Пан Володыевский Сенкевич Генрик
– Пан Нововейский просит Басиной руки.
– Неужто? – встревожился Заглоба.
– Его крестная матушка, супруга подкомория львовского, завтра приедет сюда для разговора, а пан Нововейский просил меня подготовить Басю. Он и сам понимает, коли Бася против, все хлопоты и уловки напрасны.
– И потому, сударыня, ты их в сани усадила?
– А как же. Муж мой, человек щепетильный, частенько говаривал: «Я над их имуществом опекун, но мужей пусть выбирают сами. По мне, был бы честный малый, а за богатством гнаться не след». Слава Богу, они не дети, им решать!
– И что ты, сударыня, собираешься куме ответить?
– Муж мой в мае приедет: его слово последнее, но полагаю, он Басиной воле противиться не станет.
– Нововейский еще мальчишка!
– Да ведь сам Михал его хвалит, солдат, мол, отменный, в походах отличился. Наследство у него приличное, а про родословную крестная все подробно сказывала. Видишь, сударь: мать его прадеда в девичестве княжна Сенютувна, а дед primo voto[41] был женат…
– Что мне за дело до его родословной! – с досадой прервал ее Заглоба, – он мне ни брат ни сват, и скажу вам, почтеннейшая, я гайдучка, по совести говоря, для Михала предназначал, потому что коли среди девок, что на двух ногах ходят, найдется хоть одна умнее и порядочнее ее, то я готов отныне аки ursus[42] на все четыре опуститься.
– Михал еще ни о чем таком не помышляет, а если и помышляет, то ему больше Кшися приглянулась… Ох, ох! На Бога положиться надо, на Бога, пути его неисповедимы!
– Пути путями, но если этот молокосос уберется отсюда с тыквой, напьюсь на радостях!
А тем временем в санях шли свои беседы. Пан Володыёвский долго не мог вымолвить ни слова, но наконец сказал Кшисе:
– Не думай, сударыня, что я вертопрах или обманщик какой, да и лета не те.
Кшися промолчала.
– Прости, сударыня, мне вчерашнюю мою дерзость, но всему виною мое исключительное к тебе расположение, не мог я сдержаться, дал сердцу волю… Любезный друг мой, бесценная моя Кшися! Ты знаешь, пред тобой простой человек, солдат, у которого вся жизнь на поле брани прошла… Другой бы сначала красноречие в ход пустил, а потом к действиям перешел, а я – напротив… Да что говорить, даже объезженный конь, разгорячившись, и то порой закусит удила, так как же не горячиться влюбленному, ведь разгон тут куда больше. Так и я закусил удила, позабыв обо всем, потому что мила ты моему сердцу, Кшися, любимая! Знаю, ты и каштелянов, и сенаторов достойна; но если ты готова одарить благосклонностью простого солдата, который, хоть и без больших чинов, приносил пользу отечеству немалую… то я к твоим ногам упаду, буду целовать их и спрашивать: «Нравлюсь ли я тебе? Не противен ли?»
– Пан Михал!.. – воскликнула Кшися. Пальчики ее, высунувшись из муфты, легли на его ладонь.
– Ты согласна? – спросил Володыёвский.
– Да! – отвечала Кшися. – И знаю, в целой Польше не нашлось бы человека достойнее.
– Да вознаградит тебя Бог! Вознаградит тебя Бог, Кшися! – говорил рыцарь, осыпая поцелуями ее руку. – Я и не думал, не надеялся, что эдакого счастья дождусь! Скажи мне, ты не сердишься за вчерашнюю дерзость, а то меня совесть замучила?
Кшися зажмурилась.
– Не сержусь! – сказала она.
– Эх, кабы мне сейчас не санями править, целовал бы я твои ножки! – воскликнул Володыёвский.
Некоторое время ехали молча, слышен был только свист полозьев на снегу да стук мерзлого снега, отлетавшего из-под копыт.
И снова послышался голос Володыёвского:
– Диво дивное, что не пренебрегла ты мною!
– Еще большее диво, – отвечала Кшися, – что ты, сударь, полюбил меня так скоро…
Тут на лицо Володыёвского набежала тень, и он сказал:
– Кшися, может, это и грех, что я, все глаза проплакав по одной, уже успел полюбить другую. Как на духу говорю, не всегда я славился постоянством. Но теперь все иначе. Покойницы, бедняжки, я не забыл и никогда не забуду, до сих пор я ее люблю, и кабы ты знала, как душа моя по ней плачет, ты бы сама заплакала надо мною…
Тут у маленького рыцаря сжалось сердце, может, поэтому он не заметил, что слова его не слишком тронули Кшисю.
И снова наступило молчание, но на сей раз первой заговорила Кшися:
– Буду стараться вас утешить, сколько сил моих хватит.
– Потому-то, видно, я и полюбил тебя, – отвечал Володыёвский, – что с первого дня ты мои раны врачуешь. Чем я был для тебя? Ничем! Но ты, в душе милосердие и жалость к бедному страдальцу имея, тотчас взялась за дело. Ах! Скольким я тебе обязан! Может, и скажет кто – в ноябре монах, а в декабре жених. Первым пан Заглоба посмеяться рад, он никогда такой оказии не упустит, ну и пусть смеется на здоровье! Мне до этого нет дела, все упреки приму на себя…
Тут Кшися подняла глаза к небу, обдумывая что-то, и наконец сказала:
– А неужто нужно о нашем уговоре людям докладывать?
– Как так?
– Вы ведь уезжаете скоро?
– Что поделаешь, такова моя доля.
– Я траур по батюшке ношу. Зачем себя выставлять на посмешище? О нашем уговоре мы знаем, а людям до вашего возвращения знать о нем нечего. Ладно?
– И сестре не говорить ничего?
– Я сама ей все скажу после отъезда вашего.
– И пану Заглобе?
– Пан Заглоба посмеялся бы надо мной, сиротой. Эх, верно, лучше помалкивать. И Бася бы мне тоже докучать стала, я и так в ней какие-то странности замечаю: то она смеется, то плачет! Нет, уж лучше помалкивать!
Тут Кшися снова возвела к небу свои темно-синие глазки:
– Бог нам свидетель, а люди пусть остаются в неведении.
– Вижу, что разум твой красоте не уступит! Решено! Бог нам свидетель, аминь! Обопрись об меня локоточком, думаю, после объяснения нашего греха в этом нет. Не бойся, вчерашней вольности я не допущу – чай, лошадьми правлю!
Кшися послушалась рыцаря, а он сказал:
– Когда мы одни, по имени меня зови.
– Неловко мне, – отвечала она с улыбкой. – Никогда не решусь, наверно!
– А я решился!
– Ведь пан Михал рыцарь, пан Михал отважный, пан Михал солдат!..
– Кшися! Любимая!
– Мих…
Но закончить слово Кшися не решилась и спрятала лицо в муфту.
Обратно пан Михал с Кшисей домчали мигом, по дороге больше ни о чем не говорили, и только уже у ворот маленький рыцарь спросил еще раз:
– Скажи мне, было ли тебе грустно после вчерашнего?
– Было мне и грустно, и стыдно… Но хорошо на удивление, – добавила она чуть тише.
Они умолкли и больше не глядели друг на друга, чтобы не привлекать чужого внимания.
Но предосторожность эта была излишняя: никто и не глянул в их сторону.
Правда, и Заглоба, и пани Маковецкая выскочили навстречу приехавшим, но взгляды их были устремлены только на Басю и пана Нововейского.
У Баси не то с мороза, не то от волнения пылали щеки, а Нововейский ни на кого не глядел. Тотчас же в дверях он откланялся. Напрасно тетушка уговаривала его остаться, напрасно и сам Володыёвский, который был в отменном настроении, приглашал его отужинать – отговорившись службой, он уехал. Тетушка молча поцеловала Басю в лоб, а она тотчас ушла к себе и не вышла к ужину.
На другой день пан Заглоба, перехватив где-то Басю, спросил ее:
– Ну что, вчера пана Нововейского холодной водой окатила?
– Ага! – отвечала она, кивнув и моргая ресницами.
– Ответствуй, что ты ему сказала?
– Разговор был короткий, он рубит сплеча, но и я без хитростей – нет, говорю!
– За поступок хвалю! Дай я тебя расцелую! А он что? Так легко от тебя отказался?
– Спрашивал, не изменю ли я со временем решения. Жаль мне его, да нет, нет, не будет толку.
Тут Бася раздула ноздри и тряхнула вихрами, чуть грустно, словно задумавшись.
– Скажи мне, какие у тебя резоны? – сказал Заглоба.
– И он про это спрашивал, да только зря; ему не сказала и никому не скажу.
– А может, – промолвил Заглоба, быстро заглянув ей в глаза, – может, в сердце твоем скрытый от всех сантимент таится?
– Не сантимент, а дуля! – воскликнула Бася.
И, сорвавшись с места, чтобы скрыть смущение, затараторила:
– Знать не хочу пана Нововейского! Знать не хочу! Никого не хочу знать!! И что тебе, ваша милость, и что всем вам до меня за дело?
Тут она расплакалась.
Пан Заглоба утешал ее, как умел, но она весь день ходила надутая и злая.
– Михал, – сказал за обедом Заглоба, – ты уедешь, а тем временем Кетлинг нагрянет, красавец писаный! Не знаю, устоят ли перед ним наши барышни, боюсь, обе будут от него без ума.
– Вот и славно! – отвечал Володыёвский. – Просватаем за него панну Басю.
Бася вдруг уставилась на него и спросила:
– А что же, сударь, ты о Кшисе так не печешься?
– Милая Бася, чары Кетлинга тебе пока неведомы, но скоро ты узнаешь их власть.
– А Кшися не узнает? Ведь это же не я пою:
- Где же укрыться
- Трепетной птице,
- Горлинке белоголовой?
Тут в свой черед смутилась и Кшися, а коварная змейка ужалила снова:
– Я у пана Нововейского щит попрошу от стрел укрыться, а где найдет бедная Кшися защиту, коли ее стрела настигнет?
Но Володыёвский, уже опомнившись, отвечал сурово;
– Может, и она сумеет защититься не хуже…
– Хотела бы знать – почему?
– Да потому, что она не столь ветрена, а благоразумию и рассудительности у нее поучиться можно.
Пан Заглоба и тетушка ждали, что строптивый гайдучок тут же кинется в атаку, но, к великому их удивлению, Бася, склонив голову над тарелкой, прошептала:
– Если пан Михал сердится, то прошу прощения и у него, и у Кшиси…
Глава XI
Пану Михалу дозволено было ехать любой дорогой, какая ему глянется, и он завернул в Ченстохову, на Анусину могилу. Там выплакавшись вволю, он двинулся дальше, в плену свежих еще воспоминаний, и невольно думал, что все же тайное обручение с Кшисей было несколько преждевременно. Он смутно чувствовал: в скорби и в трауре есть нечто священное, чего нельзя касаться, пока оно само не развеется, не поднимется облачком к небу и не исчезнет в небесных высях.
Случалось, правда, что вдовцы женились через месяц или два после похорон, но они не собирались до этого постричься в монахи, да и удар не настигал их на пороге счастья столь долгожданного. Впрочем, если грубые эти души не понимали святости скорби, то стоило ли следовать их примеру?
Словом, ехал пан Володыёвский на Русь, а укоры совести спутники его были. Но, стараясь быть справедливым, он брал вину на себя, а не перекладывал бремя ее на Кшисю.
Ко всем мучившим его мыслям прибавилось еще и опасение, что и Кшися в глубине души не одобряет его поспешности.
– Сама она никогда бы не сделала этого, – говорил себе пан Михал, – а имея благородное сердце, и от других такого же благородства desiderat.[43]
При мысли, что он мог показаться ей столь ничтожным, его охватывал страх.
Впрочем, опасения пана Михала были напрасны. Кшися не разделяла его скорби, напротив, сетования эти не только не вызывали у нее сочувствия, а разжигали ревность. Неужто она, живая, уступает в чем-то умершей? Или вообще у нее так мало достоинств, что Ануся даже в гробу остается ее соперницей? Если бы пан Заглоба был посвящен в тайну, он утешил бы Михала, сказав, что женщины не слишком милосердны друг к другу.
Но, оставшись одна, панна Кшися, пожалуй, была не менее озадачена тем, что произошло, а главное, тем, что жребий брошен.
Собираясь в Варшаву, где прежде никогда не была, Кшися представляла себе все совсем иначе. Вот на сейм и коронацию съедутся епископы и вельможи, соберется весь цвет рыцарства Речи Посполитой. Сколько же там будет забав, развлечений, свиданий, и в этом водовороте непременно встретится «он», незнакомый, таинственный, являвшийся лишь во сне; непременно пылко влюбится, часами будет простаивать под окном с цитрою, устраивать в честь прекрасной дамы всевозможные кавалькады, любить, вздыхать, хранить ленточку или платочек своей богини, украсив ими оружие, и наконец, когда все испытания будут позади, упадет к ее ногам и признается в любви.
Но ничего такого не случилось.
Радужные мечты рассеялись, перед глазами ее предстал рыцарь прославленный в сражениях, храбрейший воин Речи Посполитой, готовый на все, но на сказочного принца не слишком, а быть может, и вовсе не похожий. Не было ни кавалькад, ни игры на цитре, ни турниров, ни соперничества, ни ленточек, украшавших оружие, ни веселого смеха рыцарей, ни забав, ничего из того, что дурманит, как сон, влечет, как чудесная сказка, радует, как птичка своими трелями, пьянит, как запах цветов, так что кружится голова, пылает лицо, стучит сердце, дрожь пробегает по телу… Увы… Тут была лишь небольшая усадьба, в усадьбе пан Михал, потом вдруг непредвиденное объяснение – и остальное пропало, померкло, как меркнет месяц на небе, когда набегут тучи… Если бы пан Михал явился позднее, может быть, он был бы желанным. Разумеется, Кшися, размышляя о пане Михале, отдавала дань его славе, благородству, его мужеству, знала, что он слывет первым солдатом Речи Посполитой и одно имя его приводит врага в трепет, гордилась им, и казалось ей только, будто ее обошли, что она обманулась в своих надеждах чуть-чуть по его вине, а еще больше из-за поспешности…
Эта вот поспешность, словно зернышко песка, легла на сердце тяжестью и ему, и ей, и чем дальше они были друг от друга, тем сильнее давила. Иногда в человеческих чувствах какая-то самая незначительная помеха докучает, как укол крохотного шипа, но со временем ранка или заживает, или, наоборот, начинает кровоточить и болеть еще сильнее, даже самую большую любовь болью и горечью заправив. Но они еще ни боли, ни горечи не знали. А для пана Михала Кшися была сладким и волшебным воспоминанием, которое следовало за ним повсюду как тень.
Пан Михал думал, что чем дальше он уедет от Кшиси, тем она станет для него дороже, тем больше он будет по ней и грустить, и тосковать. Для нее время тянулось куда медленнее; после отъезда пана Михала в доме никто не бывал, и день проходил за днем в скуке и однообразии.
Пани Маковецкая поджидала мужа, считая оставшиеся до выборов дни, и только о нем и говорила; Бася приуныла. А тут еще пан Заглоба досаждал ей, уверяя, что она, дав отставку Нововейскому, теперь жалеет об этом. Бася и впрямь была бы рада даже и его визитам, но, сказав себе: «Ноги моей здесь не будет», он уехал на заставу вслед за Володыёвским.
Пан Заглоба, желая навестить пострелят, собирался к Скшетуским, но, видно, отяжелел и все откладывал отъезд, шутливо уверяя Басю, что на старости лет в нее влюбился и намерен просить ее руки. А пока довольствовался обществом Кшиси: тетушка с Басей частенько уезжали вдвоем в гости к львовской своей приятельнице. Кшисю почтенная дама при всей своей доброте не жаловала, и она оставалась дома. А случалось, и пан Заглоба, уехав с вечера в Варшаву, отводил там душу в милой его сердцу компании и возвращался домой лишь на другой день к вечеру, под хмельком, и тогда Кшися, оставшись совсем одна, размышляла на досуге то о Володыёвском, то о том, что могло бы ее ждать, если бы жребий не был брошен, а чаще всего о том, как выглядел бы неведомый соперник Михала, королевич из сказки…
Однажды, когда она сидела у окна, в задумчивости глядя на освещенную заходящим солнцем дверь, где-то неподалеку от дома вдруг послышался звон колокольчика. «Не иначе как тетушка с Басей вернулись», – промелькнуло у нее в голове, но она не двинулась с места и даже глаз не отвела от двери, а тем временем дверь отворилась, и из темной глубины навстречу девушке выступил незнакомый мужчина.
В первую минуту Кшисе показалось, что она спит или грезит наяву, столь чудную узрела она картину… Перед нею был молодой человек в черном одеянии чужеземца, с огромным белым кружевным воротником. Когда-то в детстве Кшися видела генерала коронной артиллерии пана Арцишевского, который и платьем, и благородной внешностью поразил ее воображение. Точно так же был одет и незнакомец, но только красотой своей он затмил и пана Арцишевского, и всех ступавших когда-нибудь по земле мужей. Ровно подстриженные волосы обрамляли лицо поистине редкостной красоты. Черные брови оттеняли белизну мраморного чела, глаза глядели мечтательно и грустно, свободно кудрявились светлые усы и небольшая бородка. Это было удивительное лицо, дышавшее мужеством и благородством, лицо херувима и рыцаря в равной мере. Кшися глядела, не веря глазам, и понять не могла – видит ли она сон или живой человек перед нею. А он замер – то ли впрямь удивленный, то ли из учтивости делая вид, будто изумлен красотою девушки. Наконец, шагнув вперед, он снял шляпу и стал размахивать ею, подметая перьями пол. Кшися встала, но ноги у нее подгибались, она то краснела, то бледнела и наконец закрыла глаза.
И тут прозвучал его голос, низкий и мягкий как бархат.
– Я Кетлинг оф Эльджин. Друг и товарищ пана Вододыёвского по оружию. Прислуга успела доложить, что мне выпала высокая честь и великое счастье принять под своей крышей сестру и близких моего Пилада, но простите мне, о благородная панна, мою неловкость, слуги не сказали того, что видят глаза мои, а они блеска вашего вынести не могут.
Таким комплиментом приветствовал Кшисю рыцарь Кетлинг, но она не сумела ответить ему тем же, онемев от смущения. Догадалась только, что закончил он свою речь еще одним поклоном, услышав в тишине, как шелестят, коснувшись пола, перья его шляпы. Она понимала, что непременно нужно комплиментом ответить на комплимент, дабы ее не приняли за сельскую простушку, но дух у нее перехватило, в висках стучало, сердце колотилось, словно от великой усталости. Она чуть приоткрыла глаза – перед ней, склонив голову, стоял Кетлинг и глядел с нежностью и восторгом. Кшися дрожащими руками схватилась за полы платья, чтобы сделать кавалеру реверанс, но, на счастье, за дверью раздался шум и с возгласами: «Кетлинг! Кетлинг», в комнату, пыхтя, ворвался пан Заглоба.
Они кинулись друг другу в объятия, а панна, понемногу опомнившись, украдкой поглядывала на рыцаря. Он обнимал Заглобу сердечно, но с такой благородной сдержанностью в каждом движении, какая или передается от отца к сыну, или приобретается в самом изысканном обществе, при королевских и магнатских дворах.
– Как поживаешь? – спрашивал Заглоба. – Рад тебе в твоем дому, будто в собственном. Дай на тебя взглянуть. Ха! Да ты похудел! Уж не амуры ли тому причиной? Ей-ей, похудел! Михал-то в хоругвь поехал. А ты молодец, что сюда завернул! Михал о монастыре больше не помышляет. Сестра его приехала и барышень привезла. А девки, как репки! Панна Езёрковская и панна Дрогоёвская. Батюшки, Кшися-то здесь! Прошу прощения, но ведь я правду сказал, пусть у того глаза вылезут на лоб, кто вам в красоте откажет, ну а тебя пан Кетлинг и сам видит, не слепой.
Кетлинг в третий раз склонил голову и сказал с улыбкой:
– Цейхгаузом сей дом я оставил, а нашел Олимпом, ибо, войдя, увидел богиню.
– Как поживаешь, Кетлинг?! – воскликнул пан Заглоба, не довольствуясь первым приветствием, и снова заключил рыцаря в объятия. – Это что! – продолжал он. – Ты еще гайдучка не видел. Кшися хоть куда, но и та мед, мед! Как поживаешь, Кетлинг?! Дай тебе бог здоровья. Буду говорить тебе «ты»! Ладно? Старому так сподручнее… Рад гостям, да? Перед сеймом все дворы да гостиницы забиты были, пани Маковецкая здесь обосновалась, теперь посвободней стало, и она, должно быть, дом снимет. Негоже барышням в обители холостяка оставаться, люди коситься будут, и сплетен не оберешься.
– Помилуйте! Никогда я на это не соглашусь! Володыёвский мне не просто друг, он мне названый брат, и пани Маковецкую я как сестру у себя принять готов. А вас, сударыня, молю за меня заступиться. Хотите, на колени стану.
Сказав это, Кетлинг опустился перед Кшисей на колени и прижал к губам ее руку, при этом он с мольбой смотрел ей в глаза, то весело, то с грустью, а она все заливалась румянцем, пока наконец Заглоба не сказал:
– Ай да Кетлинг. Не успел приехать, а уже на коленях. Непременно скажу об этом пани Маковецкой. За натиск хвалю! А ты, душа моя, полюбуйся, вот они, светские обычаи!..
– Светская жизнь мне неведома! – тихонько шепнула панна, смущаясь все больше.
– Могу ли я надеяться на помощь вашу? – спрашивал Кетлинг.
– Встаньте, сударь!..
– Могу ли я на вашу помощь надеяться? Я брат пана Михала. Если дом опустеет, он нам этого вовек не простит.
– Воля моя здесь ничего не значит! – отвечала, слегка опомнившись, панна Кшися. – Но вам за добрую волю вашу спасибо.
– Благодарю! – отвечал Кетлинг, поднося к губам ее руку.
– Ха! На дворе мороз, а Купидон-то голый, но, впрочем, в этом доме ему не замерзнуть! – крикнул Заглоба.
– Полно, сударь, полно! – сказала Кшися.
– Я уж вижу: от одних только вздохов скоро оттепель будет! От одних только вздохов!..
– Слава Богу, что вы, пан Заглоба, не утратили своего беззаботного нрава, – сказал Кетлинг, – веселый нрав – признак здоровья.
– И чистой совести, чистой совести! – подхватил Заглоба. – Как сказал один мудрец: «У кого свербит, тот и чешется». А у меня нигде не свербит, вот я и весел! Как живешь, Кетлинг?! О, сто тысяч басурманов! Что я вижу? Ты ведь был настоящий поляк – в рысьей шапке да с саблей, а теперь опять англичанином заделался, и ноги у тебя тонкие, как у журавля!
– Я в Курляндии был долго, там польское платье не модно, а сейчас два дня в Варшаве, у аглицкого посла гостил.
– Так ты, значит, к нам из Курляндии пожаловал?
– Да. Приемный отец мой скончался, а перед смертью там же отписал мне еще одно поместье.
– Вечная ему память! Католик он был?
– Да.
– Ну пусть это тебе утешением послужит. А нас ты ради своих курляндских владений не покинешь?
– Здесь хотел бы я жить и умереть! – ответил Кетлинг, взглянув на Кшисю.
А она молчала, опустив долу длинные ресницы.
Пани Маковецкая вернулась домой затемно, Кетлинг встречал ее почтительно, словно удельную княгиню. Она хотела было уже на другой день подыскивать себе в городе дом, но, как ни противилась, вынуждена была уступить. Рыцарь на коленях так долго ее молил, ссылаясь при этом на братство свое с Володыёвским, что она сдалась. Решено было, что и пан Заглоба погостит еще: столь почтенный муж в доме – лучшая защита от злословья. Да он и сам рад был остаться, потому что от всей души привязался к гайдучку и лелеял тайные планы, для коих его глаз был нужен. И барышни повеселели, а Бася сразу же открыто приняла сторону Кетлинга.
– Сегодня выбираться поздно, а где сутки, там и неделя!
Ей, как и Кшисе, Кетлинг понравился, он всегда женщинам нравился, а Бася к тому же до сей поры никогда еще не видела иноземного рыцаря, если не считать офицеров наемной пехоты, людей и попроще, и менее знатных; она ходила вокруг него, раздувая ноздри, потряхивая светлыми вихрами, и глаза ее светились детским любопытством, таким откровенным, что пани Маковецкая украдкой одернула ее. Но Бася все равно не сводила с него глаз, словно прикидывая, каков-то он на войне будет, и наконец, не удержавшись, подошла к пану Заглобе.
– А хороший ли он солдат? – спросила она потихоньку старого шляхтича.
– Лучше не придумаешь. Видишь ли, опыт у него великий, с четырнадцати лет служил королю, против англичан за праведную веру выступая. Знатный дворянин, что и по манерам его лицезреть можно.
– А вы, ваша милость, видели его в бою?
– Тысячу раз… Стоит – не дрогнет, коня по холке треплет и о нежных чувствах говорить готов.
– Это что, мода такая, говорить о чувствах?
– Все модно, что небрежение к пулям подтверждает.
– Ну а в рукопашной, в поединке он каков?
– Ого-го! Увертлив как бес, тут и говорить не о чем!
– А против пана Михала устоит?
– Нет, супротив Михала он пас!
– Ага! – воскликнула Бася торжествующе. – Я так и знала! Сразу подумала – пас! – И захлопала в ладоши.
– Стало быть, ты сторону Михала держишь? – спросил пан Заглоба.
Бася тряхнула головой и умолкла: и только из груди ее вырвался глубокий вздох.
– Эх, да что там! Рада, потому что наш!
– Но заметь, гайдучок, и заруби себе на носу, если на поле брани лучшего солдата трудно найти, то для женских сердец он еще более periculosus[44]: ни одна перед ним не устоит! Купидон у него на посылках.
– А вы об этом Кшисе скажите, мне материя эта незнакома, – сказала Бася и, обернувшись к панне Дрогоёвской, позвала:
– Кшися! Кшися! Иди сюда, я что-то тебе скажу!
– Вот я! – отвечала панна Дрогоёвская.
– Пан Заглоба говорит, что ни одна особа перед Кетлингом не устоит, глядеть на него опасно. Я смотрю, и как будто бы ничего, а ты?
– Бася! Бася! – строго, словно читая мораль, произнесла Кшися.
– Признавайся, нравится он тебе?
– Опомнись! Знай меру! И не болтай всякий вздор, пан Кетлинг идет сюда.
Кшися не успела еще и сесть, как Кетлинг приблизился и спросил:
– Смею ли я сим славным обществом насладиться?
– Милости просим! – отвечала панна Езёрковская.
– Тогда спрошу смелее – о чем шла речь?
– О любви! – выпалила не задумываясь Бася.
Кетлинг сел рядом с Кшисей. Минуту они молчали, потому что Кшися, обычно умевшая поддержать беседу и светский тон, в присутствии этого рыцаря как-то странно робела. Наконец он сказал:
– Правда ли, разговор шел о столь возвышенном предмете?..
– Да! – тихим голосом отвечала панна Дрогоёвская.
– Я был бы счастлив услышать ваши мысли на сей счет, сударыня.
– Простите, сударь, мне и смелости, и ума на такой ответ не хватит. Тут, пожалуй, за вами первое слово.
– Кшися права! – вмешался Заглоба. – Говори же!..
– Ну что же, спрашивайте, сударыня! – отвечал Кетлинг.
Он устремил взор к небесам, задумался, а потом, не дожидаясь вопросов, заговорил тихо, словно сам с собою беседуя:
– Любовь – тяжкое бремя: свободного она делает рабом. Как птица, пронзенная стрелой, падает к ногам охотника, так и человек, сраженный любовью, припадает к стопам любимой. Любовь – это увечье, человек как слепец, кроме нее ничего вокруг не видит…
Любовь – это грусть, ведь когда еще мы проливаем столько слез и вздыхаем так тяжко? Кто полюбил, тому на ум нейдут ни наряды, ни танцы, ни охота, ни игра в кости; он часами сидит, обняв колени, и тоскует так тяжко, будто близкого друга лишился.
Любовь – это болезнь, ведь влюбленный бледен лицом, под глазами у него тени, в руках дрожь, он худ, помышляет о смерти или бродит как безумный, с нечесаными кудрями, сто раз на песке милое имя пишет, а когда имя сдует ветер, говорит: «Несчастье!..» и заплакать готов…
Тут Кетлинг на мгновенье умолк. Кто-нибудь сказал бы, что он погрузился в раздумья. Кшися слушала его слова как музыку, всей душой. Ее оттененные темным пушком губы были приоткрыты, а очи устремлены на рыцаря. Волосы лезли Баське на глаза, трудно было догадаться, о чем она думает; но она тоже молчала.
Вдруг пан Заглоба громко зевнул, засопев, вытянул ноги и сказал:
– Из такой любви шубы не сошьешь!..
– И все же, – продолжал снова рыцарь, – хотя любить тяжкий труд, без любви еще тяжелее на свете, что тому роскошь, слава, богатства, драгоценности или благовония, кто любви лишился? Кто из нас не скажет своей любимой: «Ты мне дороже целого королевства, дороже, чем скипетр, здоровья и долголетия дороже…» Влюбленный рад был бы жизнь отдать за свою любовь, а стало быть, любовь дороже жизни.
Кетлинг умолк.
Барышни сидели рядышком, дивясь и его пылкости, и умелому красноречию, искусству столь чуждому польским воякам. Даже пан Заглоба, который под конец вроде бы задремал, вдруг встрепенулся и, моргая, стал поглядывать то на девиц, то на Кетлинга и наконец, проснувшись окончательно, громко спросил:
– О чем беседа?
– Хочу сказать вам спокойной ночи! – отвечала Бася.
– Ага! Вспомнил: рассуждали об амурах. И к чему пришли?
– Отделка богаче плаща оказалась.
– Еще бы! А меня сон одолел. А может, и жалобы эти: мечтанья, стенанья, воздыханья. А я возьми да и придумай для складу – засыпанье. И мое слово самое верное, потому что час поздний. Спокойной ночи честной компании, и не докучайте мне больше своими амурами… Боже, Боже! Кот мяучит, пока шкварки не съест, а потом знай сидит да облизывается… И я в свое время был вылитый Кетлинг, а влюблялся так страстно, что себя не помнил, баран мог бы меня под зад рогами поддать, я бы и не заметил. Но на склоне лет мне всего милее добрый сон, особливо если обходительный хозяин не только до постели проводит, но и напоит так, чтоб голова сама клонилась к подушке.
– Рад служить вашей милости! – сказал Кетлинг.
– Пойдем, пойдем. Глядите, вон как месяц-то высоко. К погоде: небо чистое, светло как днем! Кетлинг об амурах всю ночь готов рассуждать, но только не забывайте, козочки, он притомился с дороги.
– О нет, я ничуть не устал, в городе отдыхал два дня. Боюсь, панны слушать меня устали.
– Слушая вас, не заметишь, как ночь миновала, – сказала Кшися.
– Нет ночи там, где солнце светит, – отвечал Кетлинг.
Тут они расстались – ведь и правда давно наступила ночь. Опочивальня у девиц была одна, и они, как водится, подолгу болтали перед сном, но на сей раз Басе не удалось разговорить Кшисю, потому что насколько одной хотелось поговорить, настолько другая была молчалива, на все вопросы отвечала вполслова – да, нет. И каждый раз, когда Бася заводила речь о Кетлинге, смешно изображая его, Кшися нежно обнимала ее за шею, умоляя оставить насмешки.
– Он хозяин этого дома, – говорила Кшися, – он приютил нас… и тебя отметил и полюбил сразу…
– Неужто? – спрашивала Бася.
– Разве можно тебя не любить, – отвечала Кшися. – Все тебя любят, и я, я тоже…