломать в буквальном смысле, чтобы ни одной целой кости не осталось. Одной рукой упираясь в край стола, а другой — в плечо Свирида, повиснув на мгновение, он высоко поднимал обе согнутые в коленях ноги, а потом с силой прыгал на спину и шею лежащего. Покер, хоть и боксер, напротив, не отличался кровожадностью: наклонившись, он несколько раз прицельно ударил кулаком по затылку и виску дагестанца, потом отступил к стене и сложил руки на груди.
Покер и Евсей давно сидели вместе и знали, что в общей камере среди ста двадцати человек всегда найдутся несколько по-настоящему жестоких людей, природных палачей, они будут топтать и калечить любого, кто ошибется. Кроме того, на экзекуцию придут и другие: физически крепкая молодежь, желающая доказать свою приверженность воровской идее. Сам Евсей лишь единожды присоединился к действу: когда гад, спасаясь от ударов, подполз ближе, пришлось пнуть его ступней в плечо.
Ногами в тюрьме бьют только гадов.
Спустя несколько минут Евсей сделал Покеру знак, и тот, отодвинув Шоту и Свирида, вошедших в раж, ухватил гада за волосы и рывком заставил его подняться на ноги.
Кровь залила все лицо дагестанца, рот был ощерен, глаза ничего не видели, обратились в две набухшие багровые пельменины. Однако он, хоть и шатался, но кое-как держался вертикально.
— Слушайте, — повысив голос, произнес Евсей, глядя в глубину камеры, в серые и желтые лица. — Вот это, — он показал пальцем на плечо дагестанца, поросшее серым волосом, — еще вчера ходило среди нас. Жрало пайку. Чифирило. Мы думали за него, что это достойный арестант. Сегодня он уже гад. Вот ксива, — Евсей поднял зажатый в кулаке тетрадный листок, — ее отписал вор. Здесь все сказано. Здесь сказано, что с теми, кто не уважает воровское, следует поступать как с гадами. А что делают с гадами? Их ломают! Любой может сейчас подойти и прочитать. Любой, кто сомневается, что здесь, в этой хате, все делается строго по понятиям, пусть подойдет и поинтересуется. Если есть вопросы — задавайте сейчас или потом, в любое время…
Глубокая тишина воцарилась, едва смотрящий замолчал.
— Сейчас, — Евсей опять ткнул пальцем в дрожащее, хрипящее, исходящее кровавыми соплями, — запинайте это под шконку, как можно дальше. И пусть оно там сидит и не высовывается.
Дагестанец вдруг задрал подбородок вверх.
— Братва! — завыл он, — братва, клянусь матерью…
Его сбили с ног, и Шота, мокрый от пота, резиновой подошвой наступил на его лицо.
— Да, — сказал Евсей, — именно так. Теперь его базар уже никому не интересен.
— Завали пасть, — произнес Шота, наклоняясь к лежащему. — Иначе закопаем прямо здесь, в кафельный пол.
И гортанно выругался по-грузински.
Рома Толковый коротко плюнул — слюна упала на спину гада — и сказал:
— Ползи на место свое. Давай! Знай место, тварь. Знай свое место.
Избитый, однако, ползти не стал — выпрямился и заковылял, из одного конца камеры в другой, к умывальнику.
— Э! — громко позвал Рома Толковый. — Не вздумай, тварь, до крана дотрагиваться! Мужики, откройте ему воду. Пусть умоется. Потом дайте ему вещи свои собрать.
Через полчаса все стихло. Сто двадцать арестантов занялись своими делами. Стерев с лица и плеч кровь, дагестанец полез под шконку, в дальний угол, где жил своей жизнью единственный опущенный — тот, что снимал когда-то детское порно. Теперь их стало двое.
«Хорошо, что своими ногами пошел, — подумал Евсей. — Вроде и поломали как надо, но не изуродовали до полусмерти… А выбили бы глаз, допустим, — тогда что? Конец спокойной жизни. Дошло бы до кума, а кум по такому случаю может и дело завести, следствие учинить… Кто бил, за что бил… Глядишь, два-три года к сроку добавилось, ни за что… Хорошо, что мало били. С гадом, конечно, надо как с гадом, безжалостно, этого никто не отрицает… Но с другой стороны, он пусть и гад, но я-то — человек…»
Новый год в Коломне
Осенью того года я развелся.
Разрыв с женой был следствием личного кризиса. Мне удобнее жить от кризиса до кризиса; иногда хочется все разрушить к чертовой матери и на пустом месте начать нечто новое.
Уехал из Москвы, снял квартиру в Электростали. Жил довольно бестолково, но, разумеется, не праздно и даже вполне нравственно, если не брать в расчет регулярное курение марихуаны.
Электростальские люди не интересовали. Электростальские дороги, обильные ямами, бесили. Электростальские цены вызывали улыбку.
Нет, я не был высокомерным снобом, не разговаривал с людьми через губу. Живи я в Майами или в Гонконге — испытывал бы те же самые эмоции.
В любом случае, чтобы мир не перевозбуждал мужчину, нужна женщина. Перевозбуждение есть одно из худших состояний, мне известных. Перевозбужденный, я не знал, что делать вечерами. Иногда напивался. Иногда приходил к друзьям, но быстро уставал и уходил, а они беззлобно обижались вслед; они не были перевозбуждены.
Иногда, устроившись на кухне, нагишом, костлявой задницей на краю табурета, сильно изогнув спину и шею, лихорадочно сочинял что-то сложное, с обилием деепричастных оборотов; спустя время выбрасывал, грубо сминая бумагу; так продолжалось несколько месяцев.
В конце концов решил, что нужна постоянная подруга — нормальная, приличная, чтоб я ее уважал, а она меня подстраховывала, если занесет на повороте.
Познакомился плебейским способом: ехал на машине, девушка ждала автобуса; ловкий соискатель надавил на тормоз и предложил подвезти.
Любви не искал, нет.
Блондинка с тонким прямым носом и миндалевидными глазами — особенная порода, таких я встречал только к востоку от столицы; она напоминала первую жену моего дядьки, впоследствии умершего от алкоголизма, и еще нескольких подруг матери.
Ногинский район — особенное место, повсюду болота, неудобья, неплодородные земли; со времен царя Гороха местные мужики не растили хлеб, а кормились отхожими промыслами. Сто лет назад промышленник-миллиардер — по тем временам крупнейший олигарх — Савва Морозов именно в этих краях учредил свои знаменитые мануфактуры. Расчетливый Савва понимал, что на дурных землях он найдет дешевую рабочую силу: молодых женщин, не занятых крестьянским трудом.
Построили ткацкие фабрики. С севера и запада, из Европы и Петербурга, приехали новые мужчины: инженеры, наладчики станков и прочие специалисты-экспаты. Немцы, прибалты. Даже, может быть, англичане. Они оплодотворили какое-то количество местных девушек, и вот, спустя три поколения, по улицам Ногинска, Черноголовки, Электростали пошли, покачивая бедрами, блондинки с голубыми и зелеными глазами, прямыми носами и врожденным умением одеваться стильно и недорого, а при случае лично пошить себе платье, юбку или кофточку.
Наташа, кстати, работала именно в швейном ателье и была существом без особых претензий. Книг не читала, любила голливудские мелодрамы, танцы, болтовню с подругами, мартини; к детям в свои двадцать четыре проявляла уверенное равнодушие и все решения принимала в соответствии с простым принципом: живем однова. Однако имела здравый ясный ум и чувство собственного достоинства, и еще — тихий музыкальный голос; последнее обстоятельство меня особенно радовало. Прожив десять лет в громокипящем термоядерном браке, где все разговоры велись на повышенных тонах, я теперь хотел нечто противоположное, и вот Бог подвел ко мне женщину, издающую в основном шелестящие, комфортного тембра звуки.
Понятно, что на четвертом десятке я уже имел точные представления о собственном комфорте. Да, любви не искал, а искал комфорта, но не было в этом ни жлобства, ни цинизма, а просто — мужчина устал от страстей, передознулся латиноамериканским образом жизни и выбрал себе тихую женщину.
Я не сравнивал ее с женой, — они происходили из разных вселенных. Одна была столичная, другая — провинциальная. Одна была воинственная, другая — мирная. Одна любила деньги и еще больше любила большие деньги, другая умела сама наполнять свой кошелек и к его толщине относилась философски.
Не знаю почему, но мне удалось сразу взять верный тон. На второй вечер я привел новую знакомую домой, сварил кофе и сказал: «Приходи, когда хочешь, и уходи, когда хочешь».
Она спросила: «Зачем я тебе нужна?» Я ответил: «Понравилась… Чисто внешне… Как женщина. Химия, природная тяга, ничего не поделаешь».
Признался, что имею прошлое. Разведен, есть сын. Объявил, что голый секс не люблю, хочу отношений, хочу о ком-то заботиться, в меру скромных возможностей. А что еще можно было сказать? Что я не крутой парень, а мелкий торговец электрическими лампочками? Ее мама жила на пенсию, папа работал плотником, для них я был почти Рокфеллер. Что у меня судимость, пятно в биографии? В те времена меж подмосковными людьми судимость считалась достоинством. Отслужил в армии — мужик. Отсидел — вдвойне мужик, кремень.