Пламя любви Картленд Барбара
— Зато изменилась ты.
— Еще бы! Во-первых, стала старше. А во-вторых, если хоть слово скажешь о том, что похудела, я закричу. С тех пор как я приехала, мама и няня ни о чем другом не говорят.
— Я имел в виду не возраст и не фигуру, — медленно проговорил Майкл, — а лицо. Ты стала еще красивее.
Мона изумленно уставилась на него.
— Комплимент?! Боже правый, Майкл! Не обманывает ли меня слух?
Говорила она дерзко, но почему-то старалась не смотреть ему в глаза. В пристальном серьезном взгляде Майкла было что-то очень ее смущавшее.
Впрочем, он всегда ее смущал.
От него исходило ощущение спокойной, но грозной силы, как будто он стремится к какой-то тайной цели и готов опрокинуть любые препятствия на своем пути.
«Не глупи! — приказала себе Мона. — Еще не хватало его бояться!»
Если уж на то пошло, каких таких целей он достиг в Литтл-Коббле? И все же, как и в прошлые годы, Моне было нелегко разговаривать с ним как ни в чем не бывало.
— Ты рада, что вернулась?
Короткие и настойчивые вопросы — еще одна характерная черта Майкла, вспомнила она.
— Пожалуй, да. По крайней мере, хоть что-то новое.
— Как и для нас. Без тебя здесь скучно.
— Хочешь сказать, не о чем посплетничать? — усмехнулась Мона. — Что ж, вас всех ждет жестокое разочарование. Я намерена остепениться: буду выращивать кабачки и вести себя так примерно, что даже миссис Гантер прижмет меня к своей костлявой груди!
Губы Майкла изогнулись в улыбке, а затем, словно против воли, он рассмеялся.
— Мона, ты неисправима! Я рад, что ты вернулась, вправду рад.
В голосе его прозвучало искреннее чувство, и Мона вздернула бровь.
— Да неужто? Кажется, и в самом деле… Итак, старые распри забыты. Я торжествую победу. Выкурим по этому случаю трубку мира?
— Извини, я забыл, что ты куришь.
Майкл извлек из кармана помятую пачку сигарет. Мона взяла одну, и он протянул ей спичку, прикрывая ее от ветра ладонями.
— Спасибо, — сказала она. — Мирись, мирись, мирись и больше не дерись — и не ругайся!
— Разве мы много ругались?
— Случалось. И даже когда ты молчал, Майкл, знаешь, какой у тебя был презрительный и осуждающий вид?
— Не может быть!
— Только не говори, что ты это не нарочно! Ты считал меня ужасной девицей — и ясно давал это понять.
— Неправда! — запротестовал Майкл.
На миг Моне показалось, что он смущен.
— Тебя я никогда не осуждал. Однако… по правде говоря, твои друзья мне действительно не нравились.
— И друзья, и мой образ жизни… Будь честным, Майкл.
— Хорошо, если так хочешь, — согласился он, — и твой образ жизни тоже. И на правах старого друга иногда я позволял себе высказываться по этому поводу.
— Позволял себе высказываться? — воскликнула Мона. — Да ты меня просто в грязь втаптывал! Этакий самодовольный праведник, обличающий заблудшую душу! Как я в такие минуты тебя ненавидела! Майкл, тебе, наверное, никогда не приходило в голову, что я, может быть, сама не рада тому, что со мной происходит? Что о чем-то сожалею?
— Нет, не приходило, — медленно ответил Майкл. — Я был самодовольным глупцом. Позже я это понял — но гораздо позже.
— Ладно, теперь это все не важно. Но в то время мне это казалось какой-то бессмысленной жестокостью. Банально звучит, но ты бил меня по больному месту.
— Мона, мне очень жаль. Сможешь ли ты меня простить?
— Бог ты мой, Майкл, да что здесь прощать? От тебя я ничего другого и не ожидала.
— А ты тоже бываешь жестокой, — проговорил он.
— Правда? Хорошо, беру эти слова назад. Я не хочу никого обижать, я намерена со всеми быть доброй и милой. Остепенюсь, буду вести тихую приличную жизнь, постараюсь забыть, что есть на свете люди, занятые только развлечениями и проматыванием денег…
— Снова сарказм?
— Нет, я серьезно.
— Ладно, примем это за чистую монету. И долго, ты думаешь, продлится у тебя этот идиллический настрой?
— Пока меня не отнесут вперед ногами на кладбище. Ну вот, Майкл, теперь ты знаешь, чего от меня ждать. Прочтешь мне пару лекций по кабачкам и удобрениям?
— Ничего у тебя не выйдет, Мона, — решительно ответил Майкл. — Напрасно ты меня дразнишь и стараешься разозлить. Вечная твоя манера — выставлять меня занудой.
— Занудой? Что ты, дорогой Майкл! На мой взгляд, ты чертовски интересный тип, что-то вроде романтического злодея: сидишь в этом огромном доме совсем один и презрительно смотришь на нас, недостойных, с высоты своего мерриловского носа…
— Знаешь, Мона, — медленно проговорил Майкл, — в один прекрасный день я выйду из терпения и задам тебе хорошую трепку! Видит бог, ты это заслужила! А теперь вынужден с тобой распрощаться — я еду в Бедфорд. Однако мы встретимся за ужином. На случай, если ты еще не в курсе, я приглашен на ужин в Аббатство.
— О таком не забудешь! — язвительно откликнулась Мона. — Мама с няней сегодня с утра бегают по дому, хлопая крыльями, словно две наседки, — ищут, чем бы угостить дорогого гостя!
— Польщен.
— Да уж, надеюсь! А мне велели надеть самое красивое мое платье!
— И правильно сделали. Твоя мать в отличие от тебя умеет строить отношения с соседями.
— Мама, — ответила Мона, — с самого моего рождения лелеет одну заветную мечту.
— Какую же?
— Чтобы ее дочка стала хозяйкой Коббл-Парка. Ты же знаешь, Майкл. Бедная мама до сих пор не потеряла надежду.
И Мона дерзко усмехнулась. На миг Майкл, кажется, смутился — а затем рассмеялся в ответ.
— Я уже говорил тебе, — сказал он, — что очень рад твоему возвращению. У нас здесь, в Литтл-Коббле, все смотрят на жизнь чересчур серьезно, особенно сейчас, когда идет война. Нам всем не помешает немного развлечься.
— Значит, вот как ты на меня смотришь? — воскликнула Мона. — Я — всеобщее развлечение? Если так, Майкл Меррил, очень надеюсь, что твой сегодняшний ужин сгорит дотла!
— Чтобы избежать такой беды, приду ровно в восемь, — ответил он. — А ты, Мона, пощади деревенских жителей — жизнь у нас здесь тихая, даже сонная, мы не готовы принимать тебя в больших дозах!
— Ну ты и грубиян! — проговорила она, скорчив гримасу. — Пока!
Майкл повернулся и пошел прочь. Присев на обвалившуюся стену, Мона смотрела, как он идет к машине, дожидающейся его на обочине дороги.
Должно быть, он проезжал мимо, заметил ее и решил подойти, а она смотрела в другую сторону, потому и не заметила его приближения.
Он заметно хромал — и хромота делала его походку странно дерганой, не вяжущейся с обычным его спокойным достоинством.
Милый Майкл, с улыбкой думала Мона. Какой же он забавный в этой своей всегдашней серьезности! И всегда таким был: благонамеренный и консервативный во всем, что делает, говорит и думает.
Ей всегда нравилось его дразнить. Когда оба они были помладше, она только и делала, что над ним подшучивала. В школе, должно быть, он ее ненавидел — столько шуток и розыгрышей пришлось ему от нее вытерпеть!
Потом, когда оба они позврослели, Майкл, кажется, начал проявлять к ней интерес. Он неизменно танцевал с ней и всегда был в ее распоряжении, когда ей требовался спутник.
Всякий раз, когда Моне нужно было куда-нибудь съездить, он предлагал ей свою машину и себя в качестве шофера. Она каталась на его лошадях и, по правде говоря, безбожно им помыкала — впрочем, как и всеми остальными молодыми людьми в округе.
Миссис Вейл была в восторге и не скрывала этого. Майкл всегда казался ей идеальным мужем для ее хорошенькой и ветреной дочки.
Однако в первое же Рождество после окончания школы к ним приехал Лайонел — и после этого Майкл, как и все прочие мужчины, для Моны перестал существовать. Точнее, остался лишь в качестве оселка, на котором она оттачивала свое остроумие.
Теперь она вспоминала, что он отвечал на ее подтрунивание удивительно добродушно. Быть может, оно его даже забавляло.
Никто больше во всем графстве не осмелился бы так разговаривать с человеком его происхождения и положения! Меррилы — старинный и знатный род, к тому же Майкл был сказочно богат.
«Забавно, — подумала Мона, — почему-то я привлекаю именно богачей».
Впрочем, трудно сказать, точно ли она привлекала Майкла. Он ни разу не заговаривал с ней ни о любви, ни о женитьбе и вообще по большей части хмурился и находил, в чем ее упрекнуть.
И никогда она не забудет, как ужасно повел он себя в те роковые дни, когда она, потрясенная и перепуганная случившимся, не в силах справиться с лавиной событий, бежала домой.
Внутри у нее все вопило и содрогалось от ужаса, но она была полна решимости этого не показывать и стояла у своего «позорного столба» с гордо поднятой головой.
За внешней бравадой скрывался мучительный страх, подобного которому она никогда не испытывала, — но кто мог об этом догадаться?
Для консервативного старшего поколения Мона Вейл воплощала в себе то, о чем они до сих пор лишь читали в газетах, — распущенные нравы нынешней «золотой молодежи».
Если бы все, кто осуждал ее тогда, знали, что газетные репортажи о трагедии она читала со слезами на глазах, что вечер за вечером, преклоняя колени у кровати, молилась о том, чтобы все это оказалось страшным сном, чтобы каким-то чудом время повернуло вспять!
— Боже… пожалуйста… прекрати все это… я больше не могу… Боже, спаси меня!
Но ее молитвы оставались без ответа, и каждое утро с газетных полос бросались ей в глаза заголовки:
Новые шокирующие подробности самоубийства в Челси! Сын известного жокея пал жертвой страсти!
Дорогие подарки титулованной любовницы!
При расследовании самоубийства в Челси обнаружен склад наркотиков!
В деле замешана знаменитая актриса!
Самоубийство в Челси раскрывает тайны высшего общества!
И не было конца этим «шокирующим открытиям», драматическим поворотам и грязным деталям, появлявшимся в каждом номере.
Что толку объяснять, что с несчастным самоубийцей Мона была незнакома и прежде ровно ничего о нем не знала?
Кому интересно, что она ничего не знала о связи хозяина студии в Челси с поставкой наркотиков? Что даже никогда не видела ни кокаина, ни героина, ни прочих зелий, в изобилии хранившихся в подсобке той самой студии?
Что толку повторять, что и с Джуди Коэн она едва знакома? И уж конечно не могла знать, что плохо выбритый румын, с которым она танцевала, незаконный сын известной актрисы от правящего восточноевропейского монарха.
Ее оправдания и уверения ничего не значили: люди верили тому, чему хотели верить, — а Мона пыталась смеяться над миром, не желающим слушать правду.
Это была ошибка; более взрослая и мудрая женщина предостерегла бы ее от этого. Но Мона не была еще ни мудрой, ни взрослой, и предостеречь ее было некому.
Поэтому она обедала и ужинала в фешенебельных ресторанах, позволяла фотографировать себя на улице и в квартире, за столом и на танцах.
У нее брали интервью, и она охотно отвечала на все вопросы: не только о громкой трагедии, оккупировавшей первые страницы газет, но и о текущих событиях, о нравах аристократии, о современных женщинах и бог знает о чем еще.
Поверхностно, хлестко и остроумно высказывалась она о том, в чем ровно ничего не понимала.
Причина этой лихорадочной активности была одна — тайная причина, увлекавшая ее все дальше по безумному пути саморазрушения, причина, которую она никому не могла объяснить.
Лайонел так и не вернулся в Лондон.
Вместо этого телеграфировал, что его отзывают в Париж. И уехал — не попрощавшись, не заехав к ней хотя бы на один вечер.
Мона понимала почему.
Глубоко в душе она знала, что такой исход неизбежен, — знала с той секунды, когда по студии разнесся страшный звериный вопль. Лайонел должен думать о своей карьере. Любовь для него всегда будет на втором месте.
Даже тень скандала может помешать его продвижению по службе.
Вот почему, пока Мона заливисто смеялась и танцевала с незнакомцами, истинное ее «я» горько оплакивало крушение своих надежд, свои мечты о счастье, разбившиеся в одну ночь так бесповоротно, словно самоубийца, прыгая из окна, захватил их с собой.
Наконец пришло письмо, которого она с ужасом ждала.
Лайонел откровенно признавался, что известие о происшедшем повергло его в ужас, а затем сообщал, что через несколько недель будет объявлено о его помолвке с леди Энн Уэлвин. «После того как мой отпуск внезапно оборвался, — писал он, — Энн с матерью приехали к друзьям в Париж, где я смог получше ее узнать. Мона, милая, постарайся понять и пожелай мне счастья. Всегда буду помнить счастливые часы, которые мы провели вместе. Пожалуйста, вспоминай о них — и обо мне — со светлым чувством».
«Вспоминай о них и обо мне!» Да разве она могла забыть?!
В то утро, когда она прочла это письмо, внутри у нее словно что-то оборвалось, — и Мона сделала то, что следовало сделать еще две недели назад. Уехала домой, в Аббатство.
Уползла в свою нору, как раненый зверь, мечтая об одном — лежать с закрытыми глазами, ничего не видеть, не слышать и не чувствовать.
Но дело зашло слишком далеко. Оказалось, что теперь ей и в глуши не скрыться. Мона была не из тех людей, которых легко забыть, — а газеты превратили ее в звезду.
Ее описывали как «образец современной девушки». Из какого-то известного художника журналист вытянул замечание, что красота Моны напоминает ему богинь из древнегреческих мифов.
«Язычество возвращается?» — гласил на следующее утро газетный заголовок. Под ним красовалась фотография Моны и подзаголовок мелким шрифтом: «Известная красавица поразительно похожа на языческую богиню!»
Две недели назад в Лондон приехала хорошенькая деревенская девушка, которой восхищался лишь узкий круг ее друзей. А вернулась знаменитая красавица, чье лицо, растиражированное газетными фотографами, известно всей стране.
Быть может, лучше для нее было бы выглядеть подавленной и удрученной; однако ничто не было так далеко от уныния, как живая прелесть Моны. Когда она улыбалась, даже принужденной улыбкой, — нельзя было не улыбнуться в ответ.
В ней была какая-то природная веселость: глаза всегда блестели, голос звенел серебряным колокольчиком. В свои восемнадцать лет Мона сияла кипучей красотой юности, словно играющий на солнце родник.
Миссис Вейл почти ничего ей не говорила. Все происходящее глубоко ее тревожило, но она одна в целом свете понимала, что в происшедшей трагедии Мона была лишь невинной зрительницей.
Понимала она и то, что досужие сплетники, обсуждающие эту трагедию, ни за что не согласятся признать невиновным кого-либо из ее участников.
С какой-то злобной радостью люди хотят верить в то, что красота и богатство всегда ходят рука об руку с пороком, что за блестящим фасадом скрывается лишь пустота и гниль.
В то время в стране свирепствовал экономический кризис. Люди лишались работы, теряли сбережения и уверенность в завтрашнем дне. Их мир рушился — и их утешала мысль, что все рушится вместе с ним.
Вот почему они с наслаждением читали о «тайнах высшего общества» и черпали из бульварных газет убеждение, что у богатых, знатных и знаменитых тоже не все гладко, что и эти столпы общества прогнили насквозь.
Мона сбежала домой, но, как выяснилось, этого было недостаточно. Чтобы спрятаться, ей следовало бы уйти в затвор.
Мир настойчиво стучал в ее дверь. Беспрерывно звонил телефон — ее осаждали фотографы, репортеры, рекламные агенты, театральные антрепренеры. Все надеялись что-то от нее получить, как-то использовать ее новообретенную славу в своих целях.
Несколько дней на звонки отвечала миссис Вейл, а Мона, лежа на кровати у себя в спальне, рыдала над письмом, которое могло бы рассказать всем этим людям историю куда более простую и человечную, чем им хотелось услышать.
Но вряд ли их заинтересовала бы такая обыкновенная, старая как мир история — о девушке с разбитым сердцем, девушке, любящей мужчину, которому она больше не нужна.
Однако юное сердце упруго — разбить его нелегко. Несколько дней Мона рыдала и мечтала умереть — а затем утерла слезы, разорвала письмо Лайонела на мелкие кусочки и, в приступе романтизма, отправилась с ним на развалины старинного замка.
Здесь она раскинула руки — и белоснежные клочки бумаги, подхваченные легким ветерком, закружились вокруг нее, словно лепестки отцветших цветов.
Потом Мона накрасила губы алой помадой, вздернула подбородок — и вышла на поединок с целым светом.
Одним из первых ей встретился Майкл.
Как и все остальные, он неверно истолковал и ее смех, и беззаботно-равнодушный тон в разговорах о происшедшем, и нежную улыбчивую красоту, ничем не выдававшую ее тайного горя.
Он сурово ее осуждал, и каждое его слово жалило израненную душу Моны, словно удар кнута.
Она насмехалась над Майклом, жестоко его «отбривала»; и в то же время что-то в ней страстно желало, чтобы он понял ее и пожалел.
Но Майкл ничего не понял, а больше Мона ни к кому не могла обратиться за утешением.
Вот почему, когда в деревню, рыча мотором, распугивая голубей на крышах и кур во дворах, въехал на сверкающем гоночном автомобиле Нед Карсдейл, Мона поспешила ему навстречу.
По крайней мере, это друг, который ее не осудит! Друг, взявший на себя труд разыскать ее и приехать за ней сюда.
— Возвращайся в Лондон, — предложил он. — Зачем ты здесь торчишь?
— Не знаю… — ответила Мона.
В самом деле, она уже не понимала, зачем вернулась в деревню. Зачем плакала над письмом, обрывки которого унес ветер. Зачем слушала Майкла и позволяла ему причинять ей боль.
— Возвращайся! — сказал Нед, и она согласилась.
Он сказал, что друзья не понимают, куда она пропала, что без нее на самых шикарных вечеринках стало скучно, словно на похоронах, — и она не слушала больше ни уговоров матери, ни ворчливых упреков няни.
Она собрала вещи, и в тот же вечер они уехали.
Нед восседал за рулем, словно юный золотоволосый викинг на палубе своего драккара. Без шляп, в открытой машине, с ревом промчались они по тихим деревенским улочкам. Многие смотрели им вслед — но сами они видели только друг друга. Обоими владел дух бесшабашной юности, презирающей опасность, рвущейся в бой с судьбой, — юности, еще не знающей и не желающей знать, что за все приходится платить.
Автомобиль, словно сказочная колесница, нес их прочь из скучного мира законов и правил — в туманное, но полное соблазнов будущее.
Своей машиной Нед очень гордился.
— Доедем до Большого Северного шоссе, и я разгоню свою крошку на полную мощность! — прокричал он, перекрикивая рев мотора.
— Давай! — ответила Мона.
Они неслись по проселочным дорогам, не без труда вписываясь в повороты. Лишь раз Мона оглянулась назад. На теплом фоне заката темнел силуэт особняка Меррилов с его островерхой крышей и многочисленными трубами — мрачный, даже угрожающий.
«Да не все ли мне равно, что подумает Майкл?» — сказала себе Мона.
И все же она понимала: Майкл многое значит в ее жизни. Пусть с ним связаны лишь воспоминания детства — это хорошие воспоминания: память о смехе и играх, о чистосердечном веселье, о ничем не омраченном товариществе.
Но теперь Майкл стал ей врагом — а друзья ждут ее в Лондоне.
Хотя… друзья ли они ей? Всех этих людей Мона почти не знала, да и они не особенно стремились ее узнать. Суетные, жадные до новостей и развлечений, они интересовались ею, потому что она «вошла в моду». Нет, она совсем одна… может быть, только Нед… да, кажется, Неду она в самом деле нравится.
Мона укуталась покрывалом, которое Нед бросил ей на колени, вдохнула запах привезенного им букета тубероз.
Эти цветы она приколола к воротнику своего твидового пальто: они соблазнили ее странным экзотическим ароматом.
Цветы казались ей частью той жизни, к которой мчал ее автомобиль, — жизни, состоящей из веселья, восторгов и сюрпризов, полной музыки, шампанского и наслаждений.
Жизнь, где важны только развлечения, где никого не интересует ворчание консервативных стариков. Где такие, как Майкл, считаются безнадежными занудами.
Мир, где перед тобой стоит один-единственный вопрос: куда бы сегодня пойти повеселиться, чтобы было еще круче, чем вчера?
Лайонел этого не одобряет, подумалось ей вдруг. Но что ей теперь до Лайонела и его одобрения?
Он скоро женится. Быть может, сейчас он обнимает Энн Уэлвин. Никогда больше его руки — изящные, чувственные руки, которые она так любила, — не прикоснутся к ней.
На миг Мона зажмурилась, подставив лицо ветру. Остро, как наяву, встали перед ней воспоминания: губы Лайонела, слитые в поцелуе с ее губами, его голос, называющий ее «милая», говорящий о ее красоте.
Лайонел нежно касается пальцами ее шеи, отбрасывает назад кудри, чтобы найти ушко…
Лайонел любит ее — и любовь его такова, что словами ее не описать…
Но что толку об этом думать? Мона открыла глаза, придвинулась к Неду, положила руку ему на колено. С широкой улыбкой он обернулся к ней; глаза его горели радостным возбуждением.
— Сейчас я ее разгоню! — крикнул он. — На хорошей дороге моя малышка выдает девяносто в час!
— Отлично! — ответила Мона. Ветер сорвал ответ с ее губ и унес прочь.
— Ты такая классная! — прокричал Нед. — Слушай, Мона, давай поженимся, а?
Мир несся мимо них со страшной скоростью: дома, деревья, запряженная в телегу лошадь, ребятишки на велосипедах…
— Скажи «да»! — прокричал он, не отрывая глаз от дороги.
Он улыбался; последние лучи заходящего солнца играли в его золотистых волосах.
— Почему бы и нет? — ответила Мона.
И вдруг заплакала. Слезы беззвучно текли по ее лицу, ветер срывал их и уносил назад, в прошлое. Все быстрее и быстрее они мчались в Лондон.
Глава пятая
Покинув берег озера, Мона направилась в деревню тропинкой, ведущей мимо заднего церковного двора.
Дойдя до приступки у ограды, она присела и окинула взглядом расстилавшийся перед ней пейзаж. Обширные пастбища плавно спускались к реке Уз, а та, разлившись, залила пойменные луга и превратила их в гладкие озера, в которых отражалось серо-голубое небо и бледные солнечные лучи.
«Какая тишина и покой во всем! — думала Мона. — Быть может, и я здесь обрету мир?»
Она поднялась; в этот миг порыв мартовского ветра взъерошил ее густые кудри, в беспорядке бросил их на лоб — и мужчине, идущему в этот миг по аллее от церкви, она показалась воплощением самой Весны, вечно юной и прекрасной.
Услышав шаги, она обернулась в его сторону, а затем быстрым шагом пошла к нему навстречу.
— Здравствуйте, викарий! — поздоровалась она, протягивая ему руку.
— Я слышал, что вы вернулись, — ответил он, — и как раз собирался заглянуть в Аббатство сегодня после обеда, надеясь, что одним из первых скажу вам: «Добро пожаловать!»
— Благодарю вас, — ответила Мона. — Как поживаете? И как жил наш Литтл-Коббл без меня?
— У нас здесь все по-прежнему, — ответил он, но невольно улыбнулся — и при этой улыбке в чертах его унылого, изборожденного ранними морщинами лица мелькнуло и исчезло что-то мальчишеское.
А ведь еще не так уж давно Стенли Гантер был настоящим красавцем: высокий и стройный, с точеным лицом, широкими плечами и спортивной фигурой.
В Оксфорде он пользовался всеобщей любовью, и многие преподаватели говорили, что он далеко пойдет. Однако он совершил роковую ошибку: на втором году службы в должности младшего священника женился на дочери своего викария.
Мейвис Гантер была из тех женщин, каких в былые времена, не обинуясь, отправляли на костер. Но в наш просвещенный век в ведьм уже никто не верит — и, может быть, напрасно.
Мрачная, злобная, вечно всем недовольная, единственное удовольствие находила она в том, чтобы властвовать над окружающими и отравлять им жизнь.
Молодой и симпатичный помощник отца привлек Мейвис, и она решила: он должен стать ее мужем. А дальше со всей целеустремленностью и решимостью сильного характера повела дело так, что избежать женитьбы ему оказалось просто невозможно.
Стенли Гантер никогда не мог вспомнить, как же они с Мейвис оказались помолвлены. Делал ли он предложение? Вряд ли: должно быть, она сама все сказала за него. Ведь Мейвис контролировала каждое его действие, каждое движение и почти что каждое слово.
Итак, она заполучила мужчину, которого хотела. Но, не удовлетворившись тем, что он согласен исполнять все обязанности супруга и, быть может, даже готов постепенно к ней привязаться, решила заставить его себя полюбить.
Увы, Мейвис даже отдаленно не представляла себе, что такое любовь и где ее искать — ведь ей самой это чувство было неведомо. Своими усилиями она лишь задушила в муже первые робкие ростки нежности.
Будучи проницательна, она поняла, что произошло, — и принялась мстить мужу за свою неудачу, мстить изощренно и жестоко.
Через год после брака Мейвис разродилась мертвым ребенком. Она долго болела, и врачи объявили, что детей у нее больше не будет. Тогда-то она и начала бичевать своего мужа за недостаток любви, которой так жаждала — и которая, как считала она, полагалась ей по праву.
Она объявила: по ее твердому убеждению, в глазах Церкви брак необходим лишь для произведения на свет детей. Ей Бог в этом благословении отказал, значит, они с мужем должны вместе трудиться на благо Церкви, должны жить вместе, как муж и жена, однако отказаться от физической близости, от единения тел.
Навязать безбрачие здоровому мужчине двадцати пяти лет от роду — поистине чудовищная жестокость. А ведь Стенли Гантер был силен, крепок телом, самой природой создан для того, чтобы стать хорошим мужем и отцом, чтобы прожить жизнь в любви и семейном счастье!
Безупречно порядочный и мягкий по характеру, он не мог ни навязывать себя жене, ни обойтись с ней так, как она того заслуживала. Он подчинился ее решению — и медленно, исподволь, ненормальность их семейной жизни начала сказываться на нем.
Что-то как бы иссохло и умерло в молодом священнике; все чаще те, кто обращался к нему в трудную минуту, не встречали в нем ни сочувствия, ни даже понимания.
Проповеди его сделались монотонны и тусклы, плечи согнулись, словно под невидимым бременем. Задолго до срока он превратился в старика — безразличного ко всему, бредущего по жизни как автомат, почти отгородившегося от людей и едва ли сознающего, чего он себя лишает. От Стенли Гантера, каким он был когда-то, осталась лишь бледная тень.
Ничто его не интересовало, все вокруг казалось серым и нудным — плоским, как равнины, среди которых он живет, неизменным, как поля и неспешные воды мутной реки.
Только одна цель, один рубеж остался у него в жизни — смерть. А между смертью и днем сегодняшним тянулись серые дни, серые часы, в которых ему составляли компанию лишь его собственные серые мысли.
Но сейчас, глядя Моне в лицо, он вдруг почувствовал: что-то в нем всколыхнулось.
Он всегда считал, что красивее женщины не встречал, но сейчас ее нежное овальное личико освещалось какой-то новой, одухотворенной красотой, словно прелестные черты его стали прозрачными и сквозь них просвечивало неугасимое, бьющее ключом пламя жизни.
— Как я рад, что вы вернулись!
Эти простые слова он произнес так, как иззябший путник протягивает руки к огню.
— Спасибо за добрые слова, — ответила Мона. — Я сомневалась, что меня здесь встретят радостно.
— Почему же? — ответил он. — Без вас здесь было тоскливо. Некоторые очень скучали — например, ваша матушка: она считала дни до вашего возвращения.
— Бедная мамочка! Пожалуйста, не упрекайте меня, — мне и так перед ней стыдно. Няня мне уже высказала все, что думает по этому поводу, — вы, должно быть, представляете, что это значит.
— Еще бы! — рассмеялся Стенли Гантер. — Рядом с вашей няней я всегда чувствую себя маленьким мальчиком. На прошлой неделе она пришла ко мне сообщить, что на могилах на кладбище лежат давно увядшие цветы, — и казалось, вот-вот поставит меня в угол за то, что я не позаботился их убрать!
— Милая няня! Мне кажется, все мы для нее дети. Вообще, нянюшки, по-моему, это такая особая порода женщин — ни Бога, ни человека не боятся. Хорошо им живется, наверное!
— А вы… неужели вы кого-то боитесь? — спросил Стенли Гантер.