Смилодон в России Разумовский Феликс
– Ничего, ничего, бывает, – добро улыбнулся Буров и очень по-отечески кивнул. – Вы, ваша светлость, верно, поскользнулись. Попробуем-ка еще. Только ручки-то держите поуже, да и ножки тоже…
Ладно, попробовали еще раз. Неистовый князь Римский попер, как на буфет, сделался опасен, так что пришлось его глушить – само собой, слегка, Боже упаси, без травматизма, с тактом, выдержкой и чувством меры. И все было бы славно, если бы не пол – жесткий, шершавый, из дубовых досок. Если рожей об такой со всего-то маха – так ой-ей-ей-ей-ей…
– Ну ты смотри, прямо соской,[269] – пожаловался Орлов, неспешно поднимаясь с карачек, потрогал вспухающую, как на дрожжах, губу и неожиданно расхохотался, впрочем скупо, негромко, насколько позволяла изрядно подбитая скула. – Ну ты и эфиоп, твою мать! Виртуоз! Вино-то пьешь?
– А как же, – в тон ему весело ответил Буров, вытащил носовой платок и по-товарищески, без церемоний подал окровавленному графу. – Еще и закусываю…
Ну, с этим-то у их сиятельства проблем не было. Стол, в мгновение ока сервированный в гостиной, очень напоминал клумбу —и необъятными размерами, и разноцветьем красок, и фантасмагорией запахов. Лакеи в темпе вальса все старались с закусками, дворецкий все не унимался, гонял их в хвост и в гриву, оркестр же затянул плавную, заунывно плаксивую «Как отстала лебедушка от стада лебединого», очень, говорят, способствующую правильному пищеварению. Тут же выяснилось, что в доме у их сиятельства прочно обосновался не только Бахус, но и Венера – с полдюжины ее служительниц выпорхнули откуда-то из внутренних покоев и, блистая декольте, поигрывая веерами, благоухая пудрой а-ля марешаль, разместились за столом. Еще кумпанству истово способствовал огромный зверообразный бородач, муж с внешностью запоминающейся и зловещей – Евлампий, человек Божий. Водку он пил лихо, по-богатырски, не прикасаясь к чарке губами, – водопадом лил в луженую, широко отверстую глотку, шумно выпускал из пасти спиртового духа, бухая пудовым кулаком о стол, яростно ревел по-архиерейски басом:
– Вкушайте и пейте, чада мои, плодитесь и размножайтесь, ибо короток зело бренный век наш, человечий. Слушайте меня, чада мои, внимайте истово, потому как аз есмь… тьфу…
При этом он артистически плевался, показывал дуплетом кукиши и изъяснялся то по-черному, то по-простому, то по-матерному, практически нигде не повторяясь. Это был театр одного актера, талантливого, отмеченного Божьим даром, так что скабрезные его ремарки не вызывали раздражения. Орлов благожелательно кивал, Буров внутренне аплодировал, прелестницы, подрагивая плечиками, изрядно и с пониманием смеялись. При этом все не забывали выпивать, закусывать, не теряя темпа, со вкусом предаваться изыскам французской и отечественной кухонь. А слуги знай себе подтаскивали бесчисленные бутылки, индеек с трюфелями, рулады из кроликов, пулярд с кордонами, куриц скатанных, жаркое из ягненка, вьюнов с фрикандо, карпов с приборами – все для галантнейшего винопития и приятного чревоугодия. Общий разговор пока не клеился – Божий человек вещал, Буров насыщался, барышни подрагивали выпуклостями, а Орлова вдруг кинуло в тоску. Эх, не надо было, видно, ему добавлять на старые-то дрожжи, да еще в таком количестве, да еще с самого утра. А потом еще портрет этот, висящий на стене, на самом видном месте над каминной полкой… Ишь ты как улыбается их величество – с обескураживающей простотой, невинно, добро, так естественно. А взглядто, взгляд… Лучистый, благостный, ясно говорящий об уме и о всех присутствующих в природе добродетелях. Не женщина – чудо, ангел во плоти, добрая волшебница, пришедшая на землю. Грязная, продажная, похотливая сука. Скалится теперь, как распоследняя тварь, Гришке Циклопу,[270] да прочим галантам. Пошла, дура, по рукам, махается с мелюзгой[271] а до Григория Орлова ей уже дела нет. Надоел. Сиди теперь на отшибе в Гатчине и носа не показывай при дворе. У Гришки Потемкина клюв, конечно, лучше,[272] эх, надо было выбить тогда ему еще и второй глаз. Ну, Като,[273] ну, изменщица. Вот ведь дешевка, задрыга и дрянь, даром что царица. Надо было чаще давать ей под глаз, может, и любила бы больше,[274] а теперь что… Теперь надо ехать куда-нибудь подальше, за границу, не сидеть же сиднем у каменного орла. В какую-нибудь Индию, Китай, к черту на рога. Привезти Катьке презент позанятней, она дураковата, как сорока, любит все блестящее да цветастое.[275] Может, и передумает, бабы, они переменчивы, а немки, говорят, в особенности. Эх, надо было все-таки Потемкину выбить тогда второй глаз, эх, опростоволосились, маху дали…
Только недолго убивался их сиятельство, недолго. За окнами послышался стук копыт, захлопали, загуляли двери кареты, и кто-то басом, на манер Евлампия, верно, в продолжение рассказа прогудел:
– Ну и впердюлили, конечно, от души и ракообразно. Само собой, в задние ворота.
Тут же прыснули несколько голосов, женских, задорных и визгливых, послышалась веселая игривая возня, и все тот же бас мощно пророкотал:
– Нюшка, мать твою, ты поосторожней с яйцами-то! А то впендюрим и тебе…
Это прибыл комендант Кроншлота полковник Шванвич – не то чтобы любезный друг, но человек свой, надежный, испытанный и в винопитии, и в кулачном действе.[276] Он был добр, светел, в меру пьян и привез, как это и положено в Пасху, лукошко крашеных яиц. Еще Шванвич доставил граций – трех, для совершенного комплекта, так что прелестницы у Орлова за столом числом уподобились музам.[277] Увы, лишь числом. Смолкли оглушительные крики: «Штрафную!», гости дружно выпили, смачно закусили, оркестр грянул: «На море купалась утица, полоскалась серая», слуги под науськивание дворецкого понесли похлебки, маринады из цыплят, крылья с пармезаном, окуней с ветчиной, рябчиков по-испански, фазанов с фисташками, потроха по-королевски и, конечно же, бутылки, бутылки, бутылки. Шампанское заструилось рекой, серебряно зазвенел женский смех, аккорды гастрономической сюиты через желудок проникали прямо в души. Мир, радость, спокойствие и гармония воцарились у Орлова за столом. А как иначе-то – Пасха.
– Что-то, смотрю я, Гриша, тебе славно дали в харю, – ласково промолвил Шванвич после большого антрме[278] и салатов, когда веселье было в самом разгаре. – Кто ж это постарался?
В голосе его слышалась глухая ревность – как же это без него?
– Вот он, он, – обрадовался Орлов, очень от природы догадливый, и вилкой показал на Бурова, мирно занимающегося потрохами. – Это Маргадон, боевой арап Калиостров, родом из Египта фараонов. Вот уже три тыщи лет морды всем бьет, равных ему ни в Европе, ни в Азии нет. Вот мы сегодня утром с ним повозились слегка, так что заявляю прямо и со всей ответственностью – зверь. Разорвет кого хочешь. На мелкие кусочки. Сожрет и не подавится. Потому как натаскан.
– Как это равных нет? – сразу заглотил наживку Шванвич, выпил, встал, отшвырнул салфетку, с грохотом отодвинул стул. – А ну немедленно скажи своему арапу, чтобы сейчас же бился со мной. До победного конца. Здесь ему не Африка и не Европа с Азией, здесь Россия. У нас не у фараонов, не забалуешь. А ну давай становись. Вот я тебя.
И в подтверждение серьезности своих намерений Шванвич засопел, схватил тяжелое серебряное блюдо и с легкостью, помогая себе матом, скатал его в трубочку. Потом снова выругался с потрясающей экспрессией, распушил усы и с видом триумфатора уставился на Бурова – ему не терпелось заказать драку.
Народ на предстоящую баталию реагировал по-разному.
– Желай чаду добра, круши ему ребра, – несколько некстати прогудел Евлампий, раскатисто икнул и снова ткнулся рожей в гателеты из устриц, хохочущие грации так и продолжали смеяться, блистать достоинствами, мушками и блошными ловушками.[279] Лакеи же, наоборот, сделались очень тихи и отвалились к стеночке подальше от греха – их дело даже не телячье – халдейское. Обосрали, и стой.
– Видишь? Десять тысяч стоит, – с ухмылочкой, так, чтобы Шванвич не слышал, прошептал Орлов и показал Бурову кулак, украшенный перстнем с лалами. – Побьешь сего монстра – будет твой. Нет – на кухню пойдешь. К замарашкам-портомойням. Давай, выбей ему глаз, разряди ему частокол.
Охо-хо, вот она, доля-то подневольная. После шампанского под куропатку надо подыматься, идти махать руками и ногами, делать резкие, осложняющие пищеварение движения. Снова пересчитывать кому-то ребра, плющить пах, рвать мочевые пузыри. Хорошо еще, что идти недалеко, в центр гостиной, напоминающей размерами спортивный зал. Вот так, не попивши кофе, не попробовав вон того кремового, восхитительного на вид торта. Ну, жизнь… Ладно, Шванвич, держись.
А Шванвич, все более раззадориваясь, снял мундир, закатал рукава рубашки и с победоносным видом расхохотался.
– Так и быть, похороны за мой счет. А можно еще на морской манер, с доски.[280] Корюшке на корм.
Радовался он не с пустого места – Буров по сравнению с ним выглядел не очень: ниже на голову, уже в плечах и, наверное, пуда на два полегче. Да только что в них, в весовых категориях-то? Дело-то было не на ринге – в гостиной их сиятельства князя Римского, на шикарном инкрустированном паркете. Ни правил, ни судей, только храп почивающего человека Божия да визгливый смех пьяненьких граций. Еще – бюст ее величества самодержицы российской, с тонкой улыбкой добродетели наблюдающей за происходящим. Эта небось счет не откроет.[281]
Ладно, сошлись, встали в позицию, и понеслось. В общем-то, вначале рванулся Шванвич – молнией, метеором, семипудовым болидом, стремительно ворвался на дистанцию и вмазал, причем настолько качественно и мощно, что Буров толком-то и не защитился: богатырский кулак просвистел впритирку с его черепом, сбил к чертям собачьим чалму и зацепил ухо, да так, что чуть не оторвал его. Это был удар мастера, настоящего бойца, привыкшего биться часто, с огоньком и не на жизнь, а на смерть. Такой действительно замочит, зашьет в мешок и утопит в море. Все, шуточки закончились, начался процесс выживания. Интенсивный. Механически, не задумываясь, Буров «отдал якоря»[282] и сразу ощутил, как преобразился мир, в сознании не осталось ничего, кроме холодной, всепобеждающей ярости. Запрограммирован он был, как известно, на смилодона, саблезубого тигра ледникового периода. Киска еще та – кинжальные двадцатисантиметровые клыки, рост в холке под два метра, мышечная масса соответственно. А еще – молниеносная реакция, запах, вызывающий ужас у всего живого, дьявольские когти, звериная хитрость. Плюс огненно-красная шкура. Это уже не природа-мать – инструктора постарались: красный – цвет агрессии. В общем, монстр, машина для убийства, способный, верно, завалить и мамонта. Что ему какой-то там комендант Кроншлота, вяло размахивающий хилыми ручонками… Собственно, Шванвич очень скоро сделался тихим и устроился на полу – после шокирующего удара в бицепс, отключающего в бедро[283] и вырубающего в солнечное не очень-то попрыгаешь. А Буров, хоть и озверел в корягу, бить его больше не стал, молча подобрал тюрбан и вернулся к столу, где сразу был облагодетельствован обещанным перстеньком – с умильными улыбочками и заверениями в дружбе. И все было бы хорошо, если бы не повизгивающие в восторге грации да распухающее на глазах чудовищной пельмениной ухо. Цветом напоминающее дареные рубины. Куда там слизняку Козлодоеву из «Бриллиантовой руки». Тот с таким ухом не выжил бы, не увидел бы небось хеппи-энда.
А вот Шванвич из Кроншлота был кремень. Немного отдохнув на полу, он встал, беззлобно выругался и, прихрамывая, вернулся за стол, где молодецки выпил, покрутил башкой и с чувством доложил:
– Зело борзо. Зверь. – Потом повернулся к Бурову, и голос его уважительно дрогнул: – Ну что, а ведь Христос воскресе, Маргадонушка. Давай, хоть ты и нехристь, поцелуемся. Эка как ты меня. Разложил горизонтально, словно блядь. Виртуоз египетский, одно слово – умелец.[284]
Ладно, поцеловались, выпили, закусили голубятиной.
– А с нами кто будет христосоваться-лобызаться, и чтобы троекратно и горизонтально? – хором закричали грации, Орлов уже верно в сотый раз полюбовался рожей Шванвича, Евлампий же, проснувшийся от бабских визгов, снова загудел на манер вечевого колокола:
– Во имя Отца, Сына и Святого Духа! Господу Богу помолимся! Аминь! Наливай!
Как можно ослушаться блаженного – само собой, налили, выпили и двинули в церковь. Символическим числом, троицей: грации в храм Божий не пошли, остались баловаться кофеем и мыть кости, Евлампию же и так, как человеку Божию, личного благочестия хватало выше крыши.
Словом, взяли Шванвич, Буров и Орлов лукошко с крашенками, не забыли штофную бутылку гданской водки,[285] да и отправились на богомолье. Шли с достоинством и не спеша: выбирали по пути дам посимпатичней, чинно подавали им яйца и лобызали троекратно на христианский манер. Правда, алчуще, взасос, усугубляя действо объятиями и поглаживаниями. Дамы, впрочем, не возражали, улыбались в ответ – кесарю кесарево, Христу Христово, а Купидону Купидоново. И в светлый праздник Пасхи всем заправляет Эрос…
В общем, до храма не дошли – кончились яйца. Гданская водочка иссякла еще раньше.
– Ну и куда же мы теперь? – разочарованно спросил Шванвич и ловко, так что вспорхнули не все, швырнул лукошко в кормящихся голубков. – По бабам вроде бы еще рано.
– По бабам, друг ты мой, никогда не рано и никогда не поздно, – веско возразил Орлов, глянул оценивающе по сторонам и только собрался было конкретизировать свою мысль, как вдруг всхрапнули лошади, застонали рессоры и из остановившейся кареты выскочили двое – секунд-майор с секунд же ротмистром.[286]
– Христос воскресе, Гриша! Счастье-то какое, что встретили твое сиятельство. Неприятности у нас…
– Ба, Павлик! – Заржав не хуже жеребца, Орлов бросился к секунд-майору, по-товарищески обнял его, дважды облобызал, с трудом оторвавшись, поручкался с секунд-ротмистром. – Никак, Федя, восстановили, и прежним чином? Давно вернулся? Как там Кавказ?[287] Стоит? Ну, поздравляю, рад, чертовски рад! И кстати, что это там у вас за беда?
Он на глазах расцвел, помолодел душой, превратился из князя Римского, действительного камергера и генерала от инфантерии в лихого подпоручика Гришку Орлова, любимца и героя – нет, не самодержицы российской, – всей петербургской гвардии. Бесшабашно смелого, до одури отчаянного, всегда готового отдать товарищу последнюю рубаху заодно с нательным крестом.
– Да как обычно. – Секунд-майор Павлик загрустил и благодаря вставшим дыбом бакенбардам очень сделался похожим на барбоса. – Вначале проигрались. Вдрызг. Затем с горя набили морду «рябчикам».[288] Всем подряд, и нашим, и немцам. А потом заявились «хрипуны»,[289] – секунд-майор задышал, набычился, и в голосе его прорезалась удаль, – так что набили морды и им. Как следует. Ну, из мебели, естественно, погромили кое-чего, из посуды… В общем, хозяин требует пятьсот рублей, чтобы дело замять. Полюбовно. А то ведь знаешь, как у нас: потребуют ночью в ордонансгауз, посадят на почетную тройку, и повезет тебя фельдъегерь куда-нибудь к едрене фене. Я, к примеру, на Карагач больше не ходок… Да, забыл сказать, что лучше бы поспешить, а то точно пятьюстами рублями не обойдется. Поручик Ржевский в своем репертуаре – закрылся в ретираде с шампанским, в переговоры не вступает и направляет всех страждущих кого в кусты, кого к чертям, кого еще подальше. А какие сейчас еще кусты – курам на смех, да и только.
– Что? Поручик Ржевский вынужден пить шампанское в сортире? – Орлов вскинул подбородок, помрачнел, и гордые, изрядно подсиненные глаза его сверкнули гневом. – Небось еще теплое и без икры? А ну поехали! – И, крепко ухватив Шванвича за рукав, он с силой потянул его в карету. – Дадим, как это Катька говорит, кое-кому звону.
Даже не спросил, куда ехать…
«Поручик Ржевский?» – удивился Буров и тоже забрался в экипаж – за компанию и жид удавился, а уж боевой-то египетский арап и подавно. Секунд-майор Павлик с почти что ротмистром Федей обрадованно уселись следом, усатый подпоручик, устроившийся на козлах, с готовностью взмахнул кнутом, лошади, горестно всхрапнув, понуро взяли с места. Поехали. Путь лежал, как вскоре выяснилось, в «Аустерию Вассермана», небольшой загородный кабачок, расположенный по Нарвскому тракту. Ехать было не так уж и далеко, лошади бежали споро, однако же почти-майор Павлик успел поведать много интересного: и про веселую девицу Дюбуа, познавшую в свои семнадцать лет шестнадцать тысяч сто сорок восемь мужчин, и про бравого козла, который только чудом не забодал сенатора Брызгалова,[290] и про испанскую певичку N, у которой молодежь-кавалергарды ночью в загородном доме сняли ставни и с восторгом любовались туалетом примадонны. Под занятный разговорец, под нащелкивание кнута долетели как на крыльях.
У аустерии их ждали, судя по всему, с нетерпением.
– О, майн готт! О, майн либер готт! – кинулся к карете, словно наскипидаренный, упитанный пожилой шваб, и бледное заплаканное лицо его озарилось счастьем. – О, мои бесподобные лошадки! О, моя восхитительная карета работы несравненного мастера Иоахима![291]
– Рессоры дерьмо. Обода тяжелы. Клячи скверно кормлены, – с ходу возразил усатый подпоручик, ловко спрыгнул с козел и, подождав, пока вылезут товарищи, бросил швабу мокрый от пены кнут. – Давай катись, пока самого не взнуздали.
Вот так, коротко и по-русски. Главное – доходчиво.[292]
Граф Орлов был также крайне немногословен.
– Знаешь, кто я? – спросил он Вассермана, тощего, вертлявого иудея, искусно маскирующегося под немца, немного помолчал и указал на Бурова. – А знаешь, кто он? Что, не знаешь? Твое счастье.
Стоимость консенсуса, оцененного в пять сотен, сразу же упала вдвое, инцидент, к вящему удовольствию обеих сторон, был благополучно исчерпан, и поручик Ржевский вышел на свободу – трудно, пошатываясь, бледный, словно схимник из пещеры, переживший катарсис. Впрочем, шатало его от «таможенного квасу»,[293] выпитого в антисанитарных условиях в количестве полудюжины. А на вид поручик Ржевский был прямо как из анекдота – бесшабашно удалой и отчаянно разудалый, руководствующийся в жизни немудреными истинами: «последняя копейка ребром» и «двум смертям не бывать, одной не миновать». Сразу чувствовалось – циник, хулиган, отчаянный ругатель и неисправимый бабник. Этакий Барков, не в поэзии – в деле. В общем, обормот в эполетах еще тот.
– Бонжур, друзья мои, – с пафосом воскликнул он, звучно высморкался и кинулся к спасителям, при этом наступив вроде бы случайно бедному еврею Вассерману на ногу. – Только, миль пардон, руки не подаю, весь в дерьме. Насквозь пропах, пропитался миазмами, проникся мыслью о том, что, да, есть в этом мире масса прекрасного, но, увы, она каловая. И Бог сотворил людей не из глины, а из… Орлов, друг мой, не скаль свои сиятельные зубы. Увы, увы, все это так. Изволь вот каламбур: хоть телом ты и бел, а калом все одно бур…
Вот ведь сукин сын. А вообще-то из-за врожденной скромности Ржевский несколько наговаривал на себя – несло от него не дерьмом, а вдовушкой Клико…
– Господа, ну право же, господа, не довольно ли нам о фекалиях? – Шванвич посмотрел на порожнюю бутылку, кою Ржевский все еще держал в руке, с завистью проглотил слюну и тяжело вздохнул. – Давайте о бабах, что ли… И потом, не пора ли нам, господа, выпить и как следует закусить?
– Только не здесь, господа, не здесь, – вклинился в беседу Вассерман, и хищное морщинистое лицо его выразило тревогу. – Заведение, знаете ли, закрыто.
– Хорошо, мы придем завтра, – твердо пообещал ему Орлов, искоса глянул зверем и тут же резко сменил гнев на милость. – Ну что, господа, тогда прошу ко мне. Отобедаем в тесном кругу, по-простому, по-товарищески…
Только по-простому и в тесном кругу не получилось. Трапезничать пришлось на римский манер, в триклинии, возлежа на великолепных, в покрывалах пурпурного цвета ложах. Правда, за неимением тог и туник – в подштанниках. Все вокруг завораживало и вызывало восхищение: полы были устланы драгоценными коврами, стены изукрашены фресками с фривольными изображениями нимф, в углах дымились аравийские благовонные курения, столы гнулись под тяжестью бутылей, посуды и яств. Вначале подали закуску: паюсную икру, фаршированную редиску, маринованные персики, ананасы в винном уксусе и щеки астраханских селедок.[294] Затем в меню значились: лосиные губы, разварные лапы медведей, жареная рысь,[295] печеные кукушки, налимьи молоки и свежая печень палтуса. Третьей переменой шли: устрицы, гранаты, дичь, начиненная орехами, фиговые ягоды и разнообразнейшие салаты. А запивать всю эту благодать полагалось реками шампанского, водопадами бургундского, океанами токайского и ведрами отечественной, благословенной, чистейшей, как слеза. И поскольку пировали хоть и в римском стиле, но все же сугубо по-русски, то и руки вытирали не о головы мальчиков, а о блонды хохочущих граций. Те, в одном лишь дезабилье, расширяли тесный круг своим обществом…
Поначалу все было чинно, мило и выдержано в духе эпикурейства: кликнули Ржевского на царство,[296] надели на головы венки,[297] и понеслось. С пафосом произносили тосты, славили прекрасных дам, в охотку пили, со вкусом ели, затягивали хором, правда, нестройно:
- Две гитары за стеной зазвенели, заныли, —
- О, мотив любимый мой, старый друг мой, ты ли?
- Это ты: я узнаю ход твой в ре-миноре
- И мелодию твою в частом переборе.
Блевать выходили элегантно, не спеша, с достоинством и извинениями.[298] Всем заправляли чревоугодный Бахус на пару с чреслолюбивым Эросом. Однако Бахус порядком окосел и рухнул покемарить под стол, а Эрос, воодушевившись, натянул потуже лук и взял бразды правления в свои руки. Пир быстро превратился в гулянку с бабами, а та – в бардачное действо и блудное непотребство. В оргию, одним словом, если по-эпикурейски. Потом пошли всей компанией в баню и ели там паюсную икру, дабы возбудить жажду, ну а затем, изрядно возбудив оную, снова пили, пели и предавались греху. Уже не ограничиваясь размерами триклиния – на балконе, на террасе, в галерее, в оранжерее. Грации все хохотали, Шванвич ревел как бык, Ржевский пропагандировал позицию бобра – зело галантную, пикантную и приятную для любострастия.[299] В общем, куда там фавнам с их нимфами…
В течение всей этой смачной вакханалии Буров, сам не чуждый ничего человеческого, словно бы разделился сознанием надвое. «Где же твоя бдительность, распросукин ты сын? – вопрошала одна половина, оценивающая и рассудительная. – Ведь возьмут тебя тепленьким, да и выпотрошат мозги». – «Да и нехай, не жалко, – отвечала другая половина, бесшабашная и разгульная. – Хрена ли собачьего они в тех мозгах найдут? Там все как в тумане… Там-там-тарам-там-тарам… И память укрыта такими большими снегами… Пусть приходят, посмотрим еще, кто кому мозги вышибет. Насрать, жизнь копейка, судьба индейка…»
Гуляли с огоньком и умеючи, всю ночь. Утром же пришел Морфей, с ходу попросил Эроса, без проблем турнул Бахуса и мощно распростер свои крылья: грации подались отдыхать в палаты, Орлов отправился к себе, гвардейцы – в комнаты гостей, Ржевский прикорнул прямо на клавесине. А вот Бурову что-то не спалось. Сытый, пьяный, утешенный всем человеческим, он долго мылся в холодной воде, потом жевал капусту, вливал в себя рассол и, чувствуя наконец, что потихоньку трезвеет, с язвительной ухмылочкой придвинулся к зеркалу. М-да… Ну и рожа. Даром что черный, а сразу видно – зеленая. И когда же, спрашивается, этот чертов отбеливатель начнет действовать? А впрочем, если верить Калиостро, то не скоро – уж больно выпито было сильно. Нет, нет, право же, пьянству бой. Проклятье тебе, зеленый змий.
То, насколько сильно было выпито, Буров в полной мере понял позже, когда то ли на поздний завтрак, то ли на ранний обед начал собираться народ: бодрый и выспавшийся Орлов, мрачный, словно туча, Шванвич, рвущиеся снова в бой гвардейцы и Ржевский в не первой свежести, одетых задом наперед подштанниках. Все держались с Буровым крайне уважительно, обращались не иначе как Василь Гаврилыч, а секунд-майор, подпоручик и почти ротмистр при разговоре с ним выпрямляли спину. Как же – подполковник гвардии,[300] орденоносец. Герой, излазивший все джунгли и болота Африки. О-хо-хо-хо-хо…
Ладно, плеснули гданской на старые-то дрожжи, заели кто икоркой, кто заливным, кто балычком, и Шванвич, надеясь поправить настроение, угрюмо повернулся к Орлову:
– Ну что, поедем к Вассерману-то?
И дабы внести совершенную ясность, зачем нужно ехать к Вассерману, он плотоядно хмыкнул, нехорошо оскалился и погрозил огромным, напоминающим кувалду кулаком.
– Конечно, поедем. Дадим звону. И в ухо, и в морду, и в ливер, – обрадовался Орлов, мощно, под стерляжий присол, пропустил чарку гданской и внезапно, словно вспомнив что-то, помрачнел, перестал жевать. – Постой, постой. А какой сегодня день?
– Да суббота. Христос уже неделю как того… – Ржевский показал на потолок, тоже принял, зажевал икрой и смачно почесал в подштанниках. – А что, не пора ли нам впендюрить, господа? Дамы наши никак еще спят? А потом можно и Вассерману. По самые по волосатые…
И он сделал настолько похабный жест, что Шванвич подавился балыком.
– Нет уж, господа, Вассерману впендюривайте без меня. Вернее, без нас. – Орлов еще приложился к гданской, яростно отдулся и посмотрел на Бурова. – Василь Гаврилыч, Маргадон ты наш, а я ведь твою персону брал не для себя – для сурпризу. Хочу тобой побаловать кавалера одного, в день его ангела. А день того ангела как раз сегодня. Так что скоро нам с тобой расставаться, а жаль. И что это я в тебя такой влюбленный…
Буров был на все согласный, вежливо кивал, пил себе лимонадус, ухмыляясь тонко и язвительно, – да, скоро будет кое-кому сюрпризец, главное только, чтоб отбеливатель не подвел…
А пасхальные забавы между тем шли своим чередом – вмазали еще, дождались дам, впендюрили, но не сильно, так, из уважения к слабому полу, вдарили еще по гданской, закусили поросятиной, напились чаю, и компания разом нарушилась: дамы, похохатывая, подались в парк любоваться красотами, Шванвич со товарищи отправился по душу Вассермана, а Буров с князем Римским стали собираться – не шутка, день ангела. Да еще с балом-маскарадом, огненной потехой и галантнейшим ужином. Собственно, Бурову что – кольчужку под кафтанец, котомочку на одно плечо, волыну на другое, и все, готов к труду и обороне. А вот их сиятельство граф Орлов… Тот решил явить себя во всем блеске, в прямом и переносном смысле этого слова: бархатный французский камзол с рубиновыми пуговицами, звезды, как и кресты на шее, из крупных солитеров, огромные, размером со сковородку, жемчужные эполеты, туфли с красными каблуками и пряжками а-ля Сен-Жермен, то есть алмазными, пуд, а может, и поболе золотого искусного шитья. А бесчисленные перстни, драгоценные брелоки, пышная, баснословно дорогая пена кружев на манжетах и груди![301] Да, чудо как хорош был Григорий Григорьевич и здорово напоминал могучий дуб, наряженный на Рождество вместо ели. Экипаж его, что поджидал у входа, также не подкачал и поражал изысканностью и великолепием: снаружи карета переливалась стразами, играла золотом и была запряжена в восемь линий, на запятках хмурились вооруженные гусары, рослый кучер представлял собой совершенного черкесца, а форейторы «на унос» являли точную копию китайских мандаринов. И это не говоря о зеркальных стеклах, пунцовой сбруе с серебряным набором и о сияющих кокардах и вычурных бантах на головах лошадей. Внутри карета была обита бархатом, устлана коврами и катилась с плавностью «шестисотого» «мерса». Только вот хозяин ее недолго тешился прелестями езды – голова Орлова свесилась на грудь, тело безвольно замерло, рот открылся. Груз всего выпитого, съеденного и оттраханного оказался чрезмерным даже для него. Так что в столицу империи Буров ехал, как философ, в компании мыслей – под скрип рессор, храп генерал-аншефа и мерное позвякивание колокольца верстомера. Чувствовал он себя не ахти, не лучшим образом, жутко хотелось пить, раскалывалась голова, тело омерзительно зудело, словно не мытое вечность. Уж не поделились ли с ним грации какими-нибудь въедливыми насекомыми, из тех, что в блошиную ловушку не поймаешь? Да нет, вроде не похоже – Орлов-то вон почивает без проблем, храпит блаженно и в ус не дует. Никто, видать, не пляшет у него лихой фокстрот в промежности… Нет, верно, не лобковые вши это, аллергия, результат излишеств, неумеренности и неправильного питания. Все, с завтрашнего дня надо начинать беречь здоровье. В частности, печень и почки. Никаких копченостей, солений, маринадов. Ни капли алкоголя. Побольше фруктов. И по женскому полу ходить поосторожнее, избегать случайных непроверенных щелей…
Так, занятый своими мыслями, катился Буров по Ижорскому плато, отчаянно чесался, вздыхал, смотрел себе в окошко на местные ландшафты. Эх, красота. Да, природа-мать. Ух, здорово. Еще не испоганили… Вскоре экипаж спустился с Пулковой горы, не останавливаясь, без бережения, миновал кордон, что у Средней рогатки, и, предерзко поднимая пыль столбом, подался в Московскую слободу. Дорога сделалась премерзкой: рытвины, пески, ухабы, глубокие промоины с густой, жирно чавкающей грязью. Карету начало отчаянно мотать, черкес на козлах заругался русским матом, князь Римский и генерал-аншеф пустил на грудь обильную слюну – счастливо и невинно улыбаясь. Как видно, снилось ему что-то очень хорошее. Наконец, перевалили старый Саарский мост через Фонтанную реку и под стук копыт о нечищенную мостовую, где каменную, где бревенчатую, полетели к Неве на Английскую набережную. К внушительному двухэтажному дому в семь осей по фасаду – черного карельского камня, с балконами и колоннами, чем-то здорово напоминающему вытащенный на сушу корабль.
Да, кто-то праздновал день своего ангела с размахом. Кареты теснились вдоль Невы, сколько видел глаз, аж до самого Невского, из трюма дома-корабля звучала роговая музыка, гостей еще на ступеньках крыльца встречал итальянец-мажордом – в черном глазетовом камзоле, коротких бархатных штанах, шелковых, шитых золотом чулках, при невиданных размеров лорнете, огромной шпаге на боку и треуголке под локтем. Умильно улыбаясь, низко кланяясь, он препровождал их в аванзалу, где стояли навытяжку лакеи, мордастые, ливрейные, числом, верно, не менее четырех десятков.
– Как, что, уже? – Разбуженный отсутствием движения, граф Орлов зевнул, мощно потянулся и, взглянув в окно, разом преисполнился веселья. – А, полный сбор. Самое время шутковать. – Потом извлек из карманца, устроенного в стене кареты, маску, радостно оскалился и подмигнул Бурову. – Давай, Маргадонушка, надевай. Сам понимаешь, сюрприз.
О, ирония судьбы, маска была веселенькая, до боли знакомая, изображающая Скапена.[302]
Тем временем дверь кареты открылась, черкесец, гусар и мандарины с почтением склонились до земли, и Буров с князем Римским подались на крыльцо, а после, с подачи мажордома, – в переднюю, вверх по лестнице. Двойной, роскошной, мраморной, на каждой ступени коей стояли опять-таки лакеи. Скоро, правда, показались и господа. Галантнейшее общество концентрировалось у стола с закусками и в ожидании момента, когда под звуки польского возможно будет проследовать в трапезную, разминалось разносолами и предавалось разговорам. Тема большей частью была одна и та же – об отъезде Калиостро. Таком внезапном, скоропалительном и напоминающем бегство. Причин тому называли несколько, но основною, навлекшей гнев императрицы, – подмену хитрым итальянцем ребенка графа Рокотова, так и не вылеченного им от гибельного недуга. Взалкал, пожадничал волшебник, денежки-то взял, а как увидел, что дело не выгорело, страшно испужался и взамен преставившегося дитя вернул другое, купленное у чухонцев. Еще упорно поговаривали, что будто бы Потемкин имел амур с принцессой Санта-Кроче, то бишь Калиострихой, и что галантные те махания пришлись зело не по душе императрице. Сим и объясняется скорый отъезд одного в Яссы, другого же вместе с изменщицей – к черту, с глаз долой, куда подальше…
Ярко горели лампионы, радужно переливались каменья, истово работали языки, челюсти, веера и лакеи. Дамы блистали туалетами, некоторые – шармом и красотой, мужчины, подчеркивая свою значимость, расправляли плечи, выкатывали грудь, сверкали остроумием, перстнями и брелоками. Только все одно – где им было до трех красавцев, с чувством угощавшихся тесной компанией. Рослых, широкоплечих, ядреных, как на подбор. Сразу видно – братья Орловы. Вот старший, Ваня, персональный пенсионер,[303] вот средний, Вова, директор Академии наук, вот младшенький, Федюня, генерал-аншеф. Все в датских париках,[304] в парижской одежке, в варшавской, ладно стаченной обувке.[305] Ну, хороши! Дамы посматривали на них с восхищением, трепетно, оценивающе, с плотской надеждой, кавалеры – косо, недоброжелательно, с затаенной завистью: вот ведь подфартило, повезло некоторым. Из самой что ни на есть гвардейской грязи – в графы.[306] А кое-кто и в князья. Римской империи. А ведь если глянуть в корень, никакой галантности. Только-то и умеют, что кулачищами махать.
В это время открыли дверь – неспешно, по-хозяйски, уверенной рукой, и, перекрывая музыку, звуки голосов и деликатнейшее чавканье, кто-то с радостью позвал:
– Гриша! Брат!
Кто, кто…
– Алехан! – обрадовался в свою очередь князь Римский, весело заржал и кинулся обниматься, Буров же в предвкушении дальнейшего помрачнел – вот ведь, блин, неисповедимы пути Господни. Ну и сюрпризец. И впрямь знатный…
Насколько знатный, он даже не подозревал.
– Ну, с днем ангела тебя. – Справившись наконец с Ниагарой чувств, старший Орлов оторвался от брата, снова молодецки заржал и, не оборачиваясь, поманил Бурова. – А ведь у меня для тебя сюрприз. Презент. Знаю, ты такой хотел давно. Ну, айн, цвай, драй…
Граф Орлов-Чесменский заинтригованно застыл, общество, зело заинтересовавшись, придвинулось поближе, Буров, внутренне усмехаясь, снял на счет «три» маску. И даже не понял в первый момент, что произошло. В зале повисла мертвая, прямо-таки кладбищенская тишина. Смолкло позвякивание посуды, стихло галантнейшее чавканье, сникли бессильно крылья вееров. Над столом повис полный штиль, только весело струилась гданская из опрокинувшейся бутылки да судорожно чихал, захлебывался кашлем какой-то подавившийся полковник. А потом вдруг все пришло в движение, возникла суета, и народ, словно при пожаре, поспешил на выход. Правда, про огненную стихию никто не заикался – одни кричали: «чума», другие – «оспа», третьи бежали молча, стараясь не дышать и закрывая платками лица. Миг – и в зале остался только Буров да пятеро братьев Орловых. Эти, похоже, не боялись ни чумы, ни оспы, ни самого дьявола.[307]
– Ну, Гришка, здорово. Все чудишь?[308] – вразвалочку, не спеша, подошел старшенький, Иван, крепко поручкался с князем Римским, посмотрел на Бурова, покачал головой. – Кого ж это ты привел? Страшен…
Что правда, то правда, внешне Буров стал очень нехорош – пошел какими-то пятнами, бесцветными проплешинами, наводящими на мысль о прогрессирующей проказе. Чертов эликсир все же начал действовать – черный смилодон превратился в пегого, сменил окрас на кардинальный леопардовый. Нельзя сказать, что это было ему к морде. То есть к лицу…
– Да, на роже будто черти горох мололи, – подтвердили, подтягиваясь, братья Вова и Федя, поздоровались сердечно с братом Гришей и с нескрываемым интересом уставились на Бурова. – Эко как тебя, паря… Ты вообще-то чьих будешь?
– Это Маргадон, боевой арап Калиостров, – несколько неуверенно объяснил князь Римский, глянул, будто в первый раз увидел, на скучающего Бурова и дружески улыбнулся Алехану. – Ты ж его давно хотел, брат? Так что владей. Зверь. Что там Трещале – Шванвичу вчера рожу набил. Вдрызг. Всмятку.
– Шванвичу? – разом подобрел, заулыбался Иван, тронул непроизвольно отметину на лбу и хрустко подогнул крепкие пальцы в кулаки. – Тогда давай, бери, Алешка, даже не думай. Мужик, он что – не баба, с лица воды не пить. Получше черта – и уже красавец. Впрочем, куда черту до этого…
– Господи, князь! – Поверив наконец-таки своим глазам, Алехан тем временем вышел из ступора, выругался семиэтажно и по-простому, без церемоний, бросился обниматься. – Вот это да! Какими судьбами? И что это у вас с лицом?
Не забыл, значит, ночь в Париже, скопище вооруженных недругов и Васю Бурова, помахивающего лопатой…
– Так, загар сходит, – коротко пояснил Буров, трудно оторвался от Алехана, а тот, воодушевившись, со значением взглянул на братьев. – Это же князь Буров-Задунайский, отменнейший патриот. Человек наш, проверенный, испытанный в деле. Он меня в Париже от смерти спас. От верной, лютой. Ну, Гриша, спасибо. Уважил, ублажил. Вот это сюрприз! Вот это встреча! Ну и ну, так твою растак, едрена матрена!
Не слишком ли он радовался, этот расчетливый, многоопытный хитрован?
– Я и то смотрю, что морды он бьет по-нашему, совершеннейше по-русски, – мигом оживился князь Римской империи и бережно потрогал опухшую скулу. Иван же Орлов сделался задумчив и взглядом философа воззрился на Бурова:
– А что, князь, вино-то ты пьешь?
Хрен с ней, с рожей, главное, чтобы человек был хороший. Свой. Отменнейший патриот.
Часть 3
Подручный Алехана
I
– Словом, князь, если вы еще не передумали положить свой живот на алтарь отчизны, то оставайтесь. Людям с вашими способностями всегда отыщется в отечестве достойное местечко, – изрек на следующий день граф Орлов-Чесменский за чаем с пирогами, коврижками и марципанами. А хитрые глаза его продублировали сказанное: «Куда ты, парень, денешься с такой-то рожей. Красно-буро-черно-малиновой. В крапинку».
Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей, аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот.[309] плотоядно щурился на них, пронзительно чихал – в ноздри ему забивался едкий дым хозяйского кнастера[310] Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком.
– Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, – с чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул жасминового чаю. – Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай, махать не разучился. – Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на коврижку. – Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли?
Ему и самому не хотелось расставаться с графом – по крайней мере, теперь, пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть себе здоровый цвет лица. А там – будем посмотреть.
– Маркиз? – Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул слугу, подскочившего было переменить посуду. – Жив, жив, курилка. Понижен в чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои французские дела. Вот так. – Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и, резко уходя от темы, встал. – В общем, князь, я рад, что мы договорились. Оставайтесь.
И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое, поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня и ананасы – из своих оранжерей, вино – домашнего изготовления, из земляничных ягод, на манер шампанского. На первый взгляд – гостеприимный дом богатого, рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал Петропавловки. Судя по всему – штаб-квартира мощной, представляющей реальную силу организации.
Глаз у Бурова был алмаз.
– Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, – сказал ему пару дней спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного цыпленка. – С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь отечества. – Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и выломал другое. – Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально, не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами.[311] Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен, дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева.[312] Ха-ха-ха… То ли дело мы, – Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро отхлебнул винца из запотевшего бокала, – настоящие конфиденты. Именно нам матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли Русской.[313] И никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге до гроба и до глубины души. Виват Россия! Ура!
Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне пустил слезу – сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват Россия…
Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом пахнет дым… С чего начинается Родина…
А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала.
– Бонжур, князь, – промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. – Меня зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как следствие, – в высший свет. Так что прошу.
В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в никотиновом облаке, с приятностью размещались трое – два массивных кавалера и один мелкий – и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич.[314] Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой натяжкой, – жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил.
– Так твою растак…
При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека на почтительность, словно делая полковнику одолжение.
– Господа, это князь Буров, – с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув табачный дым и продемонстрировав перстни. – Прошу любить и жаловать. А это, – он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, – граф Петрищев, виконт Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий язык, люди как-никак светские…
С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися мордоворотами, – высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то.
– Вот только князя нам, так-растак, не хватало, – начал было раут граф Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. – Мы как раз тут бедствовали без четвертого-то партнера… Весьма кстати, весьма кстати.
Сразу чувствовалось, что не дурак – недаром выбился в графья.
– А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, – живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его оценивающе сузились. – Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же, бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам, князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская работа…
Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить по-человечьи.
– Все, господа, время, пора, – вытащив огромный золотой брегет, приказал фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на Бурове, неожиданно добро улыбнулся: – Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы сработаемся.
Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли, что жить с ним лучше в мире.
Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету, мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом. С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только вот «виват Россия!» как-то не получилось. Получилось «гоп-стоп, мы подошли из-за угла…». Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе – так, зауряднейший российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской линии.[315] Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь, доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок:[316]
– Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда…
В глазах же его теплилось затаенное: «На, жри, сволочь, жри, может, когда-нибудь подавишься». Причем заходил фельдмаршал не во все лавки, осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми вывесками и голосистыми приказчиками.[317] Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал:
– Чтоб тебя с твоим графом Разумовским…
В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с отморозками ли на «мерсах». В России живем. А когда здесь были закон и порядок? Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо.
А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие. Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели, выматывающе играл «Полонез» Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек – служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий – жалостливую и, верно, вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с криками: «Помогай невесте!», бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела. Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: «Стихотворцу на сапоги». Нескончаемой вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые.
Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную,[318] пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную,[319] но развернуться не успел – настало время обеда. Купечество, оторвавшись от шашек, дружно подалось домой – угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте, основательной, трехчасовой, по обычаю предков.[320] Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут.
– Черт, – расстроился фельдмаршал, – сегодня, видно, в Апраксин уже не успеем. Про Москательные ряды[321] я уж и не говорю. – И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева, изнывающих под тяжестью монеты. – Ох, мало собрали, ох, мало…
Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и Неваляев несколько подобрел.
– У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? – И, конкретизируя свою мысль, он посмотрел на Бурова. – Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже «реверанс».
При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов.
– Благодарю за честь, – отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой куда-то в першпективу. – Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А «реверанс» это что… «Реверанс» это так, для сугреву. Вот «дилижанс» – это да…
– «Дилижанс»? – преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и кардинально изменил тему. – В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой Суровской линии[322] через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло.
– Буду как штык, – пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво шелестели на ветру. Народу было мало – фиеста сказывалась. В общем, тишь, гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой, бдил – очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней,[323] пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный, в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа…
- – Ах, зачем, поручик,
- Сидишь под арестом
- В горьком заточении,
- Колодник бесшпажный… —
с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и, прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила ходуном. – Я те спрашиваю: на хрена?
Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме, то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе как к грозе…
Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и, перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И – снова воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось, недвижимый воздух казался ощутимо плотным – лень, нега, послеобеденная праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров, дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно – отчаянно скучал, отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с галуном… Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт, повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал.
Видит Бог, не зря – быкообразный детина у крыльца дома-пряника подобрался, застыл, изобразил на харе радость, умиление, восторг и подобострастную почтительность. Сразу видно – изготовился трепетно к встрече значительной персоны. А она изволила прибыть без помпы, по-простому, в скромном двухлошадном экипаже. С лязгом дверь кареты открылась, и на свет Божий вышел человек, одетый без изысков, во все серое: серый неказистый сюртучок, серые граденаплевые штаны, серые нитяные чулки, серая же немодного фасона шляпа. Да и сам он был какой-то серый, невзрачный, не бросающийся в глаза – жилистый, сухопарый, с невыразительным лицом. Заостренный нос, скошенный подбородок, маленький тонкогубый рот, чем-то напоминающий глубокий разрез в мясе. Встретишь такого в толпе – сплюнешь, отвернешься и мимо пройдешь. Ну и урод.
– Брюхо подбери, – сказал человек в сером почтительно застывшему амбалу, глянул хозяйственно по сторонам и ужом нырнул в услужливо распахнутую дверь. Голос у него был резок, словно визг пилы, движения – мягки, словно у хорька, готового вцепиться в глотку. Сразу чувствовалось, что человек этот хоть и сер, но совсем не прост. Мимо такого не очень-то и пройдешь. А уж плевать-то – Господи упаси.
«Ну, здоровы будем, господин Шешковский. – Буров усмехнулся про себя, пьяно закряхтел, заворочался неловко, устраиваясь поудобней. – Что-то не спится вам. Видать, дел много. Ишь ты, неугомонный вы наш…»
Тем временем выстрелили шпингалеты, взвизгнули истошно, трудно поддаваясь, рамы, и в открывшемся окне под самой крышей возник великий инквизитор.
– Гуля, гуля, гуля, – позвал он и принялся метать на подоконник зерно, семена подсолнечника и хлебную мякоть. – Гуля, гуля, гуля.
Дважды упрашивать птичек Божьих не пришлось. Дружно, стаей, с энтузиазмом работая клювами, они приступили к трапезе. Сильные, как и полагается, отгоняли слабых, корм, перья и голубиное дерьмо так и летели вниз, на расцветающую сирень. Шешковский наблюдал за процедурой с умилением, старательно крестился и что-то шептал истово, не иначе как молитву. Руки у него были жилистые, когтистые, весьма напоминающие лапы хищной птицы.
«Ах ты Боже мой!» – восхитился Буров, глянул на часы и, полежав еще, тяжело поднялся и, пошатываясь, выписывая кренделя, зигзагами подался прочь. Впрочем, валял дурака он недолго, скоро шаг его приобрел упругость, а направление ясность – больше всего на свете он не любил опаздывать. Только торопился он зря. Фельдмаршал со товарищи изволили припоздниться, явились томные, размякшие и, само собой, изрядно выпившие. От них за версту несло духами, винищем и бардачным разгуляевом.
– Ну что, князь, вы как? – осведомился Неваляев, похабно усмехнулся и не справился с зевком. – А мы и так, и эдак, и так твою раста-а-а-к…
– Да, девицы – огонь. С изюминками, – вяло выразил восторг Петрищев, в мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение:
– Только вот «дилижанс» не могут. Никак. Ни за какие коврижки. Категорически. Суки…
Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке.
– Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? – Фельдмаршал строго посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою мысль руководством к действию: – Поехали. Тут недалеко от банка[324] имеется изряднейший трактир.
Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: «Заведение для приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением». На вывеске был изображен Бахус во всем своем природном естестве – верхом на бочке, при плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов, которым древние эллины якобы приписывали открытие вина.
Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения, на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная, и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим схабом.
– А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? – спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил зернистой. – Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке. Дохлого, с душком и запиской на хвосте: «Браво! Брависсимо!» Полный зал, господа, иностранные гости, матушка императрица при своем «больном зубе».[325] Что было, что было… А что еще будет… Красотка-то эта не сама по себе – при кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы…
Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел, оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить. Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники, что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями.
– Эй, малый! – громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении, предвкушая чревобесие, притопывал ногой. – Щей сюда, кислых, жирных и непременно в горшке! К ним – кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене кушаний не сидеть мне праздно.
Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин, шириной вершков в двенадцать, а вышиной – какая только возможна.[326] В один ее угол требовалось положить семги, в другой – рыбных молок, в третий – курицу с рубленым яйцом, а в четвертый – всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался и самодовольно повторял:
– Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то соловья…
«Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много „Гербалайфа“ надо!» Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал баснописцу приятнейшего аппетита,[327] а в это время, видимо, вследствие пинка открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались, грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными намерениями. И не с добрыми…
– Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?[328] – выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера. Выразил, как полагается, – с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень – и все, ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век – быковать.
– За вахмистра, падло, ответишь! – мрачно и грозно отозвался Неваляев, так же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало – на базаре, на понтах, на базлах. На языке.
Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за державу обидно – и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом, что в двадцать первом… Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там Шиллеру с его шедевром.[329] В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку – деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только:
– Сдуйся, шкет.
Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова:
– Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим.
В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх – ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на выходе сунул хозяину полтину:
– Это тебе, любезный, за вилку.
Вечером его всемилостиво кликнули в кабинет Чесменского – гонять китайские чаи с французскими бисквитами, кои следовало макать на аглицкий манер в гишпанскую малагу или в португальский херес. Сладостно заливались вмазавшиеся коноплей канарейки, волнами стлался жасминовый табачный дым, все располагало к праздности, беседе и вообще приятному времяпрепровождению.
– Ну что, князь, как вам первый день? Втягиваетесь? Не смущает этический аспект? – Чесменский на правах хозяина дома подлил Бурову хереса, сладко улыбнулся, мастерски изобразил расположение на лице. – Увы, кому-то все же надо делать грязную работу. Мы не наживаемся на шампанском вроде Разумовского.[330] и не водимся вроде Потемкина со всякой торговой сволочью[331] Мы простые служаки и не приучены держать в руках ничего, кроме оружия. А значит, добываем себе на пропитание как умеем. Кстати, Неваляев крайне положительно отзывается о вас. Хотя, честно говоря, его мнение стоит не много – сам-то он только и способен рыться в дерьме, достоинствами отнюдь не отмечен. Так же как и дуболомы его. Как их… Черт… А впрочем, не важно. Да, князь, увы, мельчает народ, трудно нынче отыскать достойных людей. А ведь кадры решают все. Не на кого положиться, понадеяться, опереться, доверить тайное, сокровенное, конфиденциальное. Вокруг одни скаредники, кромешники, сволочь сиволапая, немытая и непоротая. Это большая удача, князь, что наши пути пересеклись…
Буров молча слушал, вежливо кивал, макал в портвейн вкуснейшие бисквиты – не в «тридцать третий» – тридцатилетней выдержки. Орлов-Чесменский ему не нравился – больно ушл, хитер да говорлив. Что-то больно плотно набивается в друзья, сулит золотые горы, весь исходит на елей, патоку и сиропы. Может быть, движимый чувством благодарности? Жизнь ведь ему спасли как-никак, пропасть не дали. Да нет, навряд ли, слишком уж их светлость бессердечны, бездушны и циничны. Движет ими только целесообразность, чувство самосохранения и твердый расчет. Дело, скорее всего, в альковных интригах – Гришка-фаворит получил отставку, позиции Орловых изрядно пошатнулись, и в такой момент совершенно ни к чему правда о конфузе, приключившемся во Франции. В такой момент нужны преданные, умеющие махать отточенной лопатой люди. К тому же очень может быть, что Алехан, сам будучи матерым хищником, испытывает к тигру-саблезубу некое подобие симпатии, по принципу: ворон ворону глаз не выклюет и рыбак рыбака видит издалека. А вообще-то черт его знает. Чужая душа – потемки. Особенно твердокаменная, грешная, мрачная до черноты…
Сидели долго. У Бурова от медоточивых разговоров слипались уши, от сладких вин и приторных коврижек – кишки. Весь мир казался ему липким, засахарившимся, уготованным на потребу жирным зеленым мухам… Не слишком ли мягко стелет герой Чесменской баталии?
– Да, неисповедимы пути Господни, а долгая дорога короче с добрым попутчиком, – изрек уже где-то за полночь Алехан, глубокомысленно вздохнул, глянул на часы, потом на Бурова и начал закруглять посиделки. – И мне, князь, зело приятно видеть вас сим добрым попутчиком. Ступайте твердо, без опаски, набирайтесь опыта. Вникайте.
Буров пока что не возражал. В дружественной компании дуболомов да за крепкими стенами куда меньше шансов остаться без головного мозга.
II
Следующий день выдался какой-то пустой, не рабочий. Только утром прибыли к Гостиному и собрались приступить к экспроприации, как вдруг послышалась барабанная дробь, и Неваляев мигом оживился.
– Э, ведут. Пойдемте-ка посмотрим, господа. Торгаши не волки, в лес не убегут.
Везли преступника на позорной колеснице. Тощенького, неказистого мужичка. Одетого в черную суконную дерюгу, на груди у которого висела черная же деревянная доска с крупными белыми буквами: «Вор». Понурившись, сидел он спиной к лошади, связанный ремнями по рукам и ногам, и грустными глазами посматривал на толпу, на конвоиров с барабанщиком, на суку-палача, что в окружении солдат вышагивал вальяжно да еще выпрашивал пренагло у торгашей себе на косушку водки.
– Впечатляющее зрелище. Наводит на мысли, – сделал краткий комментарий фельдмаршал Неваляев, и в мерзком, издевательском голосе его послышалось нечто философское. – Сразу вспоминаешь про нерушимость государственности, про существование закона и порядка. Ну пойдемте же, господа, пойдемте, полюбуемся на кульминацию.
Особо любоваться было не на что. По прибытии позорной колесницы к месту казни мужичка ввели на эшафот, здесь к нему первым делом подошел священник и напутствовал краткой речью, милостиво, во искупление грехов, дав поцеловать крест. Затем чиновный чин в картузе с бодростью огласил приговор. Тюремщики сняли с мужичка дерюгу и передали в лапы палачей, те же, оголив его по пояс, бросили на деревянную кобылу и принялись сноровисто вязать ему руки и ноги. Лихо управившись, встали – один справа, другой слева, замерли с невозмутимым видом и по команде чиновного немедленно приступили к действу: неспешно поднимали плеть, примеривались и с криком: «Берегись, ожгу!» – со свистом рассекали воздух. После третьего удара полетели брызги, после пятого – ошметки, после десятого… Резко свистели плети, страшно молчала толпа, пронзительно, по-звериному кричал истязаемый человек. Вопли его становились все слабее, быстро превращались в хрип и постепенно смолкли – экзекуция заканчивалась в тишине. Затем едва живого мужичка сняли с кобылы, прикрыли кое-как рубахой, навечно отметили клеймом и на матрасе, в зарешеченном фургоне покантовали в тюремную больничку. Ему предстояло лечение, а после – вырывание ноздрей, постановка знака: «Вор» на щеки и на лоб и дальняя дорога на каторгу.
– Да, воровать можно, но не нужно попадаться, – сделал резюме фельдмаршал, глянул на чиновного в картузе, резво убирающегося в карету, и стал сосредоточен и суров. – Ну все, господа, довольно зрелищ. Пора подумать и о хлебе насущном.
Все верно, кто не работает, тот не ест. Вернулись к Гостиному, пошли по рядам, и все возвратилось на круги своя – фельдмаршал взимал, Петрищев с Бобруйским бдели, Буров вникал. Действовали с размахом, напористо, но без огонька – представление на эшафоте не радует. В чертогах же Меркурия, наоборот, атмосфера была оживленно-приподнятой. Купечество с энтузиазмом обсасывало экзекуцию, блистало наблюдательностью и метким словцом, посмеивалось в липкие от пива усы:
– Не умеешь – не воруй. А то останешься без шкуры. Да-с, обдерут шкуру-то до костей. Вот так-с.
В общем, скучающе бродил Буров по всем этим шубным, табачным, мыльным, свечным, сидельным, нитяным, холщовым, шапочным лавкам и искренне обрадовался, увидев литератора Крылова – тот, уже изрядно приняв горячительного, с улыбочкой инквизитора третировал купечество. Неспешно забредал в лабазы, требовал показать товар лицом, рылся в нем с обстоятельностью ежа, веско оттопыривал губу, в задумчивости кивал, с важностью надувал щеки, но ничего не покупал и, оставляя после себя разруху, шел себе, как ни в чем не бывало, дальше. Приказчики при виде его вздрагивали, бледнели, как мел, спешно закрывались на засовы и щеколды, и, верно, баснописец был тому виной, что лавки на Малой Суровской, еще не охваченные сбором, закрылись на обед нынче ранее обычного.
– Черт! Дьявол! Невозможно работать! – пожаловался Неваляев, вытащив репообразные свои часы, обреченно кашлянул, тяжело вздохнул и повел компанию в трактир кормиться на халяву.
Ели сообразно с жарой и выматывающей духотой все холодное: ботвинью с осетриной на льду, молочного заливного поросенка, шпигованный копченый окорок, соленья, маринады, колбасы. Водку, пиво и вино не жаловали, пользовали прохладный имбирный квас. Пошло хорошо…
– Ну что, господа, к блядям? – то ли спросил, то ли констатировал фельдмаршал после трапезы, раскатисто рыгнул, ладонью вытер рот и глянул вопросительно на Бурова: – Вы, князь, как? К своей или к нашим? А, ну как знаете. В общем, встречаемся на том же месте в тот же час.
Ну да, место встречи изменить нельзя…
И пошел себе Вася Буров, да только не по бабам, а по делу – на временный наблюдательный пост в Аничкову слободу. Молча, без всяких там песен, зигзагами докандыбал до места, деловито залег, устроился поудобнее и принялся собирать информацию. Конечно, если по уму, то следовало бы сменить имидж, прикинуться хотя бы нищим – убогим, увечным, в смердящем рубище, повязанным вонючим платком. Но это если по уму. А с другой стороны, сойдет и так – при парике, камзоле и вагоне наглости. В России живем, а ее умом не понять…
Во владениях Шешковского все было, похоже, без изменений: по-прежнему наливалась колером буйно расцветающая сирень, все так же отирался у стены тупой быкообразный здоровяк. Да и сам великий инквизитор прибыл в то же время, что и вчера, с завораживающей, поражающей воображение пунктуальностью.
– Брюхо подбери, – сказал он амбалу, грозно осмотрелся и исчез в дверях, с тем чтоб уже через считанные минуты с криками: «Гуля! Гуля!» потчевать пернатых на загаженном подоконнике. Жизнь его, похоже, катилась по глубокой, проложенной раз и навсегда колее. С улыбкой одобрения полюбовался Буров на сию приверженность привычкам, выдающую натуру обстоятельную, вдумчивую, склонную к самоанализу и размышлению, отлежал как следует бока и потихонечку убрался, вернулся в родимую стихию, сиречь во владения Меркуриуса. Там он приобрел шелковые кроваво-красные перчатки, плащ «альмавиву» – ядовито-синий с малиновым подбоем, еще кое-чего по мелочи, глянул на часы и поспешил на место, кое изменить нельзя, – на рандеву с коллегами. Те прибыли вовремя, но не в настроении, в несколько бледном виде. Оказывается, встретили в бардаке шуваловских, не сошлись с ними во мнении на некоторые принципиальные вопросы, естественно, перешли на личности, ну а затем, как водится, дали в морду. С переменным успехом, но с великим шумом, с таким, что наверняка дойдет до их сиятельства графа Чесменского со всеми вытекающими нелицеприятными последствиями. Искупить кои возможно лишь ударным а-ля папа Карло, Паша Ангелина и Паша Корчагин трудом.
– Так что, господа, в пахоту, – с ходу принялся крутить гайки на болтах фельдмаршал и чем-то сделался здорово похож на матерого фашиста дядю Вилли из советской героической киноэпопеи «Щит и меч». – Работать, работать, работать.
Куда тут денешься, отправились работать. И запестрели, пошли у Бурова перед глазами чередой нескончаемые вывески – то с претензией, то наивные, то аляповатые, то курьезные, то выполненные тонко, с завидным мастерством. Кухмейстер Яков Михайлов – огромный, краснорожий, с устрашающими усами – «отпускал всем желающим порционный стол». «Портной Иван Samoiloff, из иностранцев» с чисто русской непосредственностью грозил клиентам шпагообразной иглой. Отставной унтер-офицер Куропатко, бравый, при мундире, палаше и орденах с лихостью командовал своим табачным заведением. Да не просто так, а с рифмованными комментариями:
- Оставь вино, кури табак,
- Ты трубочкой разгонишь всю кручину,
- Клянусь, что раскуражишь так,
- Как будто выпил на полтину.
На вывесках трактиров изображались штофы и бутылки, над входами похоронных лавок – красные сундуки, символизирующие деревянные макинтоши, цирюльники большими буквами извещали, что «здесь стригут, бреют и крофь атворяют», красильщики щеголяли надписью: «Здесь красют, декатируют и тагожде пропущают машину», любителей же пенного напитка завлекало лаконичное черное на белом фоне: «Эко пиво». И в веке восемнадцатом уже понимали со всей отчетливостью, что реклама – это двигатель торговли. Впрочем, так же как и то, что без прочной крыши далеко не уедешь, – к вечеру Петрищев и Бобруйский буквально изнывали от тяжести монет. Экспроприировали с огоньком, по-стахановски, выдали на-гора нормы три, а может, и поболе.
– Так-с, – наконец изрек фельдмаршал, оценивающе крякнул, критически засопел и, милостливо кивнув, тягуче и удовлетворенно сплюнул. – Ладно, господа, на сегодня хватит. Птичий ряд со Щукиным Двором[332] добьем завтра. Поехали отдыхать.
В плане релаксации Буров был не против, совсем, – завтра у него намечалось ответственное мероприятие. Приватный разговор за жизнь по душам с главным инквизитором Российской империи.
III
Следующий день выдался погожий, ясный, твердо обещающий благополучие, радость, процветание и удачливость во всех делах.
«Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. – Буров, с удовольствием разминая члены, вылез из кареты, глянул на бесчисленные лабазы Охотного ряда,[333] оценивающе крякнул и покачал головой. – М-да, просыпается с рассветом вся советская земля». Вообще-то дело происходило на берегах Невы, а не в Москве, и советской властью еще не пахло, но утро действительно было славное, благостное, наполненное жизнью и экспрессией. Толпами бродили покупатели, примеривались, выгадывали, держались за кошельки, сидельцы[334] призывно улыбались, показывали товар лицом, истово божились, заламывали цены. Тревожно тявкали собаки, взволнованно орали кошки, хором блеяли бараны, пронзительно повизгивали свиньи, реял над рядами, нарезал круги довольный идолище Меркурий.
«Вот она, мать честна, мелкобуржуазная-то стихия. Маркса бы с Энгельсом сюда! – Буров в восхищении придвинулся к рядам, глянул на горы рыбы, мяса, птицы домашней и лесной, мигом сориентировался в ценах и тяжело вздохнул: – Ну да, плотин еще не понастроили, леса еще не вырубили. Пока еще хватает на всех. А на хрена он нужен, этот технический прогресс? Электрификация, индустриализация, цивилизация, эволюция… Может, вообще не туда идем?..»
– Все, господа, за работу. Начинаем с «кошатников», – прервал философско-гастрономический полет его мыслей фельдмаршал и первым устремился к рядам, где торговали за гроши парной говяжьей печенью для кошек – человек в уме, понятное дело, такое непотребство есть не будет. И пошла, поехала, понеслась экспроприация экспроприаторов. Напористо, деловито, с огоньком, в ударном, почти что в революционном порядке. Ильичу бы показать – остался бы доволен.
Уже к обеду рыночная стихия была обуздана – торгаши ободраны аки липки, проклятый металл упакован в мешки и складирован под заднее, запирающееся на особый замок сиденье кареты. Победа была полной.
– Ну что, господа, как насчет хлеба насущного? А то ведь к блядям на голодный желудок – моветон, – бодро заметил Неваляев, жизнеутверждающе выругался и многозначительно в предвкушении трапезы покрутил хрящеватым носом. – Тут недалеко есть изряднейшая чайная. Расстегаи там как колесо кареты. А кулебяки… Э, князь, князь, вы куда? Князь!