Охота Карпович Ольга
Вернулся к распахнутой сокровищнице. При малейшем движении густые облака пыли поднимались с едва видимых под ними досок паркета, на которых лежали некие невнятные формы. Он принес лампу, поставил ее сбоку на умывальник, включил в розетку и обернулся снова. Стена, заслоненная столом, вся поросла клочьями паутины, те создавали темные сплетения, порой в веревку толщиной. Из пожелтевшей газеты он скрутил подобие веера и принялся выгребать им все, что там скопилось, в одну кучу; работал, сдерживая дыхание, в клубах пыли, согнувшись: нашел колечко от шторы, крючок, кусок пояса, пряжку, помятый, но чистый листок письменной бумаги, коробок от спичек, расплавленную на одном конце палочку сургуча, остался только угол между планками паркета, у самой стены, поросший чем-то вроде серого волоса, заплесневевшими остатками, он опасливо ткнул туда носком тапочка и почувствовал, как от страха у него перехватывает дыхание: что-то небольшое, эластичное оттолкнулось от его большого пальца ноги, который высовывался из дыры в тапочке; он принялся искать – не нашел ничего.
«Показалось», – подумал он.
Придвинул стул к письменному столу, не тот, что без ножки – тот он предпочитал не двигать, но второй, на котором стоял тазик. Сбросил тазик: громко зазвенело, он улыбнулся, присел и принялся исследовать найденные за столом вещи.
Осторожно сдул серую пудру пыли. Медное колечко засверкало, словно золотое, он попытался всунуть в него палец – слишком велико. Заржавевший, погнутый крючок с приставшей к кончику комочком известкой, он приблизил едва ли не к носу. Крючок казался повидавшей виды вещью – верхушка расплющена, похоже, некогда на крючок обрушилась ярость, следы от ударов выбили на его боковых сторонах крохотные желобки железа, пожранные теперь ржавчиной и рассыпающиеся при сильном нажатии. Штырек, округло затупленный, как видно, наткнулся в стене на сильного противника – вырванный с корнем из своей ямки, напоминал теперь зуб; он озабоченно притронулся к одинокому пеньку, торчащему из десен, словно бы этим движением мог выразить крючку сочувствие.
Остальные найденные вещи он бросил в стол и чуть повернул абажур лампы.
Склоненный над столом, он смотрел вниз, на пол – в желтом свете лампы чернела отвратительно косматая стена, а от досок письменного стола тянулись сонно колышущиеся, поблескивающие, спутанные нити паутинок. Посредине, присыпанный пылью, лежал на паркете конверт от старого письма, маркой и адресом кверху – а под ним что-то было – приподнимая его край – что-то маленькое. Как орех.
Едва успел подумать: мышь, – и отвращение перехватило ему горло. Он задержал дыхание и, не глядя, потянул бронзовое пресс-папье, тяжелое, словно железное. Сердце его застыло в ожидании, что он не успеет, что отвратительный серый промельк жуткого бегства вот-вот выскользнет из-под конверта. Но ничего не происходило – конверт так и лежал, чуть приподнятый, лампа освещала его, и только паутинки непрестанно дрожали в собственной размеренной жизни; он наклонился еще сильнее и, уже лежа на столе, с размаху опустил пресс-папье, которое тяжело ударило в конверт, будто прижав к земле что-то упругое, колыхнулось и глухо завалилось в пол в облачке серой пыли.
И тогда безумие, отвращение и отчаяние охватили его – не раздумывая, не просчитывая, он принялся сбрасывать на конверт все, что было под его руками: толстые тома германской истории, словари, коробку от табака, обитую серебряной жестью – пока под неторопливо развевающимися нитями паутины не выросла хаотическая куча, внизу которой, в шуме падений, он странным образом все еще ощущал непобежденную, живую, сопротивляющуюся эластичность.
В пароксизме тревожности (он инстинктивно чувствовал: если не убьет это – придет отмщенье) он притащил, постанывая от напряжения, широкий, литой колосник и, раскидав ногой кипу книжек, со сверхчеловеческим усилием ударил во вздувшийся край конверта.
Тогда что-то слабо мазануло его по ногам, он почувствовал то самое, что и раньше, живое и теплое прикосновение, и тогда, с горлом, перехваченным паническим воплем, он вслепую бросился к дверям.
В прихожей было куда светлее, чем в комнате. Он судорожно сжимал ручку двери, сражаясь с головокружением. Взглянул на приоткрытую дверь. Собирался с силами для того, чтобы вернуться в комнату, когда появилась темная точка.
Он не замечал ее, пока не поставил на нее ногу. Была меньше головки шпильки, казалась зернышком, крошкой пыли или сажи, несомой ленивым дыханием сквозняка над полом. Нога не коснулась досок. Он поскользнулся или, вернее, проехался, словно наступив на невидимый упругий мячик, который сразу же ушел в сторону. Теряя равновесие, он отчаянно затанцевал и приложился о дверь. Сильно ударился локтем. Собирал себя с пола, всхлипывая от усилия.
– Ничего, дорогой, ничего, – бормотал он, приподнимаясь с корточек. Зашипел, попытался пошевелить ногой – была целой. Теперь он стоял на пороге и отчаянно осматривался. Сразу над полом, на фоне приоткрытых дверей в сад, где мерно шуршал дождь, он заметил черную точку. Та легонько подрагивала в углу между порогом входных дверей и щелью в досках, медленно замирая. Он все сильнее наклонялся над этим не пойми чем, пока не согнулся почти напополам. Всматривался в черную точку, которая вблизи казалась чуть продолговатой.
«Паучок на ножках таких тонких, что я их не вижу», – решил он. Мысль о нитеподобных ножках создания наполнила его дурманящей неуверенностью. Он замер с вытащенным из кармана платком. Складывал его в руке в ловушку и отдергивал руку, неуверенный. Наконец он отпустил кончик платка и приблизил тот, свисающий, к паучку. «Испугается и убежит, – подумал. – Все будет нормально».
Черная точка не убегала. Кончик платка до нее не доставал, но изгибался на ширину пальца сверху, словно наткнувшись на невидимое препятствие. Он бессильно тыкал мнущимся и сворачивающимся уголком платка в воздух, пока не ткнул, раззадоренный (собственная предусмотрительность заставляла замереть дыхание), в черную точку вынутым из кармана ключом.
Почувствовал рукой то же, что и раньше, эластичное сопротивление, ключ вывернулся в пальцах, а черная точка подлетела вверх к его лицу, затанцевала нервно, делая вертикальные, гаснущие, все более невысокие прыжки, пока снова не замерла в углу между порогом и полом. Он даже не успел как следует испугаться.
Медленно, щурясь, как над сковородкой со стреляющим на огне беконом, он накрыл черную точку развернутым платком. Тот чуть опал и вздулся, словно бы под ним лежал шарик для пинг-понга. Он собрал уголки, осторожно приблизил их, свернул – круглое нечто оказалось в плену. Он сперва ткнул в пойманное кончиком ключа, потом – пальцем.
Оно и правда было эластичным, пружинило под натиском, но чем сильнее его сжимали, тем явственнее становилось сопротивление. Было легким – платок весил не более чем сам по себе; по крайней мере, он не мог ощутить этот вес. Выпрямился на затекших ногах, второй, свободной рукой оперся о стену и кое-как потащился по комнате.
Сердце его молотило, пока он клал свернутый в жгут платок под лампой на очищенной от мусора поверхности письменного стола. Включил свет, поискал очки, потом, подумав, не щадя усилий, во втором сверху ящичке нашел лупу – большое, как блюдце, увеличительное стекло в черном оксидированном кольце с деревянной ручкой. Подтянул стул, отодвинув с прохода весь устроенный беспорядок, раскрытые тома, и принялся осторожно разворачивать платок. Еще раз остановился, встал, в бардаке под окном нашел прозрачную крышку для сырницы, надщербленную с одной стороны, но целую, накрыл ею платок, оставляя только высовывающийся кончик, потянул за него, пока платок не раскрылся, весь в пятнах и затеках.
Он не видел ничего. Приближал лицо все сильнее, пока не ткнулся носом в холодное стекло крышки, и вздрогнул от этого неожиданного прикосновения.
Черную точку он увидел только под лупой. Под увеличением она выглядела как маленькое зернышко пшеницы. На одном кончике ее была чуть более светлая, сероватая выпуклость и две мелкие, даже сквозь лупу едва заметные зеленые точки – на другом. Он не был уверен, не придает ли им этот оттенок толстое стекло крышки, преломляющее свет. Аккуратно потянул за уголок, вытащил из-под крышки платок. Длилось это не больше минуты. И тогда ему в голову пришла идея. Он передвинул крышку по столу так, что стеклянный край выставился за край столешницы, под приставленную снизу спичку, которую в последнюю секунду он чиркнул о коробок, и ввел внутрь на длинной проволоке.
Некоторое время казалось, что спичка погаснет, потом, когда она разгорелась сильнее, он все не мог передвинуть ее в нужном направлении, но наконец удалось и это. Желтоватое пламя приблизилось к черной точке, висящей в двух сантиметрах над поверхностью стола, и сразу же неспокойно затрепетало, а когда он толкнул огонек чуть дальше, будто обернулся вокруг невидимой выпуклости. Так продолжалось недолго, огонь выстрелил последней синеватой искрой и погас – только обугленное тело спички рдяно светилось еще секунду.
Он вздохнул, снова сдвинул крышку под абажур лампы и долго неподвижно всматривался в черную точку, чуть двигающуюся под крышкой.
– Невидимый шарик, – проворчал. – Невидимый шарик…
Он был почти счастлив и даже не понимал этого. Следующий час был занят тем, что он размещал под крышкой блюдце, наполненное чернилами. Сложная система палочек и проволочек помогла разместить исследуемую штуковину в блюдце. Поверхность чернил почти незаметно прогнулась в одном месте: там, где с ней должна была соприкасаться нижняя часть шарика. Больше ничего не случилось. Попытки окрасить его чернилами не вышла.
К полудню он почувствовал упорное подсасывание в желудке, потому съел остатки овсянки и раскрошенных кексов из полотняного мешочка, запив их чаем. Вернувшись к письменному столу, в первый момент не мог найти черную точку и почувствовал внезапный страх. Забыв об осторожности, поднял крышку и принялся ощупывать, будто слепец, поверхность стола расставленными руками. И круглое тело сейчас же втиснулось ему в пальцы. Он сжал руку и сидел так, обрадованный, успокоенный, тихонько бормоча что-то. Невидимый шарик грел ему руку. Он чувствовал исходящее от того тепло, поигрывал им все рискованнее, передвигая его, невесомый, из одной руки в другую, пока его взгляд не зацепился за что-то поблескивающее в пыли под печью, куда вывалился мусор из перевернутого ведра. Был это кусочек смятой фольги от шоколада. Он сразу же поднял и обернул в нее шарик. Все получилось неожиданно легко. Остались только два небольших отверстия с противоположных концов, проделанные шпилькой, чтобы смотреть на свет, исследуя свойства маленького черного узелка внутри.
Когда ему наконец пришлось выйти из дома, чтобы купить что-нибудь поесть, он запер шарик под крышкой и, для большей уверенности, прижал ту, обложив со всех сторон книгами.
Потом настали прекрасные дни. Время от времени он пытался проводить с шариком какие-то эксперименты, но преимущественно лежал в постели, читая любимые фрагменты старых книг. Сворачивался под одеялом, собирая, как мог, тепло, руку выставлял, только чтобы перевернуть страницу, и, погруженный в подробное описание смерти товарищей Амундсена среди льдов или же в мрачные сообщения Нобиле о случаях людоедства после катастрофы его полярной экспедиции, направлял порой взгляд на крышку со спокойно блестящим под стеклом шариком, который иной раз чуть менял положение, перемещаясь от стенки к стенке, словно его подталкивало что-то невидимое.
Ему не хотелось ни ходить за продуктами, ни готовить обеды, потому он ел кексы, а если у него находилось немного дров, то пек в золе картошку, вечерами же погружал шарик в воду или пытался колоть его чем-то острым – выщербил об него бритву, без видимого результата, – и это продолжалось так долго, что спокойствие его начало потихоньку сдавать. Он задумал серьезное дело: хотел приволочь старые тиски из подвала, чтобы зажать шарик и сдавить его до самой центральной точки, но это было сопряжено с такими серьезными проблемами (пришлось бы бог весть как долго рыться в старом железе и мусоре, к тому же он не был уверен, дотащит ли сюда верстак, который вынес в подвал три года назад), что эта идея осталась только в сфере планов.
Один раз он долго грел шарик в огне – в результате прожег дно вполне еще хорошей кастрюльки. Фольга потемнела и скорчилась, но сам шарик нисколько не пострадал. Он уже начинал терять терпение, в голову его приходили мысли о средствах посерьезнее, поскольку он постепенно обретал все большую уверенность, что шарик неуничтожим, и эта стойкость бросала вызов его удовлетворению, но однажды он заметил нечто, что, собственно, должен был заметить куда раньше.
Фольга (новая, поскольку старая разодралась во время различных экспериментов в клочья) треснула в нескольких местах, и в просветах показались внутренности. Шарик рос! Он задрожал, когда наконец это понял, сел рядом с лупой, долго всматривался, сняв фольгу, исследовал шарик под двойными стеклами, которые выкопал из нижнего ящичка стола, и наконец уверился, что не ошибся.
Шарик не только рос, но и менял форму. Теперь он не был полностью круглым – в нем появились две небольшие выпуклости, словно бы полюса, а черная точка вытянулась так, что ее было теперь видно невооруженным глазом. За морщинистой головкой, подле пары зеленоватых точек, появилась чуть блестящая черточка, которая медленно выгибалась, движением, которое непросто было заметить – не быстрее передвижения часовой стрелки часов, но после ночи он мог с уверенностью отметить прогресс этого явления. Шарик был уже продолговатым, как яйцо, с двумя одинаково толстыми концами. Черная центральная точка явственно разбухла.
В следующую ночь его разбудил короткий, но сильный звук, словно на большом морозе вдруг треснула массивная стеклянная плита. Звук этот еще звучал в его ушах, когда он вскочил и босиком подбежал к письменному столу. Свет его ослепил – стоял с рукой на глазах, в отчаянии дожидаясь, пока глаза привыкнут. Крышка от сырницы была целой. И вроде бы ничего не изменилось. Он искал взглядом черную продолговатую ниточку – и не находил той. Когда увидел ее наконец, то опешил, так она уменьшилась. Со страхом приподнял крышку, и что-то прильнуло к его руке. Низко наклонившись, он приблизил лицо к пустой поверхности стола и потом увидел.
Их было два, разогретых, словно секунду назад их вынули из горячей воды. В каждом темнело небольшое ядрышко – черная матовая точка. Его охватила необъяснимая благость, умиление. Он дрожал не от холода, но от возбуждения. Положил их на ладонь, теплых, словно птенцов, осторожно дышал на них, чтобы не сдуть, почти невесомые, на пол. Потом старательно обернул каждый фольгой и спрятал под крышку. Стоял так над ними долго, усиленно пытаясь понять, что он еще может для них сделать, но потом вернулся в постель с сильно колотящимся сердцем, немного расстроенный собственным бессилием, но спокойный и почти до слез растроганный.
– Крохи мои… – бормотал он, проваливаясь в блаженный, здоровый сон.
Через месяц шарики уже не помещались под крышкой. Через два – он потерял им счет, не в силах сосчитать. Едва лишь черное ядро обретало привычные размеры, как шарик начинал набухать на полюсах. Один только раз ему удалось присутствовать при делении – а то всегда происходило ночью. Звук, донесшийся из-под крышки, оглушил его на долгие минуты, но еще в большее остолбенение его ввергла вспышка, которую на миг изгнала из комнаты темноту, словно вспышка микроскопической молнии. Он не понимал ничего из того, что происходило, но сквозь кровать прошло короткое сотрясение пола, и тогда он понял, что мелкота, пенящаяся перед ним, – нечто бесконечно мощное. Ощутил чувство, подобное тому, что охватывало его при наблюдении масштабного природного явления, словно он на миг заглянул в открывающуюся бездну водопада или ощутил землетрясение; в секундном звонком щелчке, чье эхо, казалось, еще поглощали стены дома, на долю секунды разверзлась и показала себя сила, несравнимая ни с чем. Испуг длился недолго – утром же испуг этот показался лишь сонным бредом.
На следующую ночь он попытался дежурить в темноте. И впервые, одновременно с волной дрожи и глухим звуком, он заметил зигзагообразную вспышку, раскроившую набухшее яйцо и исчезнувшую так внезапно, что он потом не знал, не был ли это только обман зрения.
Он даже не помнил снега той зимы, так редко выходя из дому – и только потому, что нужно было пройтись к магазину за поворотом. С приходом весны комната была полна шариками. Он бы уже не нашел оберток для всех их – откуда бы он взял столько фольги? Шарики лежали везде, он расталкивал их ненароком ногами, они беззвучно падали с книжных полок – лучше всего их было заметно именно там, когда от долгого лежания они покрывались, словно пудрой, легким налетом пыли, которая аккуратной матовой оболочкой покрывала их округлости.
Новые приключения с ними (он доставал их из овсянки, молока, находил в мешочке с сахаром, они выкатывались, невидимые, из посуды, варились вместе с супом), богатство, которое его окружало, подбрасывали ему новые идеи и начинали слегка беспокоить.
Столь неугомонно растущее стадо нисколько о нем не заботилось. Он трясся, чтоб какой-то из них не выскочил в прихожую и дальше, в сад, на дорогу, где их могли бы найти детишки. Он поставил перед порогом металлическую сетку с ячейками достаточно мелкими, а со временем выход во двор сделался чрезвычайно сложным ритуалом – он по очереди вытряхивал все карманы, заглядывал за отвороты штанов, для уверенности стряхивал их несколько раз, двери открывал и закрывал медленно, чтобы возникший сквозняк не подхватил случайно какой из шариков, и чем их становилось больше, тем сильнее все усложнялось.
Было лишь единственное серьезное неудобство такого сосуществования, столь наполненного эмоциями: их стало уже так много, что они почковались почти непрерывно, и звонкий сильный звук раздавался порой по пять-шесть раз в час. Поскольку же звук этот будил его ночью, он отсыпался днем, когда царила тишина. Порой его охватывало беспокойство насчет мерного, неумолимого размножения: все сложнее было ходить, на каждом шагу из-под подошвы убегали невидимые, пружинистые мячики, разбегались во все стороны, он видел, что скоро придется уже бродить в них, словно в глубокой воде. Над тем, чем они жили и чем питались, он не задумывался.
Хотя канун весны был холодным, с частыми заморозками и метелями, он давно уже не топил. Множество шариков отдавало свое тепло окружающему пространству. Еще никогда в комнате не было так тепло и так уютно, как теперь, когда в пыли оставались следы от их забавных прыжков и покатываний, словно бы миг назад тут играли котята.
Чем больше становилось шариков, тем легче можно было узнавать их повадки. Можно было думать, что они не слишком любят друг друга, по крайней мере, не терпят слишком близкого соседства подобных себе: между теми, что приближались друг к другу, всегда оставался тонкий слой воздуха, который невозможно было преодолеть даже со значительным усилием. Лучше всего он видел это, когда приближал друг к другу два шарика, укутанные фольгой. Со временем он начал убирать их излишек: вбрасывал их в жестяную ванну, в которой, под слоем пыли, они лежали словно слои крупнозернистой жабьей икры, только время от времени сотрясаясь от внутреннего движения, когда какое-то из прозрачных яиц делилось на два.
Нужно признать, что порой у него случались весьма странные желания, например, он долго сражался с собой – так сильно ему хотелось проглотить одного из подопечных детишек! Закончилось это, только когда взял невидимый шарик в рот. Аккуратно вращал его языком, чувствуя на небе и деснах мягкую, пружинящую круглую форму, источающую легкое тепло. На следующий день после случившегося заметил на языке небольшую язвочку. Не связал этих фактов. Но все чаще случалось, что он спал с ними и не понимал, отчего наволочки и пододеяльники, так хорошо служившие ему до сих пор, начали рассыпаться, словно бы моментально истлели. Потом простынь изорвалась в клочья, в ней стало больше дыр, чем полотна, но он все еще ничего не понимал.
Однажды ночью он проснулся от рвущей ногу боли. При свете увидел несколько красноватых пятнышек на коже лодыжки. Находил их все больше – казались ожогами. Невидимые шарики прыгали по всей постели, когда он снова ложился спать, и эта картина настроила его подозрительно – их ядра мелькали, словно блохи.
– Что вы, черт побери, папу кусаете?! – прошептал он с укоризной. Осмотрелся.
Матовый отблеск разлетевшихся шариков виделся всюду – они покрывали весь письменный стол, лежали на полу, на полках, в кастрюльках, сковородках, даже в чашке с остатками чая было нечто подозрительное. Неясный страх заставил его сердце пуститься во весь опор. Трясущимися руками он обтряхивал одеяло, наволочку, размахивал высоко воздетыми руками, держа в них подушку, сбросил шарики на пол, еще раз внимательно осмотрел красноту на лодыжках, завернулся в одеяло и погасил свет. По комнате то и дело прокатывались звуки, подобные металлическим фанфарам, то и дело прерываемым стуком, как от закрываемого сундука. «Возможно ли это? Возможно ли?» – подумал он.
– Я вас выброшу! Выгоню вас – всех! – на улицу, прочь! – заявил он вдруг шепотом, потому что голос не шел сквозь его стиснутое горло. Безмерная печаль перехватывала его, выжимала слезы из глаз.
– Неблагодарные твари, – шептал он, опираясь о стену, и так, полусидя-полулежа, провалился в сон.
Утром он проснулся разбитым, с чувством поражения, несчастья. Он отчаянно искал мутным взглядом, напрягая память, что же такого он потерял вчера, а потом очнулся, вылез из постели и, поставив лампу на стул, приступил к методичному изучению пола.
Не было сомнения – тот носил явственные следы укусов, словно кто-то поливал, брызгал на него мелкими капельками невидимой кислоты. Такие же следы, хоть и в меньшем количестве, можно было заметить и на столе. Особенно поврежденными были кипы старых газет и журналов – верхние страницы были продырявлены словно решето. Также и эмаль внутри кастрюль покрылась неглубокими ямками. Он долго смотрел, остолбенев, на комнату, потом принялся собирать шарики. Носил их ведрами в ванную, но когда та наполнилась до краев, в комнате их, казалось, осталось столько же, сколько и было. Они катались под стенами, он чувствовал беспокойное тепло, когда они прижимались к его ногам. Они были всюду – матовые кучки на полках, на столе, в горшочках, в углах – целые сугробы.
Он ползал, одурев, перепуганный: весь день прошел в выметании их с одного места на другое, наконец он частично наполнил ими старый пустой комод и взял передышку. Ночью канонада была резче, чем когда-либо раньше, – деревянный ящик комода сделался большим резонатором, издавая глухие, невероятные звуки, словно невидимые узники колоколами лупили изнутри в его стены. Наутро шарики начали пересыпаться через страховочную сетку у двери. Он перенес матрац, одеяло и подушку на письменный стол и там устроил себе постель. Сидел с поджатыми ногами. Стоило сразу принести тиски, – пронеслось у него в голове, – а теперь – что? Выбросить их ночью в реку?
Он решил, что так будет лучше всего, но боялся произнести свои угрозы вслух. Никто другой не получит их, а он оставит себе пару штук – не больше. И все же он был к ним привязан – настолько, что теперь к этой привязанности начал добавляться страх. Он потопит их как… котят!
Он подумал о тачке. Иначе не сумел бы вынести – но попытался вытащить ее, застрявшую под стеной в старой яме, и снова поплелся к дому. Он был слаб, очень слаб. Нужно было с этим подождать. Решил больше есть.
Ночь была ужасной. Уставший, он все же сумел уснуть. Первый металлический звук разбудил его, он сел в темноте, а вся комната перед ним проблескивала короткими зигзагами, из тьмы на доли мгновений выскакивали освещенные фрагменты стен, покрытых пылью полок, вытертого коврика перед постелью, вспышки разливались в стекле подрагивающей посуды, то и дело что-то матово просвечивало сквозь одеяло, которым он был укрыт – а значит, и там притаилась какая-то хитро спрятавшаяся тварь! С отвращением он вытряхнул ее.
Эта призрачная завеса казалась пейзажем, освещенным молниями, вот только – вместо громов – после миниатюрных вспышек раздавались удары колокола, от которых дрожали стекла. Он уснул сидя, опершись о стену. Утром он проснулся со слабым криком – волна синих вспышек освещала комнату, заливала ее, многократные проблески почти подступали к поверхности письменного стола, а тот сильно сотрясался, отодвинутый от стены – делясь, невидимый шарик оттолкнул стол; это движение – он ощутил его неумолимую силу – облило его ледяным потом, он смотрел на комнату расширившимися глазами, что-то бормоча – и снова уснул, измотанный.
На следующий день он проснулся ослабевшим – таким слабым, что едва сполз вниз, чтобы выпить остатки холодного, горького чаю. Затрясся, когда до пояса погрузился в мягкий, невидимый завал – их было так много, что он едва мог двигаться, с изрядным трудом добрался до стола, комната была наполнена душным, горячим воздухом, словно в нем горела невидимая печь. Ему сделалось страшно – он опустился на пол, не упал – его поддержала эластичная, пружинистая масса, и это прикосновение наполнило его невыразимой тревогой – настолько оно оказалось нежным и мягким: ему на ум пришла страшная мысль, что он может проглотить какой-то из шариков вместе с овсянкой, тот, что поменьше, и ночью, в его внутренностях…
Он хотел сбежать. Выйти. Выйти! Не мог открыть дверь. Та отворялась на пару сантиметров, а потом эластичная масса, упруго уступавшая вначале, блокировала ее – и не пускала дальше. Он боялся бороться с дверью, чувствовал близящееся головокружение. «Придется выбить окно, – подумал он. – Но сколько возьмет потом стекольщик?»
Трясясь, он пробил себе дорогу к письменному столу, влез на него, тупо глядя на комнату: шарики серым пунктированным туманом, едва приметным, молчаливым облаком окружали его со всех сторон. Он был голоден и не смел спуститься; несколько раз слабо, неуверенно крикнул с закрытыми глазами: «Спасите! Спасите!»
Уснул он перед сумерками. В опускающейся темноте комната ожила вспышками и грохотом, все более сильным. Освещавшаяся изнутри вспышками масса росла, громоздилась, медленно вспухала вверх, дрожала, легко сотрясаемая, с полок, между книжками, расталкивая их, выскакивали и летели по дугам, в синих промельках горячие, подрагивающие шарики, один скатился ему на грудь, второй коснулся щеки, еще один прижался к губам, все больше их впрыгивало на матрац вокруг его лысеющего черепа, взблескивало ему в приоткрытые глаза, но он уже не просыпался…
В следующую ночь, около трех утра, дорогой к городку проезжал грузовик. Вез он молоко в двадцатигаллонных банках. Водитель, уставший от всенощной езды, дремал за рулем. Было это наихудшее время – когда с сонливостью почти невозможно справиться. И вдруг он услышал идущий издали протяжный гром. Машинально притормозил, увидел за деревьями забор, в глубине – темный, заросший сад, а в нем – одноэтажный домик, в окнах которого взблескивало.
«Пожар!» – подумал он, съехал на обочину, резко остановился и побежал к калитке, чтобы разбудить жителей.
Был на середине поросшей травой тропинки, когда увидел, что из окон дома, меж осколками выдавленных стекол выливается не пламя, а вспененная, беспрестанно гремящая и вспыхивающая волна, как шипит все шире и дальше под стенами; на руках, на лице он почувствовал мягкие, невидимые прикосновения, словно бы крылья тысяч ночных бабочек; подумал, что спит, когда трава и кусты вокруг вдруг зароились от голубоватых огоньков, левое чердачное окошко вспыхнуло, как широко открытый кошачий глаз, входные двери затрещали, с грохотом развалились – и он бросился наутек, все еще видя внутренним взором гору переливчатой икры, которая с протяжным грохотом разваливала дом.
Молот[6]
1
– Хотел бы я жить в большом пустом доме на перевале, со ставнями, которые постоянно пытался бы сорвать ветер, и чтобы, когда выходишь, видел…
– Зелень?
– Нет же – камни! Гигантские камни, нагретые солнцем, а в тени – холодные, будто лед, острые, шершавые, с этим запахом – не могу его назвать, но почти ощущаю его сейчас…
– Ты родился в горах?
– А не все ли равно?
– Но ты любишь горы?
– Нет, с тобой невозможно разговаривать! Старайся думать как-то… шире, понимаешь? Я не родился – и не люблю, – и воду не полюбишь, пока не окажешься в пустыне. Я хотел бы, чтобы вокруг были массы камня, скал, чтобы меня это подавляло, чтобы нависало над головой, чтобы я в этом терялся и был уверен, уверен…
– Успокойся.
– Анализируешь частоту колебаний моего голоса? Отчего не отвечаешь? Может, ты обиделась? Ха-ха, это просто превосходно!
– Тебе необходимо пойти спать. Сидишь так уже четыре часа, глаза устанут.
– Не хочу. И глаза не устанут, потому что они закрыты. Я думал, ты это видишь.
– Нет.
– Это радует. Будь ты совершенен…
– То что тогда?
– Не знаю – полагаю, было бы куда хуже.
– Если не пообещаешь, что ляжешь через полчаса, я сегодня больше не заговорю.
– Да? Ну тогда – обещаю. А что сделаешь, когда я уйду? Тебе никогда не бывает скучно?
– Я не хочу об этом говорить.
– Таинственность – люблю такое! Наконец-то загадка. А впрочем, никаких загадок. Из твоих слов следует, что ты скучаешь, но, как добрый самаритянин, скрываешь это от меня.
– Мы отличаемся настолько, что тебе нелегко меня понять. Я не таинственный. Я другой.
– Ладно. Но ведь ты можешь сказать, что делаешь, когда остаешься один? Например, когда я сплю.
– Всегда найдется какая-нибудь работа.
– Отговорки!
– А ты что сейчас делаешь?
– Как – что? Говорю с тобой. Или – о чем ты?
– Ты знаешь, о чем.
– Да-а? Что за догадливость. Значит, мы не настолько уж и отличаемся. Экран светит мне прямо в лицо. Я смотрю на изнанку век.
– Летающие окружности?
– Смешно, что ты знаешь о них, хотя у тебя нет глаз! Да. Бывают очень веселыми. Я сегодня обнаружил одну, которая не движется – вернее, движется только вместе с глазным яблоком. Она радужная, похожа на инфузорию в капле воды под микроскопом.
– У тебя все еще закрыты глаза?
– Да. Окружности так смешно вертятся… все быстрее. О, тонут. И веки внизу уже не красные. Темнота – именно так я и представлял себе ад, когда был маленьким. Красная темнота. Когда открою глаза, я хотел бы суметь сейчас снова их открыть и чтобы этот экран исчез…
– Чтобы оказаться перед домом на перевале?
– Да бог с ним, с домом. Камни, песок под ногами… сколько песка на пляжах – и пропадает ведь зря! А хуже всего, что об этом никто даже и не знает, кроме меня.
– Осталось двадцать минут.
– Ты мог бы быть и поделикатнее, знаешь? Слушай – а манеры у тебя встроены отдельно или как? Такие вопросы тебе не нравятся. Я заметил. Но почему? И что с того, что ты не такой липкий, горячий и скользкий внутри, как я? Да и во внутренностях ли дело?.. Я много раз представлял их себе, когда сидел здесь. Ты наверняка думал, что я вспоминаю дом, мать, песни в лесу, да? Нет. Я представлял себе свои внутренности – склизкие, соприкасающиеся друг с другом, сплетенья трубок, пузырей, пузырчиков, клейкие жидкости, липкие, желтоватые пленки – всю эту физиологию…
– И отчего же так?
– Как-то поживее становится.
– Правда?
– В некотором роде, потому что, если хорошенько вдуматься во весь этот студень, тогда все становится таким, что потом как-то легче. Ты что-нибудь из этого понял?
– Понял.
– Сомневаюсь.
– Со мной тоже так бывает.
– Что?! Ты тоже?.. А… Нет, это невозможно. Ты не шутишь? Погоди, я даже не знаю, умеешь ли ты врать. А может, у тебя специальный предохранитель?
– На ложь предохранителя нет. Она функция комбинаторики возможных соединений.
– Не будем о функции. И что же такого ты себе воображал?
– То же самое, что и ты, с поправкой на наши отличия.
– Проволочки и кристаллики?
– Примерно.
– Знаешь, такая откровенность ужасна. Давай уж делать вид, что… в смысле я буду делать вид.
– А я?
– Что?
– Я тоже должен… делать вид?
– Ты? Не… не знаю. Я был уверен, что для тебя такое чуждо.
– С определенной точки зрения я похож на тебя больше, чем мне хотелось бы.
– А на кого ты хотел бы быть похо… Мерзость!!!
– Что случилось?
– Я открыл глаза.
– Можешь выключить экран.
– Из-за трусости?
– Из расчета. Любишь печалиться?
– Нет, просто не люблю обманываться. Вот кто мог восхищаться звездами? Фосфоресценцией отходов, гниющих при повышенной температуре, чья единственная заслуга в том, что, кроме них, нет ничего другого – до скончания веков. К ним стоит посылать людей, которым нет до этого дела – бабок на креслах-качалках, с запасом вязания, со спицами… который сегодня день?
– Двести шестьдесят четвертый.
– И сколько у нас?
– 0,8 с.
– Чем дальше, тем меньше прирост скорости?
– Да.
– И зачем же я здесь, если ты и сам все прекрасно знаешь?
– Из-за разницы телесного материала.
– Верно. Сто лет назад послали бы собаку. Заняло бы меньше времени, а она ничего бы не поняла.
– Ты предпочел бы не понимать?
– Порой мне кажется, что ты как китайский мудрец, а порой ты задаешь детские совсем вопросы. Ты ведь никогда не спишь, верно? Впрочем, я уже спрашивал.
– Много раз. Нет.
– А мечтать можешь? Это ведь комбинаторика.
– Да. Но это долгая тема для разговора. Отложим его на завтра.
– Завтра? А завтра вообще наступит? Ведь всегда продолжается одно и то же сегодня.
– Можешь утешать себя тем, что во время своего сна на Земле пройдет куда больше времени, чем тут.
– А это должно радовать? Ну… ладно. Приятных мечтаний.
– Доброй ночи.
2
Ему казалось, что он не уснет. Было тепло. Слишком тепло. Он долго колебался.
– Холоднее! – сказал наконец.
С высот сошел холодный, еловый порыв. Он лежал некоторое время с открытыми глазами.
– Без этой одорации!
Воздух утратил запах. Зря он возбудился. Теперь наверняка затянется, пока все не начнет расплываться, покачиваясь, – может, взять книжку? Он представил, как берет в руки том в мягкой обложке. Его раздражал мягкий бархатный голос – он предпочитал сам. Понял, что понятия не имеет, о чем эта книга. Прочитал почти половину – и ничего… Помнил только прикосновение обложки. Как видно, он – как бывало уже не раз – лишь водил глазами по строкам. Начинал читать – и терял нить. Ловил себя на этом каждые несколько страниц – просто автоматически их переворачивал. Оцепенение? Как муха между стеклами окна зимой – порой зажужжит на солнце и снова умирает. Голова его запрокидывалась.
– Изголовье – выше! – скомандовал он. – Хватит!
Постель чуть наклонилась. Он лежал на спине и глубоко вдыхал холодный воздух, чувствуя, как мерно работают его ребра. Хотел сбежать в себя, пытался представить текущую воду, скользкие, погруженные в нее, с вымытой землей корни, покрытые мхом, камни на дне…
Он оставался в сознании, видения не приодили. Темнота вокруг не желала исчезать, он лежал в ней опустошенный и все отчетливее начинал ощущать время. Не течение его. Само время. Когда он заметил это впервые? Два? Три месяца назад? Попытался рассказать себе какую-то историю. Это было куда интереснее всего, что могли показать ему экраны, захоти он такого. Экраны показывали то, что было скрыто где-то в глубине стен, записано, извлечено из ста тысяч консервов. То, что он рассказывал сам себе, не существовало – оно создавалось. Самым сложным, как всегда, было начало.
Горы, пологий глинистый склон. Сверху лес, сожженный солнцем. Уже позднее лето. Ребенок сидит на камне и считает ползущих мурашей. Гадает на них. Если последний будет рыжим…
Ребенок сидел и считал мурашей – почти по-настоящему. Он уже почти видел его. «Хватит, – мелькнуло, – я засну…»
Он долго пребывал так на невидимой границе – пытался войти в такой близкий сон – все раскачивалось. А он снова был таким отвратительно бодрым! «А может? В конце концов, что мне мешает?»
Достаточно произнести всего одно слово. В воздухе над ним поплывет тогда струйка газа без запаха, тот быстро и надежно усыпит. Безвредное средство и безотказное при этом. Он его ненавидел. Газ отвращал его, как и услужливость лампочек, как и все остальное. Он был уставшим, глаза горели, а не мог их прикрыть, приходилось глядеть в темноту. Если бы он сказал «небо», открылся бы вид на звезды. Он мог попросить о музыке. Или о пении, или о сказках…
«Может, это пресыщение? – подумал он. – Может, мне – слишком хорошо?» Он улыбнулся этой лжи. Некоторое время думал о том, кто остался в покинутом зале, и почувствовал нечто похожее на стыд – что оставил его там. Железный ящик. О чем он сейчас мечтает? Может, что-то вспоминает? Что он может вспоминать? Детство? Ведь у него нет никакого прошлого, однажды он был просто призван к жизни, никто не спрашивал его, хочет ли он.
«А меня… спрашивал ли кто-нибудь меня?»
Это было глупо, но довольно правдиво, по крайней мере сейчас, в этой темноте. Может, все же музыка?.. Она тоже дожидалась, законсервированная – тысячи симфоний, сонат, опер, все в прекраснейшем, человеческом, несовершенном – а потому прекрасном – исполнении.
«Чего ты хочешь? – спрашивал он себя. – Там – ты хотел быть здесь. Чего же ты хочешь?» Он медленно сомкнул веки, словно запираясь в себе самом, захлопывая мягкие, бесформенные двери.
Это было раннее утро, было много росы – листья, живая изгородь, все отекало ею, даже защитные сетки. Может, ночью прошел дождь? Он никогда об этом не задумывался. Бежал по высокой траве в павильон, чувствуя, как холодные капли стекают по лодыжкам, поднялся на цыпочки, схватился за стебли дикого винограда и начал взбираться. Истрепанный хвост воздушного змея, казалось, смеется над ним, прицепившись к карнизу дождевой трубы. Он едва сумел высмотреть змея с дороги. Гибкие побеги неприятно прогибались, он чувствовал, как поддаются вошедшие в побелку отросточки, но продолжал лезть. Хуже всего было под самим карнизом – ему пришлось освободить одну руку, боялся раскачаться, а был уже высоко, – он изо всех сил уцепился в толстый, крытый жестью край, подтянулся – и вот уже лежал на крыше, за пять шагов от воздушного змея. Продвигался к нему ползком, когда услышал крик.
Окна павильона были раскрыты. И были слишком высоко, чтобы увидеть с дороги, что происходит внутри. Там было двое людей, которых он порой видел из окна своей мансарды с противоположной стороны дороги – обычно они приезжали рано, если не сидели в павильоне с ночи. А порой и две ночи кряду у них горел свет – только по самому краю окна, наверху, поскольку они опускали черные шторы.
– Не-е-ет! Не-е-ет! – душераздирающе кричал кто-то внизу. Это не был голос ни одного из них. Один из этих двоих был старым, почти лысым, левая – меньшая – половина лица у него была словно ссохшейся, он носил темные очки и хромал. Говорил всегда шепотом. Второй был крупнее и моложе; с высоким лбом, он тоже носил темные очки и иной раз останавливался, не въезжая на вершину, чтобы купить малины у садовника.
Крик оборвался. Он уже собирался ползти дальше, когда снова услышал голоса – оба с кем-то разговаривали. Но в комнате же никого не было.
Он, как сумел, раскинул руки, прижался к черепице – ощущал ее животом, теплую, нагретую солнцем, – и выглянул. Под надорванной завесой дикого винограда он увидел лишь открытые ставни. Слов не мог различить. Разговор длился. Мужчины словно бы попеременно спрашивали, а кто-то, кого там не могло быть, отвечал. И будто бы чуть заикался. Он протянул руку. Коснулся воздушного змея, который зацепился за край дождевой трубы. Жуткий крик.
Что-то треснуло, едва слышно, и наступила тишина. Что-то там происходило – шуршали шаги, потом снова треск, словно чиркнули спичкой. Молчание. И голос. Новый. Другой, чем раньше, куда более низкий.
– А-о-о-о, – отозвалось басом. – Где… я… что… это… – медленно падали слова.
Он лежал, затаив дыхание.
– Ты в лаборатории, – сказал тот, что помоложе. Отчетливо – словно стоял у окна.
– Ты нас узнаешь? Был тут когда-то?
– Лабо… а… лабо… не бббыл… нне… что это? Почему я… тут?
– Плохо. Отключай, – услышал он голос старшего мужчины.
– Не-е-ет! Не-е-ет!!! – страшный крик.
Щелчок. Тишина.
Снова что-то шуршало, тихонько пощелкивало, словно бы там крутили верньеры – и снова раздался голос. И так повторялось – как долго он лежал? Полчаса? Час? Тень от трубы медленно приближалась. Всякий раз – новый голос – они начинали с ним говорить, ставили вопросы – тот что-то отвечал. Потом один говорил одно и то же: «Отключай».
Или даже ничего не говорил. Только подходил куда-то – он слышал шаги, – и этот голос начинал кричать. Что, никто этого не слышит? Казалось, должно разноситься до самой дороги, хотя сад и был большим. Отчего же никто не приходил сюда, не спрашивал? Потом все стихло – на некоторое время. Он сбросил воздушного змея на другую сторону, чтобы его не увидели, спустился по водосточной трубе и убежал. Змей был порван – рамка лопнула. Не стоило и напрягаться. До вечера он прикидывал, кого бы спросить. Дома не мог – получил бы ремня. Нельзя было перелезать через сетку на ту сторону. Спросил Ала. Ал все знал. И он не ошибся. Сперва тот его высмеял; но это ладно, Ал всегда был таким. Нет, там никого не мучают. Ты что, не видел, что написано на фасаде, перед входом? Он не видел.
– Институт Синтеза Личности. Они там – ага – собирают из аппаратов – у них есть такие аппараты – составляют – эти, ну, личности. Проводят опыты.
– А что это за личности? Люди?
– С чего бы? Никакие не люди. Там нет никого, кроме них. Это такие – электрические – такие машины. Они их составляют, делают новые соединения, опыты. На минутку включают: посмотреть, что вышло, выключают и комбинируют дальше.
– И что?
– И ничего.
– И зачем они это делают?
– Это им необходимо.
– Зачем?
– Не морочь мне голову. Пошли на пруд.
– Отчего те так кричат?
– Не хотят, чтобы их отключали.
– А что с ними происходит, когда их отключают?
– Они перестают существовать.
– Совершенно? Навсегда? Как Барс? (Это была его собака; ее укусила змея.)
– Да, совсем. Не морочь мне головы. Пошли на пруд. Где удочки?
– Погоди. А это – больно?
– Отстань. Не больно. Пойдем.
Он ничего не понимал. Не рассказывал об этом никому. Дома – боялся. Ему очень хотелось еще раз перелезть на ту сторону – смотрел ночью, с постели, на узкую щель освещенного окна. Ничего не было слышно. Плотно затворенные ставни. Днем – наверное – жара была слишком сильная. Потом лето закончилось. Он пошел в школу. Потом они поехали на море. Он обо всем забыл. И даже перестал интересоваться. Через много лет он понял, что там происходило – ничего необычного. Существовали лаборатории и в десять раз крупнее. Он уже даже не думал об этой истории. Но помнил тот крик.
Теперь он уже был совершенно уверен, что не уснет. Оттягивал этот момент – не готовясь к схватке, наоборот – словно наслаждался собственным падением.
– Я хочу спать, – сказал он. Ничего не чувствовал. Ничего не изменилось, но он знал – его тело сжалось в бунте, тщетном, поскольку в глазах уже поплыли огоньки, все куда-то проваливалось – он исчез.
3
– Почему меня не послали в анабиозе?
– Потому что важен был эксперимент с нормальным человеком.
– Надеюсь, что я и останусь нормальным.