Смилодон в России Разумовский Феликс
А внимание Бурова привлек некий уличный массовик-затейник, судя по манерам, акценту и усам, иностранец, верно, гастролер. В окружении скопища зевак он орал чувствительный романс, аккомпанируя себе на клавесине вида неказистого и размера малого. Однако звучал сей инструмент на редкость оригинально, на удивление громко и все в минорном ключе – на десять душераздирающих, истошных голосов. Кошачьих. Явно не оставивших смилодона равнодушным. Он ведь кто? Кот. Только такой, какого в клавесин не засунешь…
– Заткнись, – добродушно попросил солиста Буров, сразу, для вящей убедительности, мощно продублировал локтем и, крепко взявшись за крышку клавесина, мигом сделал инструменту харакири. Ну так и есть – внутри, стреноженные веревками, томились жалкие взъерошенные пленники; длинные, связанные с клавишами иглы заставляли их то и дело взывать о милосердии. Это был не музыкальный инструмент – орудие инквизитора.
– Ай-яй-яй, – огорчился Буров, резко продублировал локоть коленом и, вытащив ножичек из-за голенища, принялся освобождать несчастных. Потом разбил садистский клавесин о голову гастролера, с чувством полюбовался на работу и хотел уже было идти, но услышал голос, базлавший на понтах, что-де Буров песню испортил. Выступал жутко уверенный в себе, сногсшибательно одетый кавалер. При шляпе, украшенной бриллиантами, при шпаге, отливающей золотом, при пене драгоценных кружев, верно, стоимостью в десяток деревень. И при слащавой надменно-хлыщеватой роже, которая просила – нет, не кирпича – хорошего удара сапогом. Кавалер сей был не один, в компании бойких, разодетых в пух и прах девиц, и, выплескивая гадости в адрес Бурова, он с кичливым видом поглядывал на спутниц – ну как? Каков я? Как я его?
– Заткнись, говнюк, – тихо, по-хорошему попросил красавца Буров, дублировать никак не стал, просто повернулся и хотел уйти – не время выяснять отношения, время обедать. И тут же услышал визг выхватываемой из ножен шпаги, а дальше уже сработали рефлексы. Как всегда, на совесть…
Кавалер даже не успел встать в позицию, как шпагу у него выбили – резко, с силой, только чудом не покалечив длинные холеные пальцы, затем ему как следует дали в лоб – стремительно, страшно, так, что встряхнулись мозги, и в заключение – и это на глазах у дам! – боднули коленом в пах, отчего пришлось душераздирающе стонать, прижимать к подраненному месту руки, сгибаться в три погибели и опускаться на колени. В грязь, в скверну, в лошадиный помет. И это не считая того, что шпагу аглицкой работы, голландский замечательный парик и шляпу с крупными бриллиантами тотчас уперли под шумок счастливцы из толпы. Так что не только позорище, бесчестье, но еще и урон материальный, изрядный…
– Ничего страшного, mesdames, через пару дней он будет как огурчик, – успокоил Буров расфуфыренных девиц, глянул с удовольствием на недвижимого солиста и, не задумываясь более, подался к своим – ему зверски хотелось есть.
– Да, князь, вы большой любитель музыки, – только-то и заметил фельдмаршал, первым забрался в экипаж и всю дорогу до чайной просидел молча, насупившись, занятый своими мыслями. Петрищев с Бобруйским тоже вели себя тихо, настороженно, разговор не клеился. Все это напоминало стародавние времена, когда рядовые викинги старались не садиться в одну лодку с берсерками – дабы не испытывать потом чувство собственной неполноценности. Увы, все познается в сравнении.
Доехали быстро, благо было недалеко. Поели, попили и пошли кто куда – Неваляев со товарищи по бабам, Буров же в Аничкову слободу, да не просто так, а рассчитывая время. Неподалеку от моста в подворотне он облачился в синеву альмавивы, натянул, будто обмакнул кисти в кровь, перчатки и, держа в руке глянцевый, исполинских размеров конверт, припустил в хорошем темпе к дому инквизитора. С тонким знанием дела, пониманием вопроса и человеческой психики в частности. Рупь за сто – теперь любой встречный-поперечный, спроси его потом о Бурове, наверняка вспомнит только цвет плаща, вычурность перчаток и размеры конверта. Все по науке, проверено многократно, человечество на самом деле не видит ни черта. Недаром же французы говорят: «Хочешь ночью спрятаться на улице? Встань под фонарь». И дело тут не в зрении – в ментальных шорах. Главная беда человека в его мозгах. Взять хотя бы быкообразного детину, отирающегося у дома российского инквизитора.
– От их величества самодержицы российской их превосходительству кавалеру Шешковскому пакет, – вихрем, запаленно дыша, подскочил к нему Буров, с ходу ослепил сочетанием красного с синим и требовательно помахал конвертом перед носом. – Экстренно. Секретно, лично в руки. Дело государственной важности. Спешное, не терпящее отлагательств. Такое, что лошади пали, оси сгорели и кучера пришлось пристрелить. А ну давай, веди!
Конверт был запечатан пятью сургучными оттисками серебряного рубля образца 1776 года и смотрелся на редкость внушительно. Амбал же уставился на двухголовых орлов, словно кролик на удава, – чувствовалось, что Буров надавил ему на психику в лучшем виде.
– Конечно-с. Прошу-с, – почтительно гаркнул он, низко поклонился и с похвальным рвением бросился открывать дверь. – Извольте-с.
На лестнице страдал, томился мордоворот в ливрее, от безысходной скуки он ковырял в носу, со тщанием осматривал палец, привычно вытирал его о штаны и снова принимался копаться в себе. Рожей он здорово смахивал на ожившего мертвеца.
– Гонец от их величества к его превосходительству, – с пафосом пояснил быкообразный, мертвец в ливрее кивнул, и Буров был препровожден наверх, на второй этаж, к приземистой массивной двери. Здесь он снова засветил конверт, дал отмашку плащом, лихо просемафорил перчатками и, не дожидаясь доклада, вломился в мрачную, изрядно напоминающую склеп комнату. Повсюду висели образа, пред ними теплились лампадки, воздух был затхл, кисл, тяжел и густо отдавал голубями. Казалось, что никакой хомо сапиенс в подобной атмосфере находиться не может. Но нет – за письменным столом сидел тщедушный человек с острыми чертами лица и что-то тщательно, с ухмылкой выводил пером на гербовой бумаге. Ужас, до чего он был похож на хищную прожорливую птицу из тех, что не гнушаются падали.
– Экий вы прыткий, батюшка, даже не постучались, – усмехнулся он, нехорошо прищурился и глянул на внушительное, с подлокотниками кресло, стоявшее сбоку у стола. – Что угодно вам?
В голосе его не было и намека на испуг, раздражение или удивление – только желание выяснить истину. М-да, крепкий орешек, тертый калач, ухарь еще тот. Настоящий фанатик.
– Тебя. – Буров миндальничать не стал, с ходу, чтобы тихий был, врезал инквизитору по челюсти, вытащил его, как мешок, из-за стола и бережно определил в кресло. – Пристегнуть ремни!
Ремни не ремни, но умелец Кулибин и вправду постарался отменно, показал себя механиком прилежным, зело искусным: едва Шешковский опустился в кресло, как на руках и шее его защелкнулись оковы, а сам он под жуткий лязг пружин начал погружаться – до тех пор, пока над полом не осталась только голова. И тут же он пришел в себя, закричал истошно, кусая губы, заплевался бешено кровавой слюной. Куда девались вся его невозмутимость, профессиональная бесстрастность и желание постичь истину…
А случилось вот что: виртуозы кнута Василий Могутный да Петр Глазов, что находились в закуте этажом ниже, трапезничали – резали солонину, разламывали карасей, чавкали рыжиками, хрустели капусткой. Ну и, само собой, баловались водочкой. С пивком. Куда без них, проклятых.
– А ведь вредный у нас с тобой, Петр, промысел, для естества опасный, – горестно вещал кат Василий, тяжело вздыхал и с щедростью подливал коллеге, впрочем не забывая и себя. – Ночью ведь одни жопы снятся…
– Да, Василий, сидим мы с тобой в норе аки звери хищные. И ничего-то, кроме жоп, не видим, – с мрачностью кивал истязатель Глазов, смахивал с бороды слезу и с ловкостью раскладывал селедку на допросном испорченном листе. – Как ни крути, а вся наша жизнь – жопа.[335] Давай, Василий, наливай.
В это время забренчал колоколец, подавая знак, что пора за работу, и Василий Могутный сделался суров:
– Ну так твою растак! Ни выпить, ни поговорить. Правда твоя, Петр, не жизнь наша – жопа. Во, появляется, очередная. Ну держись, так твою растак! Щас мы тебе по первое число!
Действительно, сверху, из покоев их превосходительства опустилось кресло с кандидатом на порку. Глазов опытной рукой заголил ему тощий зад, хмыкнул оценивающе, изучая фронт работ, поплевал в ладонь. Могутный, с лихостью засучив рукав рубахи, все же исхитрился выпить и лишь потом взялся за плеть. И пошла работа – до седьмого пота. Мастерски, филигранно, с расстановкой и оттяжкой. Так, так, так тебе, гад, выпить не дал. Да и вообще…
А этажом выше Буров присел на корточки, снял с инквизитора империи парик, вытащил свой полуаршинный ножичек[336] и ласково, тихим голосом спросил:
– Девку греческую, полюбовницу потемкинскую, драл?
И, не дожидаясь ответа, принялся сбривать инквизитору бровь – левую, над обезумевшим от боли, горящим ненавистью глазом.
– Драл, – ответил тот и от бессильной злобы, от ощущения беспомощности судорожно всхлипнул. – Не убивай. Все скажу.
Как и большинство истинных садистов, своей собственной боли он не выносил.
– То, что она тебе наболтала, кому рассказал? – Буров сдул неспешно волоски с клинка, дружески улыбнулся и принялся брить Шешковскому другую бровь, правую. – Следующими будут уши. Потом нос. Смотри, какой ножичек хороший.
И чтобы инквизитор не сомневался ни в коей мере насчет кондиций клинка, он ему бровь не сбрил – срезал, элегантным движением. С мясом. Так что кровь, слюни, сопли и слезы – рекой. А моча к ногам старающихся вовсю палачей – водопадом…
– Де Гарду рассказал, Черному барону, – жалобно простонал Шешковский, и глаза у него стали как у пса, коего волокут на живодерню. – По его же наущению и девку порол греческую, чтобы о Калиостро все открыла. В долгу я у него, у барона, в неоплатном. Он ведь дщерицу мою на ноги поставил, с того света вернул, даром что нехристь, чернокнижник и колдун. Ох! Ах! Эх! В колоколец позвони, в колоколец! Чтобы не терзали меня более, сил нет терпеть муку адскую сию! Позвони, позвони, не бери греха на душу!
И великий инквизитор взглядом указал на свой стол, где была устроена сонетка звонка, установленного во владеньях катов: стоит только потянуть за веревочку, и все, финита ля экзекуция. Только Буров всегда все заканчивал по-своему.
– Вот тебе обезболивающее от задницы, – дал он по-футбольному наркоз Шешковскому, вытер париком сапоги и, честно возвратив его хозяину, принялся потихоньку выбираться из логова – неспешно, даже задумчиво, но готовый врубить полную скорость.
– Его превосходительство вникают, просили не беспокоить, – шепотом сообщил он ожившему мертвецу. – Брюхо подбери! – скомандовал быкообразному и стремительно, синей птицей несчастья, вылетел за пределы Аничковой слободы. С тем чтобы без промедления, не привлекая ничьих взоров, снова превратиться из курьера в рэкетира. А синий плащ и красные перчатки поплыли себе неспешно по еще прозрачным водам Фонтанной. Словно чудом упавший в реку кусочек неба с алыми обрывками ленты утренней зари…
Дальше был день как день – с фельдмаршалом и компанией, шумно похваляющимися своими успехами у дам, с общением с купечеством, со звоном монет, с поборами, вымогательствами, экспроприацией экспроприаторов. Тоска собачья, скука, пресная рутина рэкетирского бытия. Зато уж вечер выдался насыщенным и запоминающимся. Сразу после ужина всех баронов, графов, фельдмаршалов и князей попросили проследовать в парадную залу, где к ним обратился с речью полковник Гарновский.
– Господа любезные, – начал он и строго посмотрел на цвет блатного общества, словно фельдфебель на новобранцев, – его сиятельство граф Орлов-Чесменский только что прибыл из Зимнего дворца, куда был вызван экстренно по высочайшему повелению. И прибыл он, господа, с известиями печальными, скорбными, имеющими чрезвычайно далеко идущие последствия. Сегодня в районе Апраксина Двора на глазах у фрейлин ее величества был избит в кровь его сиятельство князь Платон Зубов, у него украли шпагу, шляпу и парик, а главное – нанесли значительный урон его мужскому естеству. Весьма, весьма значительный урон, господа. Ее величество в негодовании и требует наисрочнейших мер, дабы отыскать преступника, покусившегося на самое святое. Да, кстати, фельдмаршал Неваляев, вы ведь работали сегодня в районе Апраксина? Ничего подозрительного не заметили?
Небрежно так спросил, с ленцой, но Буров сразу же настроился на неприятности – а черт его знает, что у Неваляева-то в башке? Однако настораживался он зря, в голове у фельдмаршала сидели правильные пацанские понятия.
– Не, – коротко, но веско сказал он, – все было на редкость благопристойно.
– Ну и ладно, – милостиво кивнул Гарновский, кашлянул и снова обратился к аудитории. – Но это, господа, не все. Увы, господа, это только преамбула. Обстоятельства, господа, осложняются тем, что у его превосходительства кавалера Шешковского сегодня случился приступ геморроидальных колик, и ждать какой-либо помощи с его стороны не приходится. Более того, все дела, находившиеся в его ведении, переходят пока что к нам. Так что во славу отечества, господа, вперед! С нами Бог, полиция и фискальная служба.[337] Ура, господа, ура! Виват Россия! – Он патетически взмахнул рукой, умеючи взял на голос и сразу же перестал валять петрушку. – Вопросы? Пожелания? Предложения? Нет? Тогда встать! Все, свободны, господа. А вас, князь Буров, я попрошу остаться. С вами будут говорить.
Снова кашлянул, опустил глаза и со всеми вместе подался из зала, – чувствовалось, что настроение у него ни к черту…
Гутарить с Буровым изволил сам Орлов-Чесменский – едва все общество отчалило, вынырнул из боковой двери, не иначе как подглядывал, лично наблюдал за процедурой по принципу: доверяй, но проверяй. Был он еще мрачней Гарновского и начал разговор без предисловий:
– Какая-то зараза, князь, думаю, что сука Панин, набрехал ее величеству о курьезе, приключившемся с вами в день моего ангела, трижды бы черт его подрал. Като, любопытная, аки кошка, приклеилась ко мне с расспросами, словно банный лист, и теперь желает видеть вас, дабы удовлетворить свою любознательность. Так что в следующую пятницу, князь, мы приглашены в Эрмитаж, на малое собрание. Весьма уповаю на вашу порядочность, понимание момента и чувство такта. И мой вам совет: не теряйтесь, помните, что il faut oser avec une femme.[338] Матушка-то государыня на передок слаба, а на ласку охоча. А вот волновать ее россказнями да историями какими не резон – у ее величества и так голова пухнет от дел государственных, – и он многозначительно замолчал, как бы недоговаривая главного: трудись, князь, больше членом, чем языком. Смотри у меня, блудодействуй молча.
Буров вежливо кивал, добро улыбался, вяло изображал радость, был на все готовый и на все согласный. Только сейчас он понял, отчего это граф Чесменский был в него такой влюбленный, и мысленно покатывался со смеху. Ай да их сиятельство, ай да Алехан, ай да сукин сын! Сам небось еще и подогрел слухи о курьезе, с тем чтобы заинтриговать ее величество и подвести к ней вплотную своего человека. Вроде бы своего, вроде бы проверенного. Матушка-то государыня и впрямь слаба на передок, глядишь, дело-то и выгорит. То самое, нехитрое, не то чтобы молодое и дурное, но весьма полезное для семейства Орловых. Все обмозговал Чесменский, все рассчитал, вот только не учел, что Буров изобидел князя Зубова, и основательно, весьма. Да и инквизитору российскому задницу надрал, да так, что с тем случился приступ геморроидальных колик. В общем, встреча в Эрмитаже в будущую пятницу обещала быть захватывающей не только для императрицы…
– Словом, князь, не забывайте, что que femme veut – Dien le veut.[339] Меньше слов, больше дела. Вперед, только вперед. Хм. Впрочем, нет, можно и назад. – Вспомнив что-то, Алехан заржал, сделал мощный фаллоимитирующий жест и с миром отпустил Бурова. – Не смею вас больше задерживать, князь, и советую как следует выспаться. В этих чертовых Авгиевых конюшнях Шешковского сломит ногу и сам Геракл. А мы должны теперь выгребать все это дерьмо. И так, и этак, и так твою растак. Ёш твою сорок, неловко, через семь гробов. Тра-та-та-та-та. Спокойной ночи, князь.
Чувствовалось, что дополнительные объемы работы очень действуют ему на нервы. Дьвол бы побрал и Шешковского, и Зубова, и ее величество взбалмошную Като. Вот ведь егоза и непоседа, все у ней свербит в местечке одном. Нет, право же, мало Гришка учил ее жизни, давал в распутный, горящий похотью и блудом адским бесстыдный глаз.[340]
Буров же, едва вышел из зала, напрочь забыл и о Шешковском, и о ее величестве, и о подраненном ее фаворите, мысли его занимала персона де Гарда – мага, кудесника, врачевателя и барона. Черного. Похоже, с усердием посягающего на его, Бурова, мозг. Да, с таким интересно повозиться, личность вроде бы неординарная, способная и с задатками. А впрочем… Маг и кудесник? Фигня, видели мы волшебников еще и не таких. Баронских кровей? Так это до фени, сами как-никак из древнерусских князьев. А вот почему черный? М-да, это вопрос так вопрос, может, из арабов или иудей? А может, просто пишет колкости, словно Саша Черный? Впрочем, нет, у того душа добрая[341] была, а этот, чувствуется, гнида еще та. Ладно, разберемся, в любом случае кровь у этого черного барона красная. Так, занятый своими мыслями, Буров проследовал к себе и без промедления, как их сиятельство учили, завалился спать. Приснилась ему Лаура Ватто. Эта дрянь, стерва, дешевка и подстилка итальянского дьявола. Золотоволосая, алогубая, пышногрудо-крутобедрая, она загадочно улыбалась. Весьма и весьма маняще.
IV
– Итак, господа, прошу сравнить. – Полковник Гарновский поднялся и, вытащив из секретера сторублевые ассигнации,[342] с ловкостью, хрустящим веером разложил их на столе. – Вот эти настоящие, а вот эти фальшивые. Видите, вместо слова «ассигнация» написано «ассишация». Вероятно, у мошенников клеймо с изъяном.
Сам он, видимо, здорово резался в карты.
– Да, чистая работа, – мечтательно сказал фельдмаршал Неваляев. Петрищев и Бобруйский вздохнули с завистью, Буров промолчал, усмехнулся про себя – уж такую-то бумажку грех не подделать, можно играючи нарисовать на коленке. Вот и рисуют…
Раскручивалось дело о мошенниках-евреях – с утра пораньше в кабинете у Гарновского. Полковник инструктировал, неваляевцы внимали, грузный, приданный от ведомства Шешковского капитан почтительно молчал, мужественно зевал, проникался важностью момента и жрал присутствующих мутными глазами. Он был на сто процентов уверен, что Петрищев – граф, Буров – князь, Неваляев – фельдмаршал, а Бобруйский – виконт, и держался соответственно, на полусогнутых. Дело же обещало быть долгим и запутанным, подробности его, со слов Гарновского, были таковы: с неделю тому назад с фальшивой сторублевкой попался Хайм Соломон, мелкий ростовщик-процентщик, и поначалу, само собой, категорически пошел в отказку – с пеной на губах клялся Иеговой, родителями, супругой и детьми. Однако при виде дыбы замолчал, мигом обмочил штаны и грохнулся в обморок, а оклемавшись, рассказал, что ассигнации эти он берет у Менделя Борха, ну, у того самого Менделя Борха, которого знает любая собака на Сенной, а ассигнаций этих у этого самого Менделя Борха просто куры не клюют. Берет, естественно, за треть цены, для наивыгоднейшего гешефта. Ладно, поехали за Борхом, оказавшимся сперва не подарком, тертым калачом и твердым орешком. Этот в обморок падать не стал – страшно ругался на древнем языке, однако, будучи подвешен на дыбе, с первого же удара показал, что ассигнации эти ему привозит некий важный господин с манерами вельможи, от которого прямо-таки за версту несет бедой. А слуги у него вообще страсть какие. Еще он иногда привозит фальшивые пятаки для их последующего размена на серебряные рубли,[343] причем по такой смешной цене, что его, Менделя Борха, бросает в мелкую дрожь и прошибает холодный пот. А прибыть сей странный господин должен был ни раньше ни позже как в следующую пятницу.
– Вот так, господа, в таком разрезе, – ловко закруглил преамбулу Гарновский, выпил залпом пива с сахаром и лимонной коркой,[344] с тщанием облизнул усы и взглянул на сразу подобравшегося капитана. – Вас, господин Полуэктов, характеризуют как отменнейшего знатока еврейского вопроса. Обрисуйте нам вкратце, как они там у себя на Сенной. – И он судорожно дернул горлом, словно бы удерживая приступ дурноты – то ли тема вызывала отвращение, то ли пиво не пошло. Это отменнейший-то аглицкий портер, по двадцать пять копеек за бутылку?
– Слушаюсь, господин полковник. – Капитан с усилием встал, кашлянул и начал басом, не спеша: – Евреи, они, да… Того… самого… Одно слово… Жиды… – сделал паузу, вздохнул и убежденно сказал: – Давить их надо… Как клопов… Пока не поздно… В Париже вот, к примеру, они тише воды и ниже травы…
Не так давно он возвратился из Франции, где был с секретной миссией, и теперь по любому случаю вспоминал об этом.
– Ладно, ладно, придет время, задавим, – пообещал Гарновский и свирепо ощерился, отчего сделался похожим на наглого, отъевшегося шакала. – А пока давайте-ка без эмоций. Говорите внятно, по существу, без прикрас. Излагайте.
И Полуэктов изложил. Оказывается, евреям в Северной Пальмире жилось ничем не хуже, чем у Христа за пазухой. Используя прорехи в законодательстве, они не состояли в торговых сословиях и, следовательно, не платили подати, а быстро набивали мошну и начинали заниматься ростовщичеством. С раннего утра толпы их бродили по рядам и рынкам, скупали за бесценок сено, скот, припасы, продукты у приехавших в город крестьян, с тем чтобы получить гешефт и вырученные деньги дать в рост уже столичным жителям под невиданно высокие проценты. И все у них везде было куплено и схвачено, особенно в окрестностях Сенной площади, где иудеев этих кишмя кишело, словно мух на дерьме.
– Давить их, давить, – закончил капитан. Сел, поправил букли парика и с жирностью поставил точку. – Беспощадно.
По всему было видно, что близкое знакомство с иудейским вопросом сделало его ярым антисемитом.
«М-да, как аукнется, так и откликнется», – вспомнил Буров старину Ньютона, а Гарновский хватанул еще пива по-дашковски, вытащил украшенный каменьями брегет, с сомнением взглянул на фельдмаршала:
– Михайла Ларионыч, может, до обеда рассмотрим еще дело о скопцах, а после снова вернемся к евреям? Что, успеем? Ну и отлично, давайте вводную.
Надо же, фельдмаршала Неваляева звали точно так же, как и будущего главкома Кутузова. Ну прямо, блин, военный совет в Филях, – где, на каком Бородинском поле давать последний и решительный бой жидам! Впрочем, нет, на повестке дня стоял еще и вопрос о скопцах, об этих злодействующих, зловредных монстрах. Мало того, что они болтали черт знает что,[345] калечили людские души, тела и судьбы, расшатывали основы государственности и христианства, так еще и заморочили голову юному княжичу Бибикову, отчего тот потерял оную и добровольно дал искалечить себя, даже не оставив потомства. Бибиков-отец, сенатор и богач, надавил на рычаги, и дело завертелось стремительно: быстренько нашли «пророка» Евдокимова, убедившего юношу наложить на себя «малую печать».[346] Как водится, подвесили на дыбе, крепко познакомили с лосиным кнутом, но тут у их превосходительства кавалера Шешковского приключился приступ геморроидальных колик, так что дальше внимать пророчествам скопца Евдокимова предстояло Алехану с его командой. А Селиванов, естественно, отвертелся – слишком много покровителей было у него при дворе…
– Ну что, господа, пойдем взглянем на этого пророка? – Гарновский снова выпил пива по-дашковски, вытащил часы, покачал головой. – Думаю, до обеда управимся. – Голос у него был кислый – заплатили-то Шешковскому, а разгребать все это дерьмо ему, Гарновскому. Однако долг превыше всего – он резко потянул сонетку звонка, властно отдал приказание ворвавшемуся в кабинет мордовороту и принялся набивать кнастером прокуренную глиняную трубку. – Только табаком, господа, и спасаюсь, – там, в пыточных палатах, такая вонь… Кстати, господа, кто знает, что у нас сегодня на сладкое?
Ладно, пошли в узилище. Оно располагалось под северным крылом здания и занимало весь подвал – оборудовано было широко, добротно, с чисто русским размахом.
– Эка ты, мать честна, – с ходу умилился Полуэктов, глядя с интересом по сторонам, пожевал губами, с завистью вздохнул: – Ну, хоромы! Царские…
Между тем зашли в угловую пыточную камеру, щурясь от блеска факелов, сели на скамье, стоящей перед дыбой. Представление начиналось, основные действующие лица собрались: палач с подручными низко кланялся, охрана с живостью старалась «на караул», пленник, тучный длинноволосый человек, с ненавистью жег вошедших взглядом. Он уже отлично знал, что предстоит ему.
– Давай, – милостиво кивнул Гарновский кату, тот со значением мигнул подручным, и пленник скоро остался без одежды – совершенно в чем мать родила. Телом он был толст, расплывчат, обрюзгл, нагота его вызывала омерзение. Не удивительно – в паху у него было меньше, чем у женщины, только красный омерзительный рубец «огненного крещения». Смотреть, а уж тем паче дотрагиваться до него не хотелось. Однако кат был человек небрезгливый. Быстренько заворотил он пленнику руки назад, вложил в хомут, пришитый к длинной, брошенной через поперечный в дыбе столб веревке, и, ловко пхнув коленом в поясницу, в мгновение ока поднял его на воздух. Хрустнули вывернутые суставы, тонко, по-звериному, закричал пытаемый. А палач с невозмутимостью связал ему ноги, пропустил между щиколотками бревно и, привычно наступив на отполированное дерево, вытянул длинноволосого струной – еще немного, казалось, и порвется.
– Ну, Евдокимов, расскажи ты нам о Селиванове, – с мягкостью попросил Гарновский и, не дожидаясь ответа, посмотрел на палача. – Давай с бережением. Чтоб заговорил.
Палач, не сходя с бревна, коротко взмахнул рукой, узкая полоска провяленной лосиной кожи обвилась гадюкой-змеей вокруг ребер пленника. И тот заговорил, не стал ждать, пока спустят шкуру, окатят раны раствором соли и начнут палить спереди малым жаром – тлеющими вениками. И так-то висеть на дыбе с вывороченными членами, со знаком тайного посвящения, открытым взглядам бесовским. Ох…
А вот учитель и пророк Кондратий Селиванов устроился, судя по словам пытаемого, куда лучше. Обретался он в огромном, построенном для него богатыми учениками доме в Литейной части и принимал гостей, лежа на пуховиках в кровати, в роскошной батистовой рубашке, под пологом с кисейными занавесями, шелковыми драпировками и золотыми кистями. Строго говоря, это был не дом – храм, как называли его кастраты, «Новый Иерусалим», «Небесный Сион» или «Корабль», на палубу коего стекались скопцы со всех просторов необъятной России. В трюме его была устроена зала, где могли одновременно радеть более шестисот человек, причем высокая звуконепроницаемая переборка делила помещение на два отсека – один для искалеченных мужчин, другой для изуродованных женщин. Место же Селиванова было наверху, под потолком, в особой ложе, откуда он, одетый в шелковое полукафтанье, следил за процедурой, давал благословение и наставлял молящихся на путь истинный. А в самых недрах этого «Небесного Сиона» находилась зала, которая всегда была полна, – там излечивались от последствий операций страдающие бледные мальчики. Жалкие, обманутые, запуганные, коим не суждено было оставить потомство…
– Погоди, погоди, – выдохнул, обессилев, Евдокимов, судорожно уронил голову на грудь, бешеные глаза его жутко блеснули сквозь сальную завесу волос, – придет время, и вся Россия будет выложена согласно закону нашему. Вся, вся… И мужчины, и женщины… Вся…
Ишь ты, гад, как заговорил, на манер семитов из Хазарского каганата, первым делом превращавших русичей в бесполых рабов, а славянских женщин – в безответную скотину.[347]
– Да ну? – развеселился Гарновский, и лицо его в свете факелов сделалось страшно. – Кто ж это тебе такое набрехал? Какой пес смердящий?
– Пророку нашему Кондратию Селиванову сон был вещий, в руку. – Скопец с натугой приподнял нечесаную голову, и в хриплом шепоте его послышалось блаженство. – Через сто лет с небольшим, в начале века двадцатого, вся Россия и будет выложена начисто. Токмо отрезать будут всякому не между ног, а в голове, в самой сути его… И сие пророчество верно, о чем кудесник черный, барон Дегардов…
Не договорив, он замолк, снова уронил на грудь голову, из мерзкого отверстия в изуродованном паху на землю потянулась струйка.
– Черт! Только де Гарда мне не хватало! – сразу же помрачнел Гарновский, встал, грозно посмотрел на палача. – Снять, вправить плечи, обтереть водкой. А назавтра приготовить «шину».[348] Поговорим…
В голосе его слышались заинтересованность, непротивление судьбе и затаенный страх.
– Миль пардон, господин полковник, а что это за фигура такая, де Гард? – небрежно, словно невзначай, спросил Буров уже на улице, когда из скверны мрачного подвала окунулись в благодать солнечного дня. – Мне показалось, что вы знакомы?
– Лишь заочно, князь, и слава Богу, что заочно. – Гарновский с хрустом отломал соцветие сирени, понюхал и бросил на траву. – От господина этого лучше держаться подальше. Черный он, этим все сказано. Ну его к чертям. Пойдемте-ка лучше есть. Говорят, нынче будет индейская петушатина.[349]
После обеда, ближе к ужину, поехали на рекогносцировку в район Сенной площади – смотреть евреев. Высокое начальство в лице Гарновского, слава Богу, от вояжа воздержалось, осталось переваривать индейку, так что выдвигались по-простому, полуотделением, в ударном порядке: князь, граф, виконт, фельдмаршал и каратель Полуэктов. Остановились у церкви Успения Божией Матери,[350] слаженно вышли из кареты, с поклонами, изображая богомольцев, быстро посмотрели по сторонам. Интересного ноль. Площадь была пуста, воздух дрожал от зноя, сладостно, аки в кущах Эдема, заливались птички в Настоятельском саду.[351] Евреев не было видно.
– Ваша светлость, давайте во дворы, там они, точно там, всем своим кагалом, – упорно принимая Бурова за старшего, свистяще прошептал Полуэктов и первым, в целях конспирации на цыпочках, направился к приземистому, весьма напоминающему полузатопленный дредноут дому. И не обманул.
Евреи на Сенной действительно имели место быть. Во дворах, примыкая к домам одной из четырех сторон, стояли деревянные застекленные строения, в которых внимательный наблюдатель узнал бы некое подобие скинии,[352] и внутри этих бесчисленных прозрачных чумов бурлила буйная, странноголосая, колоритная жизнь: орали и отчаянно жестикулировали бородатые мужи, женщины в невиданного фасона чепцах обносили их едой и питьем, все дышало невероятным оптимизмом, энергией и бесшабашной экспрессией. Плюс твердокаменной уверенностью в завтрашнем дне. Экзотическое это зрелище завораживало, притягивало – помимо Неваляева и компании бесплатным представлением за стеклом любовались еще сотни две, а может, три зрителей. Стояли в задумчивости, смотрели, что пьют, вздыхали негромко, качали головами. Кто шептал что-то невнятно, вроде про себя, кто сглатывал слюну, кто скверно ухмылялся, кто цокал языком, кто с хрустом подгибал пальцы в пудовые кулаки. Все молчали.
– Сегодня, вишь, марево, жара, духота, а так обычно людишек поболе собирается. – Полуэктов с ненавистью покосился на толпу, вытер грязным носовым платком вспотевший лоб. – Ну а к вечеру, как жиды спать уйдут в дома, так и тут все делается тихо и спокойно. Смело можно устраивать засаду у того жидовина Борха, точно никто не помешает… Ишь ты, смотри-ка, мудреное что-то жрут, в охотку, чавкают вона как. И бабы у них вроде ничего, только носаты больно и чернявы изрядно. Да еще, говорят, бреют себе на голове и, Господи прости, на всех прочих местах,[353] – и он в деталях показал, на каких именно местах борются с растительностью еврейские женщины. Пантомима получилась презанимательнейшая – куда там Марселю Марсо.
– Да, кстати, господа, – сразу оживился Неваляев, подкрутил усы и устремил на Полуэктова испытующий взгляд: – Вы, господин капитан, как сами-то в женском плане? Надеюсь, положительно?
В грозном его тоне слышалось: кто не с нами, тот против нас.
– Так точно, ваше высокопревосходительство, – встал по стойке «смирно» капитан, усы его взъерошились, глаза сделались маслеными. – Очень даже. В Париже, например, бывал в «Трюме», катался с тамошними девками на «дилижансе». На четыре стороны в оба конца. Малой скоростью.
– На «дилижансе»? – остро позавидовал фельдмаршал и, сразу отведя глаза, вздохнул. – Эх ма… А наши-то, стервы, ни черта не могут…
– Да, да, лежат как бревно, – с живостью поддержал общение Петрищев, Бобруйский же, заинтересовавшись темой, сделал энергичную ремарку:
– Ну иногда, правда, могут в позе прачки. Сиречь по-рачьи или по-собачьи…
– Все одно стервы, как ни встанут, – подытожил фельдмаршал, пренебрежительно махнул рукой и перешел от разговоров к делу. – Тут недалеко есть замечательный дом. «Дилижанса», конечно, не обещаю, но во всем остальном… Вы, князь, как? Что, никак? Опять к своей пассии? Ну как знаете. – Вытащил часы, звучно откинул крышечку, с видом совершеннейшего фельдмаршала значимо пожевал губами. – Так, тогда встречаемся ровно в полночь, у всадника Апокалипсиса.[354] А вы, князь, большой оригинал.
На том и расстались. Фельдмаршал с подчиненными подался тешить плоть, Буров же в гордом одиночестве пошел куда глаза глядят. А смотрели его глаза на спицу Петропавловки, на томную Неву, отражающую сполохи заката, на мачты кораблей, стоящих у причалов. Знакомый незнакомый град Петров. Вот Кунсткамера, вот Меншиковский дворец, вот Биржевая набережная, зато где вы, Ростральные колонны?[355] Вода в Неве чистая, дно видать, с мосточков портомоен ловят сигов, лещей да судаков. И фон, как видно, не повышен, и раки есть, и милиция рыбаков не гоняет.[356] Да и родной ее, рабоче-крестьянской, еще в помине нет. М-да…
Вечер быстро угасал, превращался в ночь, однако же белую, прозрачную, благодаря северным широтам малоотличимую от дня. Выматывающая жара сменилась свежестью, воздух был напоен влагой, запахом воды и звуками музыки – по Неве шел баркас его светлости графа Панина с его же, графа Панина, крепостным оркестром. Сотни петербуржцев, высыпав на набережную, наслаждались изысками роговой полифонии, любовались видами Северной Пальмиры, угощались лимонадиусами, конфектами и заморскими фруктами. Слышалась французская речь, с мягкостью шуршали шелка, брякали положенные в ножны для солидности серебряные полтинники и рубли. Этим петербуржцам, как видно, не нужно было вставать с утра пораньше… И долго Буров, совершая моцион, бродил в объятьях белой ночи, общался с будочниками-караульными, правда, не накоротке – сугубо официально.
– А ну, портомойники, шапки долой! Идет доверенный человек графа Орлова-Чесменского, князь Буров-Задунайский-старший!
Вот так, и никаких вопросов. А младший-то Буров, Витька-сержант, уже никуда не идет. Пришел. Страшным, изуродованным до неузнаваемости, завернутым в фольгу трупом.[357] Чтобы там, в далеком двадцать первом, торговали оружием, гнали нефть, прибирали помаленьку всех и вся к рукам богатые бездушные ублюдки. Сука, сука, чертова сука память… Однако дело было даже не в памяти, в ассоциациях. Чем дальше шел Буров, чем внимательнее присматривался, тем сильнее убеждался, что существует связь времен, а в любом отечестве – уж чрезвычайно сильно выраженная. Ну да, «мерсы» заменили кареты, высший свет выродился в депутатский корпус, а царя кричать на царство стали тайно, голосованием. Да только ничего по сути своей не изменилось. Игра по-прежнему идет в одни ворота, по незыблемым, установленным раз и навсегда правилам. Шулерским, для лохов. Интересно, кто придумал такой расклад? Какая сволочь? И вообще, по большому счету, кто командует парадом? Кто держит руку на горле истории? Или, может быть, не руку – лапу?
Вот уж воистину, с кем поведешься – от того и наберешься. Верно, это знакомство с Калиостро сказывалось, но только потянуло Бурова на темы всеобъемлющие, глобальные, преисполненные сакральности и мистического смысла. Отчего все так устроено, кто заказывает музыку сфер, сидя за вселенским столом? Однако же, как ни воспарял он мыслями – не расслаблялся, бдительности не терял, а потому, учуяв настораживающий запах, сразу же спустился с небес на землю и внутренне настроился на неприятности. Несло из восьмивесельной, только что причалившей к берегу лодки. Не тиной, не сетями, не пропавшей рыбой – кладбищем, могилой, саваном, затхлостью столетнего склепа. Да, странно. И на редкость омерзительно. Однако Буров нюхал и не такое, мгновенно, на автомате, он нащупал шнур «клыка дьявола»,[358] выхватил из рукава увесистый, десятидюймовый клинок, а к нему уже, топча прибрежную осоку, резво ломанулись шестеро. И вонь сразу резко усилилась, дело, значит, было не в лодке – в пассажирах. В рослых, одетых в длинные накидки с капюшонами ребятках, размахивающих ножичками с «пламенеющими» лезвиями.[359] Внушительными таким ножичками, серповидными, размером с хорошую косу. Были ребятки на редкость недружелюбны, с ходу попытались посмотреть, что же там у Бурова внутри, однако сделали это недостаточно быстро, да и кольчужке спасибо – не дала пропасть. А вот шикарный зеленый полукафтан сразу пришел в негодность. Плюс роскошная батистовая рубашка с манжетами, перламутровыми пуговками и накрахмаленными брыжами. Не говоря уже о том, что дивная июньская ночь была безнадежно испорчена.
«Первый раз надел», – огорчился Буров, сунул ножичек обидчику в живот и, не выпуская рукояти, сделал резкий подшаг в сторону, да не просто так, а с боковым встречным – мощно, без пощады, срезом каблука ботфорта нападающему точно в пах. Счет на поле боя сразу стал «два – ноль». Третий супостат, оставшись без ножа, а заодно и без костей предплечья, тоже присмирел и двинул наутек, к нему моментом присоединился четвертый, затем, баюкая руками яйца, пятый. И вот тут-то случилось нечто удивительное: первый нападающий со вскрытым животом тоже с живостью предался ретираде. Оно, конечно, ясно, что дурной пример заразителен, но с такими ранами не то что когти не рвут – долго не живут. М-да, странно. Однако удивляться у Бурова времени не было.
«Ну, суки». Мельком глянул он на испоганенный свой полукафтан, вытянул из поясной петли волыну и, хоть понимал, что хипеш ни к чему, не удержался, открыл огонь на поражение по удаляющимся целям. Ровно держал мушку, плавно жал на спуск и… не переставал удивляться. Пули ложились точно одна в одну, эффектно дырявили накидки, а вот результат… нулевой. Просто чудеса какие-то – глаз-алмаз, крупный калибр и улепетывающие как ни в чем не бывало вороги. «Хренотень какая-то. Заговорены они, что ли?» Буров, дабы патроны зря не тратить, огонь прекратил, сунул волыну в ременную петлю, а супостаты между тем погрузились в лодку и лихо, а-ля гребцы на галерах, навалились на весла, причем и тот, наполовину выпотрошенный, старался вовсю, наравне со всеми.
«Может, у них что-то типа Воина[360] под накидками. – Буров посмотрел вслед удаляющемуся неприятелю, снова бросил взгляд на изуродованный полукафтан, выругался, недобро усмехнулся. – Хотя нет, вскрываются они легко… Правда, живут потом долго и счастливо. Ну, такую мать, чудеса в решете…»
В это время, усугубляя мрачный его настрой, послышались тяжелые шаги, свистящее, прерывистое дыхание, и грянул исступленный рык, не столько страшный, сколько испуганный:
– А! Что! Чаво!
Орали на пару сторожа-караульщики, подтянувшиеся на выстрелы из ближайшей будки,[361] – запыхавшиеся, с нелепыми алебардами, они смотрелись невыразимо убого.
– Цыц у меня! Смирно стоять! – рявкнул по-начальственному Буров и грозно помахал кулачищем. – Поразвели тут, на хрен, бешеных собак! Бродят беспризорно стаями, аки волки. Завтра же его превосходительству светлейшему князю Зубову будет о сем доложено в точности. Со всех, такую мать, шкуру спущу, со всех! – пообещал он в заключение, вытащил швейцарские часы с музыкой и энергичным шагом – время поджимало – направился к Медному всаднику. С теплым, надо сказать, чувством. Ибо убедился лишний раз, что коллектив это сила и отрываться от него не след. Тем более сейчас, когда у него есть враги. Пока еще пребывающие в добром здравии…
V
– Вот она, боль-то… Мука адская… До печенок жжет… Пропадите вы все пропадом…
Скопец Евдокимов дернулся, захрипел и, в который уже раз обеспамятев, повис на дыбе зловонной тушей. Не вынес «шины», малого паления спереди березовыми вениками и длинного разговора по душам.
– Сие не заноси, без надобности, – велел Буров, негромко кашлянул и повернулся к тощему прыщавому писцу, старательно черкающему пером объемистый допросный лист. – Ну-ка прочти, что там у тебя получается?
Дело происходило под землей, в пыточных хоромах Чесменского, и касалось все того же злокозненного кастрата Евдокимова. Фельдмаршал отчаянно зевал, потягивался, недомогал после вчерашнего, Бобруйский с Петрищевым особо грамоте не разумели, Полуэктов, капитанишка, рылом не вышел, так что вся бумажная волокита была возложена всецело на Бурова. Впрочем, он не возражал – и в веке восемнадцатом миром правит тот, кто владеет информацией.
– Слушаюсь, ваша светлость. – Писец почтительно кивнул, разогнул спину и, стряхнув с листа песок, коим полагалось начертанное осушать, зашевелил губами: – И сказано тогда было кудесником бароном черным Дегардовым крестьянину Кондратию Селиванову, зачинателю ереси скопческой: «Обрезание плоти крайней есть дело благое, угодное Иегове, а значит, ваше крещение огненное также угодно богу еврейскому, и все вы, печатью отмеченные, трижды благостны пред ликом его. А посему…»
– Господа, не пора ли нам обедать? – мощно вмешался в процедуру Неваляев, и в мутных, страдальчески прищуренных очах его появился интерес. – Буженинки, знаете ли, с хренком… Расстегайчиков с вязигой… Водочки опять-таки… Холодненькой…
Слово начальника закон для подчиненного. В темпе закруглились, вышли на воздух и направились в малую, для среднего командного звена, залу трапезничать. Кроме буженины с хреном и расстегайчиков с вязигой ели перчистую московскую селянку, зернистую икру, ботвинью с лососиной, жиром подернутую, пили аглицское бархатное полпиво, весьма холодное, под которое отлично шли шпигованная говядина, языки, курятина и морские рыбы. Потом, как обычно, были пироги, необъятные кулебяки, трехведерный самовар и блюдечки с заедками – вареньем, пастилой, мочеными яблочками, грушами, всего числом не менее полусотни. Было в трапезной зале куда лучше, чем в пыточной.
После обеда по распорядку дня полагался тихий час, однако Буров Морфею не поддался, пошел к Чесменскому за высочайшим разрешением и, без хлопот заполучив оное, направил стопы в архив. Затребовал досье на поганца де Гарда, уединился в кабинете и вдумчиво, не торопясь, приступил к чтению. В общем-то читать особо было нечего – конкретики ноль, все больше умыслы, домыслы, косвенные непроверенные факты. Однако все равно интересно. Впервые появился де Гард на горизонте еще в блаженное царствование императора Петра Алексеевича, где-то в 1717 году (сколько же ему, гаду, лет?), а рекомендовал его царю как отменнейшего оккультиста, знатока ритуалов Шумера и Магриба лейб-толмач Шафиров, к слову, сам перекрещенный, из иудеев. О себе де Гард якобы сказал, что родился он в Йоркшире, в благородной семье, нес королевскую службу в чине подполковника, но из-за увлечения науками подвергся гонению, был вынужден сменить имя и податься в Россию. Царь Петр Алексеевич, охочий до иностранцев, ему поверил. Однако недолго новоявленный волшебник находился при дворе государевом. И недели не прошло, как сенатор Брюс, сам волхв изрядный,[362] бил его жестоко тростью, без жалости пинал ботфортом и пообещал всерьез вынуть душу, если тот не уберется к черту со своими каббалистическими гнусностями. А был Яков Вилимович мужчиной видным, силушкой не обиженным, двухметрового росту….[363] Так что ни при Екатерине I, ни при Анне Иоанновне о де Гарде том никто и не слыхал. Объявился он в царствование Елизаветы, дщери Петровой, но сразу чем-то очень не понравился Алексею Разумовскому[364] Чем, чем, как видно, волшебством своим, – сам-то Алексей Григорьевич в волшбе да чародействе понимал гораздо.[365] А раз так, то был вынужден покинуть столицу и поселиться в пригороде – в местечке Кикерейскино, что на Лягушачьих Топях. Вскоре от жителей соседних деревень Волково, Купсино и Пулково стали поступать жалобы, что по ночам на Коеровских пустошах начало твориться непотребное, что там бродяжничают какие-то тени, воплено вскрикивают дурными голосами и зажигают призрачные мигающие огни, ужасные видом и мерзостные запахом. Затем по Петербургу поползли слухи, что де Гард злой колдун, практикует чернокнижие и похищает для своих гнусных целей христианских детей. Нашлись свидетели, видевшие, как бароновы слуги орехами и пряниками приманивали ребятишек, после чего те исчезали бесследно, причем происходило сие всегда на убывающую луну.[366] Но это еще что. Жители Московской слободы не раз слышали ночами жуткий вой, затем со стороны Митрофаньевского кладбища пролетала карета де Гарда – дерзко, без бережения, словно на пожар, и наступала тишина. А утром на погосте обнаруживали вскрытые склепы. Мертвецы не были ограблены, все украшения и ценности оставались при них. Просто трупы в обескураживающих позах находили на порогах усыпальниц, а рядом на камнях, начертанные кровью, виднелись знаки Каббалы. Жуть… В общем, земля Ижорская слухами полнилась. Так что для пресечения оных и недопущения паники с ведома столичного генерал-полицмейстера была назначена Розыскная экспедиция, которая и отправилась без промедления в Кикерейскино для наведения порядка и установления истины. Только стражи закона, как всегда, опоздали – глазам их предстали дымящиеся пожарища. Огонь старательно уничтожил все следы, загадочный де Гард отчалил в неизвестном направлении…
Объявился он уже в благословенное царствование Екатерины Алексеевны, а привел его пред светлые очи государевы ее телохранитель швейцарец Пиктэ, сам, как это ни странно, обрезанный и не употребляющий свинины. Де Гард с лихостью вещал про звезды, про положение планет, про фазы Луны, предсказал скорую войну с султаном, полную победу русского оружия и был принят высочайшей милостью ко двору этаким пророчествующим личным лейб-астрологом. Волшбой да чародейством теперь уже никто не занимался – все больше деньгами, так что поначалу на де Гарда этого всем было наплевать. Ну да, астролог, ну оккультист, ну предсказатель искусный. А сколько, интересно, у него годовой доход? Один лишь бесхитростный Орлов кудесника конкретно невзлюбил и как-то, пребывая в недурственном подпитии, изрядно познакомил со своим кулачищем. Душу-то отвел, а вот беду-напасть накликал…
– Пожалеете, граф, – пообещал де Гард, трудно поднимаясь с пола, вытер кружевным платком лицо и неожиданно с завидной ловкостью харкнул обидчику точно на сапог. – Именем Невыразимого! О, Элохим! О, Адонаи! Пусть зубы будут новые и фаворит будет новый!
Зверем глянул на Орлова, поплевал через плечо и, шатаясь, по стеночке отправился к себе. И вот ведь гад, накаркал – неизвестно, правда, как в плане зубов, а всесильный Гришенька действительно получил отставку.
«Сильнее надо было бить, чтобы уши отвалились». Буров на лету зашиб надоедливую муху, коротно зевнул, перевернул последний лист и разочарованно поморщился – вникать более было не во что. Впрочем, нет, дело еще содержало «силуэт» – профильный портрет де Гарда: мощный, тяжелый лоб, говорящий об интеллекте, орлиный нос, свидетельствующий о тяге к власти, пухлые, почти что африканские губы любителя плотских наслаждений. Что-то сатанинское, донельзя порочное было в этом красивом, преисполненном надменности профиле.
«Ишь ты, на Гойко Митича[367] похож. – Буров усмехнулся, отложил портрет и принялся следить за мухой, барражирующей по кабинету на бреющем. – А еще на Джо Дассена. Скрещенного с Остапом Бендером. Импозантно смотрится, сволочь».
Конечно, сволочь. Колдует по-черному, мутит воду в отечестве да еще посягает на его, Бурова, кровный головной мозг. Мордовороты-то те, в лодке, заявились не иначе как с его легкой руки, оторвать бы ее с корнем, заодно с ногами. В общем, пора было браться за этого де Гарда всерьез, и даже не потому, что за шкуру боязно, а, как это ни парадоксально звучит, за державу обидно. Пусть уж лучше Орловы будут у трона, чем воинствующие ничтожества типа Платона Зубова.[368]
А между тем наступила пятница…
– Счастливо повеселиться, князь, управимся без вас, – сдержанно позавидовал Неваляев Бурову, приказал вывести из камеры иудея Борха и двинул с подчиненными к тому нах хауз устраивать масштабную засаду.
– А этот камзол, князь, вам очень к лицу, – изрек уже в карете Алехан, пронизывающим взглядом ощупав Бурова, с довольным видом развалился на подушках и важно отдал последнее цэу: – И ни на мгновение не забывайте: меньше слов, больше дела. Женщины любят смелых.
Сам он был тоже при параде – при шляпе, в парике, в малиновом, шитом золотом камзоле, отчего немилосердно потел и вытирал лицо батистовым платочком.
– Знаем, ваше сиятельство, знаем. Смелого штык не берет, смелого пуля боится. – Буров понимающе оскалился, мастерски изобразил на миг доброго идиота. – Потому что пуля дура, а штык молодец…
Держался он покладисто, почтительно кивал, смотрел в окно кареты на тянущиеся по Неве посудины. Эх, сбросить бы этот раззолоченный камзол, атласные, с серебряными пряжками штаны да и махнуть с набережной в прозрачнейшую воду. Ни тебе мазута, ни тебе фекалий, дно песчаное, небось без битых бутылок… Так ведь нет, надо ехать по жаре искать на жопу Большое приключение. Еще какое – рандеву с Шешковским, а тем паче с Зубовым ничего хорошего не сулит. И вообще, если по уму, давно бы уже надо было двигать в противоположном направлении, и куда подальше, – деньги есть, пачпорт тоже, подорожных липовых в канцелярии завались. А с другой стороны, чего ему терять? Кроме случая очаровать царицу и свернуть, если повезет, шею черному злокозненному волшебнику… Всего-то делов, а жить сразу становится интереснее, кровь интенсивнее циркулирует по жилам, и вообще кажется, что не кровь это – чистый стопроцентный адреналин. Так что – ура, вперед, направление на Зимний. А с фаворитом подраненным и инквизитором покоцанным уж как-нибудь разберемся, не впервой.
Между тем приехали. Так и не определив в деталях будущность Шешковского и Зубова, Буров поправил алмазную булавку, потряс кистями, оправляя кружево манжет, и важно, следом за Чесменским, вылез из кареты на воздух – будто окунулся в марево русской бани. Однако, несмотря на жару, жизнь на Дворцовой площади кипела ключом. С шумом великим прибывали кареты, надрывно ржали лошади, суетились кучера, люди простые собирались в толпу, глазели на господ, делились впечатлениями, полиция при посредстве палок призывала их к порядку, направо и налево, со всего плеча щедро раздавала удары:
– Ну что, такую мать, позолоченных карет, запряженных шестерней, не видали? А ну вали отсюда, вали, вали!
Экипажи все прибывали и прибывали, скоро вся Дворцовая площадь была запружена ими. Эрмитажное собрание, как видно, обещало быть «большим».[369]
– Князь, прошу вас не отставать и держаться строго в моем кильватере, – по-адмиральски изрек Чесменский, лихо, по-боцманмовски сплюнул и взглядом указал на эрмитажный подъезд: – Там, такую мать, такое… Содом и Гоморра. Черт ногу сломит.
Истину глаголили их сиятельство, ни на йоту не соврали. Внутри Эрмитажа действительно было шумно и бестолково: слышались повышенные голоса, толпами метались слуги, в глазах рябило от густоты румян, сверкания бриллиантов и роскоши одежд. Дамы были в робах с фижмами и шлейфами, при высоких прическах, мушках и жемчугах, кавалеры – по французской моде, на красных каблуках, в радужном сиянии орденов и эполет, лакеи – вымуштрованы, оливреены и похожи на дубовых истуканов. Все это человеческое скопище шумело, разговаривало, предавалось движению, воздух в Эрмитаже был тяжел, густо отдавал потом, табаком, «усладительными», из цедры и розового масла, притираниями. Казалось, что в парфюмерную лавку запустили козла…
А между тем раздались всхлипы скрипок, томно застонали виолы, и все галантнейшее общество потянулось в залу принимать участие в «круглом польском»,[370] коим по обыкновению сам великий князь[371] открывал большое эрмитажное собрание.
– Ну, такую мать, это надолго. – Фыркнув, Чесменский поскучнел, шмыгнул с неодобрением носом и потянул Бурова в другую сторону, в залу, где был накрыт стол с закусками. – Знаете, князь, все эти полонезы, менуэты, англезы, гавоты вызывают у меня морскую болезнь – бездарнейшие кобенья, никакой жизни.[372] То ли дело наша русская, вот где удаль, вот где размах.[373] Хотя вальсен этот новомодный очень даже ничего. Выбрать бабенку поглаже, облапать ее поладней и… Пойдемте-ка лучше выпьем, матушка-то государыня никуда от нас не денется. Вот черт, только этого хохла нам не хватало… Дьявол его побери со всеми потрохами…
Он тут же замолчал, расправил плечи и вполне дружелюбно произнес:
– Приятного аппетита, Кирилла Григорьевич, что это в одиночку-то? Принимайте в кумпанство…
Действительно, у стола в гордом одиночестве пребывал экс-гетман малороссийский Разумовский и угощался водочкой под икру и буженину. И, судя по траектории его движений, уже давно.
– А, это вы, морской волк, прошу, прошу, – сказал он с тщательно скрытой ненавистью, наирадушнейше повел рукой и вдруг, возрадовавшись, забыв про налитое, с улыбкой изумления уставился на Бурова. – Ты?
– Граф, разрешите мне представить вам князя Бурова-Задунайского, – полез было с церемониалом Чесменский, да только Разумовский начхал на церемонии и хлопнул князя Бурова по плечу:
– А ведь ты казак! Я так тогда и смекнул, даром что на рожу черный, а закваски нашей, коренной, казацкой. – Он оскалился, погрозил кому-то кулаком, снова хлопнул Бурова по плечу и шепнул так, чтобы Чесменский не услышал, прямо в ухо: – Слава Богу, не кацапской…
Верно говорят, что проявляется порода во втором колене. Видно, похож был Буров на своего геройского малороссийского деда. А уж тот-то точно в коленках не был слаб…
– Э, да вы знакомы? – удивился в свою очередь Орлов, пхнул локтем назойливого лакея и лично потянул со льда нарядную бутылку. – Ну что, господа, шампанского за встречу?
А в хитроватых прищуренных глазах его угадывалась усиленная работа мысли – где, когда, при каких обстоятельствах пересеклись пути-дорожки Бурова и Разумовского?
– Нет уж, только не шампанского. – Разумовский помрачнел, глянул хмуро на бутыль, какими наводнил уже всю столицу, и, выпив в одиночку водки, закусывать не стал, засобирался. – И вообще, господа… Пойду-ка я освежусь. А то день нынче жаркий… Экий ты, хлопче, гарный, ну прям орел!
Дружески подмигнул Бурову, сдержанно икнул и, не подавая виду, что уже изрядно пьян, степенно вышел из зала. Бриллианты у него были даже на спине…
– Чертов хохол, ему его шампанское, видите ли, не нравится! – тихо, так, чтобы Буров не услышал, прошептал Чесменский и ловко, изображая жизнелюба, принялся открывать бутылку. – И мы освежимся винцом холодненьким. Сие пользительно для здоровья. Весьма. – Без звука откупорил, с улыбочкой налил, веско взглянул на Бурова поверх хрустального бокала: – За успех, князь.
Ладно, выпили шампанского, закусили устрицами, поели ракового биска,[374] облагороженного каперсами и розмарином. А между тем величественный полонез сменился бравой манимаской,[375] и Алехан, играя вилкой, гнусаво замычал, себе под нос, якобы в такт:
– Трам-пам-пам, трам-пам-пам…
Солировал он недолго – снова налили, выпили еще и принялись закусывать изысканнейшими разносолами. Остановились, когда оркестр заиграл галантный менуэт в двенадцать форланов.
– Эге, князь, нам, кажись, пора, труба зовет. – Чесменский вздохнул, потом рыгнул и положил на скатерть грязную вилку. – Никак менуэтец дают. Значит, Като уже там. Уж я-то ее повадки знаю.[376]
Выпили, как водится, на дорожку еще, зажевали голубятиной с молодыми оливками и направились в залу, где царило прекрасное. В самом деле, прекрасен, преисполнен величия благородный менуэт, но и мудрен же, ох как мудрен. То присядь хитро, то поклонись до земли, то руки поменяй, да ведь не просто так, а все с бережением, иначе лбом кого боднешь, в спину шарахнешь дерзко или вообще, Господи спаси, в ногах запутаешься и грохнешься наземь. Ужас, чего напридумывали французы там у себя в Париже. Однако и наши-то, русские, ничего, не пальцем деланные и не лыком шитые, – танцевали изрядно, с достоинством, лихо выписывали фигуры да выделывали па. Кавалеры выступали сановито, дамы приседали в лучшем виде. Вот это пляска так пляска, одно слово – балет.
Однако же не все галантнейшее общество пребывало в объятьях Терпсихоры, в основном работала ногами молодежь. Люди-то основательные, годами зрелые размещались большей частью вдоль стен, где были устроены столы для «шуршания листвой»,[377] и места имелись для приятного общения и праздного отдохновения. Играли, само собой, в чепуховину изряднейшую – так, в ламбер, в кадрилию, в пикет да в контру[378] – не для выигрыша, конечно, единственно для времяпрепровождения, следили за танцующими, судачили, мыли кости, угощались мороженым, усиленно потели, вспоминали молодость. Да, были времена… А теперь мгновения…
«Марлезонский балет, блин, – Буров с интересом огляделся, сам встал в шестую позицию, усмехнулся про себя, – это тебе не „заливши фары, танцуют пары“…[379] Ну, и где ее величество?»
Зубова с Шешковским он, хвала Аллаху, тоже пока что не замечал.
– Вот она, матушка, в зеленом молдаване,[380] с кавалером в белых штанах, – тихо, не прекращая улыбаться, произнес Чесменский, и голос его задрожал от ярости. – Это князь Барятинский, мать его. Чистоплюй хренов. Отвертелся тогда, гад, когда мы Петрушку-то того. Теперь вот с Като за одним столом сидит…[381]
А менуэтец между тем подошел к концу – дамы сделали книксен в последний раз, кавалеры поклонились в знак прощания, и музыка смолкла. Стали ясно различимы голоса, смех, позванивание хрусталя, постукивание ложечек о креманки с мороженым. Терпсихора на время взяла тайм-аут. А вот танцорка в молдаване и не подумала отдыхать – сопровождаемая Барятинским, она отведала смородинного джема, разведенного в вареной воде,[382] промокнула платочком губы и с достоинством, величественной походкой, неспешно подалась в народ. Останавливалась, заговаривала и, кивнув, провожаемая поклонами, шествовала себе дальше. Сразу чувствовалось, что она здесь хозяйка. И не только здесь… Так, в атмосфере почтительности и подобострастия, она доплыла до Алехана, встала на мертвый якорь и дружелюбно улыбнулась:
– А, вот вы где, граф. И вижу, не один. Никак это тот самый…
– Князь Буров. Буров-Задунайский. – Буров напористо кивнул, мощно притопнул каблуками и, улыбнувшись очень по-мужски, схватил инициативу в свои руки. – Безмерно счастлив, ваше величество, видеть вас во всем сиянии красоты, обаяния и несравненного шарма. Видел сие лишь единожды, и то в эротическом сне. Позвольте ручку. – И, не дожидаясь разрешения, грохнулся на колено и припал к холеной, пахнущей духами длани – правой. Знал, что левую, отдающую табаком, императрица не позволяет целовать никому.[383] А еще Буров, и не хуже Чесменского, знал женщин. Обращайся с императрицей словно с потаскухой, и успех тебе обеспечен. Главное – обратить на себя внимание, выделиться из общей массы, показать полное пренебрежение этикетом и условностями. Да насрать на них, если женщина нравится. Правда, вот в плане последнего Буров был не уверен. Очень даже. Ничего уж такого примечательного в самодержице государыне российской не было. Так, в годах, мелкого росточка, со взглядом искушенной, много чего повидавшей женщины. Говорит негромко, нараспев, держится жеманно, нарочито вежливо. Словно майорша Недоносова из Первого отдела управления кадров ГРУ. Такая же лиса с повадками вальяжной, готовой выпустить в любой момент когти кошки. Мелковата будет для смилодона, не та порода.
– Ну право же, подымайтесь, князь, с кавалерами приятнее общаться, когда они в стоячем положении. – Императрица тонко улыбнулась, с толикой кокетства, но без тени смущения, собрала губы в крошечную вишенку и мягко отняла державную длань. – Я слыхала вашу историю, князь, она занимательна. И что же послужило причиной ей?
– Козни Калиостро, ваше величество. – Буров, мигом сориентировавшись в обстановке, встал, лихо изобразил почтительность и вежливую ярость. – Черные происки этого шарлатана, возмутителя спокойствия и злостного фармазона. Коварно воспользовавшегося моей доверчивостью.
– Ох уж эти мне фармазоны. Всю эту масонию нужно высечь кнутом. Я как раз на эту тему только что написала пьесу.[384] – Ее величество на миг выпустила когти, но тут же, совладав с собой, коротко вздохнула и одарила Бурова любезной улыбкой. – На той неделе, с Божьей помощью и тщаниями господина Елагина, премьера. Так что, князь, прошу вас быть в следующий вторник, буду рада видеть в вас зрителя внимательного и добросердечного. – Всемилостивейше кивнув, она вторично допустила Бурова к руке, прищурилась лукаво и только приготовилась плыть дальше, как откуда-то из-за ее спины вывернулся наследник, великий князь Павел Петрович. От был совсем такой, как его изображают в кино, – курносый, маленький, на удивление похожий на обезьяну. Плюс уже изрядно навеселе, точнее, в основательнейшем мрачном подпитии.
– А, никак у нас уже второй Задунайский, слава Богу еще не фельдмаршал,[385] – с ненавистью, смешанной с брезгливостью, глянул он на Бурова, и ноздри его короткого сифилитического[386] носа злобно раздулись. – А потом, что это за род такой, Буровы? Настолько древний, что о нем уже никто не помнит?
Вот ведь как, на мартышку похож, а соображает. И говорит как человек. До чертиков уставший от фаворитов своей державной матушки.
– Его высочеству наследнику престола гип-гип-гип-гип ура! – лихо изобразил Швейка в камзоле Буров и, низко поклонившись с отменнейшим старанием, расплылся в улыбке обожания. – А что касаемо Дуная, его превосходительства фельдмаршала и моей скромной персоны, то поясняю вкратце, для всех: господин Румянцев – левозадунайский, а ваш покорный слуга, соответственно, – правозадунайский. Хотя, ваше высочество, это не принципиально, ибо в одну и ту же реку нельзя войти дважды, потому как, не зная броду и сунувшись в воду, даже если и пойдешь налево, то все равно попадешь направо. Теперь по второму пункту. – Буров замолчал, поклонился снова и, поймав пытливый, полный мыслей взгляд наследника, принялся развешивать лапшу дальше: – Род Буровых действительно очень древний. Мои предки сиживали у Ивана Калиты выше Хованских, Мстиславских и Заозерских. Рюриковичи у них в холопах ходили. Игнатий Буров с Евпатием Коловратом встретили смерть жуткую, лютую во славу отечества. Никита Буров командовал полком засадным в Куликовской битве, а старший сын его, Матвей, водил рати в сечу в сражении при Калке. Что же касаемо места рода нашего в памяти людской… – Буров на мгновение сделал паузу, потемнел лицом, и в голосе его послышались мука, скорбь и клокочущая святая ярость. – Когда Мамай, собака, взял Торжок,[387] нашу испокон веков наследную вотчину, то предал огню все – и детинец, и кладенец, и хоромы, и утварь. А главное – семейные летописи. Увы, ваше высочество, анналами времен всегда распоряжается победитель…
– Итак, князь, приятно было, – прервала Бурова императрица, благожелательно кивнула и подала сигнал Галуппи,[388] чтобы начинал новый танец. – До вторника…
Сама авантюристка до корней волос, силой узурпировавшая власть у мужа и хитростью у сына, она всегда испытывала симпатию к людям волевым, решительным, не лезущим в карман за словом. А кроме того, она отлично знала, что летописями времен действительно распоряжаются победители.[389]
«Ну, слава Богу, кажись, клюнула». Чесменский глянул царице вслед, то ли перекрестил пупок, то ли просто почесался и, содрогаясь от звуков музыки, с видом христианина на арене Колизея, повернулся к Бурову:
– Князь, еще немного, и меня стошнит. Пойдемте-ка лучше выпьем и как следует закусим. В тишине. Один черт, раньше девяти уходить отсюда неуместно.[390]
Однако в тишине не получилось. У закусочного стола Алехан встретил адмирала Спиридонова, с коим зело геройствовал в Хиосских водах, и они стали вспоминать лихое боевое прошлое: как палили в упор по супостату, стоя на шпринге, сиречь мертвом якоре, как снимали знаменитые шальвары с злокозненного Крокодила Турции,[391] как сожгли при посредстве брандеров[392] запертую в Чесменской бухте оттоманскую армаду. При этом флотоводцы, естественно, пили ром, употребляли матерно-морскую терминологию и не обращали ни малейшего внимания на окружающих. Какое дело морским волкам до жалких сухопутных крыс? Да и до смилодона тожа. В общем, посидел Буров, посидел, заскучал и поднялся.
– Пойду-ка я, ваша светлость, пройдусь. Засиделся что-то.
– Давай, князь, давай. У кареты встретимся, – не поворачивая головы, отозвался Чесменский, вилкой зацепил кусочек балыка и полез к Спиридонову чокаться. – А помнишь, Григорий Андреич, как ты приказал оркестру-то играть самое бравурное? Марш сей прозвучал для оттоманов похоронным.[393]
«Да уж, Чесма не Цусима. – Буров вздохнул, отвалился от стола и гуляющей походкой пошел по Эрмитажу. – Да уж…» Вокруг него царило великолепие – скульптуры завораживали, живопись пленяла, потолки, декор, полы вызывали восхищение. Действительно, обитель муз, штаб-квартира Аполлона, сокровищница редкого и прекрасного. На стенах еще висели подлинники, друг Хаммер,[394] еще и не родился, никто еще не драл шпалер[395] не брал в штыки военные портреты. Искусство еще не принадлежало народу…
– А вы, мадам, оказывается, девушка со вкусом. – Буров, пресытившись прекрасным, остановился у портрета ее величества, очень даже панибратски подмигнул и направился в Эрмитажный сад – не ахти какой, висячий, под открытым небом. Не сад – садик, всего-то размером двадцать пять саженей[396] на двенадцать. Не шедевр Семирамиды, конечно, но в общем и целом весьма и весьма. В саду том буйно зеленели деревья, кивали головками цветы, на дерне были сделаны дорожки для прогулок, стояли статуи, изваянные Фальконе. Еще там был устроен особый павильон, где содержались птицы, обезьяны, кролики и прочая живность. И судя по бодрым оптимистичным голосам, жилось братьям меньшим в неволе неплохо.
«Ну парадиз, прямо рай в миниатюре», – одобрил Буров старания садовников, неспешно потянул ноздрями запах роз, и как-то невзначай, совершенно непроизвольно подумалось ему насчет Евы – не в плане первородного греха, а так, чисто теоретически, в смысле изначальной гармонии. И надо же, прямо чудеса – сразу раздался женский смех.
– Ну, наконец-то! Вот вы где, неуловимый князь Буров! Теперь я понимаю, отчего это вся полиция не может вас сыскать. Это какой-то ураган в штанах!
Буров оторвал глаза от мохнатого надувшегося шмеля, обернулся и моментом преисполнился ожидания неприятностей – перед ним поигрывала веером декольтированная красотка, одна из трех свидетельниц его беседы с князем Зубовым, такой сердечной и душещипательной, что теперь его, Бурова, с собаками ищут. Девица, сразу чувствовалось, была искушена, в амурных тонкостях изрядно многоопытна и, несмотря на позу, вычурность, жеманство и апломб, смотрелась совершеннейшей прелестницей: роба цвета candeur parfaite,[397] прическа «Le chien couchant» высотой не менее полуаршина,[398] одна мушка на виске – «страстная», вторая, в форме звездочки, на носу, – «наглая» и третья, крошечным сердечком, на щеке – «согласная». Естественно, крупное «перло»,[399] на шее, высокие, аж до трех вершков, каблуки[400] модная блошная ловушка, веер и объемистая табакерочка, называемая еще «кибитка любовной почты».[401] В общении же с мужчинами красотка была напориста, тверда и придерживалась тактики Суворова: ура! коли! рубай! давай!..
– Графиня Потоцкая, фрейлина ее величества, – с готовностью присела она в рассчитанном книксене и разом показала великолепие плеч и сладостно волнующиеся полушария груди. – Вы, князь, произвели на меня незабываемое впечатление. Своей силой, удалью, любовью к бедным кискам. С тех пор как увидала вас, нахожусь в волнительной истоме. Лишь единственное желание пребывает во мне после встречи с вами – снова лицезреть вас, Аполлона с торсом Геракла. О, я не спала ночами, все думала о вас, терзала душу тщетными расспросами. Но где мне, бесталанной фрейлине, коль вся полиция столицы вас найти не может? И вот сегодня, о радость, я увидала вас в танцзале беседующим с ее величеством и его высочеством. Так остроумно, так изящно, с тончайшим шармом и благородным слогом. О, я сейчас же пойду расскажу всем о своем счастье…
– Я тебе пойду, – твердо пообещал Буров и, глядя на шантажистку с нескрываемым интересом, спросил дурашливо, но очень по-мужски: – И чего ж тебе надо, девочка Надя?
А что, занятная девица, со звоном кует свое женское счастье. Сразу видно, не зажигалка, из тех, что ярко светит, но ни хрена не греет…
– Ладно, пусть я буду Надя. Только заткните поцелуем мои болтливые уста, заставьте замереть мой блудливый дух, любите меня, и не так, как Дафнис Хлою, а аки королевну Иоанну Неаполитанскую[402] ее разнообразные махатели.
Выдав все это на одном дыхании, якобы Надя прильнула к Бурову, жадно и похотливо впилась ему в губы, а трудно оторвавшись, молча повлекла куда-то внутрь дворца, видимо, во фрейлинские номера. Рассчитала все тонко, филигранно, с женской изворотливой сметливостью – все ушли на бал, свидетелей нет. А потом, qui sine peccato est?[403]
Буров шел на блудодейство улыбаясь, мерил взглядом достоинства партнерши и, находя их восхитительными и многообещающими, ловил себя на мысли, что невольно спешит. Можно и расстараться, если женщина просит. Что-то он давно не брал в руки шашек…
Наконец пришли. Фрейлина ее величества жила неплохо – лепные потолки, расписные стены, массивная, тонко инкрустированная мебель. Не угол в общежитии суконно-камвольной фабрики. Все здесь дышало негой, сладострастием, изысканным уютом и было уготовано на потребу Купидону – и воздух, напоенный ароматами духов, и кресла-серванты с закусками и напитками, и мягкий, благодаря маркизам и портьерам, берущий сразу за живое интим. А главное – великолепная, под шелковым кисейным пологом кровать размером с кузов самосвала. Это было настоящее гнездышко любви, обиталище опытной, знающей, что такое страсть, красивой женщины. Той, которая просит…
Дважды упрашивать Бурова было ни к чему. И заходила ходуном кровать, и трепетно заволновались шторы, и полетели к высоким потолкам, к плафонам и изысканной лепнине женские, полные страстного блаженства крики. А затем, когда они наконец-то смолкли, неожиданно открылась дверь, и в альков пожаловала дама, в коей Буров узнал еще одну свидетельницу его гнусного глумления над Зубовым. Вот ведь точно выбрала момент, пришла не позже и не раньше, видимо, подслушивала.
– Это моя подруга детства, княжна Фитингофф, – шепнула, не смутившись ни на йоту, якобы Надя и нежно, с трогательной сердечностью поцеловала Бурова в щеку. – Вы, князь, и на нее произвели неизгладимое впечатление. Она тоже не спит ночами, все страдает, тайно надеется на встречу с вами. А кроме того, она тоже ужасная болтушка. Прошу вас, выберите способ заткнуть ей как-нибудь покрепче рот…
Болтушка Фитингофф между тем, не вступая в разговоры, быстренько разделась и с милой непосредственностью, а также с отменной ловкостью устроилась на месте подружки. Руки ее жадно обняли Бурова, тело истомно выгнулось, зеленые распутные глаза сладостно закрылись. Вот так, еще одна женщина, и тоже просит. И пошел Вася Буров на второй круг – из низкого старта, неспешно, уверенно держа средний темп. Сердцем чуял, что продолжение последует. И точно, едва княжна Фитингофф финишировала – мощно, бурно, с судорожными телодвижениями, как снова отворилась дверь и пожаловала третья свидетельница, баронесса Сандунова. Она, оказывается тоже не спала ночами, тайно изводилась по Бурову и не была приучена держать на запоре свой хорошенький рот. Ну что тут поделаешь, взяли в компанию и ее. И такой пошел бильярд – без бортов, на три лузы, без всяких правил. Хорошо еще, что кий у Бурова был мощный, проверенный, а удар поставлен. И долго в комнате Потоцкой раздавались вздохи, стоны наслаждений, исступленные крики и агонизирующий скрип кровати. Удивительно, как ножки выдержали? Вот что значит настоящее немецкое качество.
Тишина настала лишь к утру, солнечному, благостному, полному птичьих голосов.
– Ох, – томно вздохнула якобы Надя, взглянула на каминные часы и требовательно, но нежно, с нескрываемым сожалением погладила Бурова по бедру. – Вставайте, князь, пора.
Рядом дрыхли, вытянувшись пластом, обессилевшие княжна и баронесса, посмотреть со стороны – холодные, уже отдавшие Богу душу. Что с них возьмешь – слабый пол.
«Ну, если женщина просит», – понял Буров Потоцкую по-своему, дав кружок в рваном темпе на дорожку, вывел девушку на финишную прямую и начал собираться – не то чтобы подъем в сорок пять секунд, но управился быстро, сноровисто, погвардейски. Потоцкая, зевая, надела пеньюар, убрала волосы под шелковый чепец и нацепила маску невиданнейшей добродетели.
– Пойдемте, князь, я вас выведу черным ходом, через кухню.
Слово свое сдержала с легкостью, видимо, дорогу знала, а уже при расставании превратилась вдруг из графини и шантажистки в обыкновенную размякшую бабу – ах, князь, я, мол, под впечатлением, заходите еще, а то буду скучать…
– Ладно, ладно, подружкам привет, – с мягкостью отстранился Буров, многообещающе мигнул и вышел из державных хором на набережную сонной Мойки. В душе он был мрачен и недоволен – вот ведь бабье великосветское, даром что графини да княгини, а по сути своей – пробки. Разве так провожают мужика? Ни чайком не напоили, ни яишню не изжарили. Нет бы с лучком, на сальце, с колбаской. Только-то и умеют, что языком болтать да передки чесать. Нет, на хрен, сюда он больше не ходок. И вообще, надо бы побыстрей нах хаузе. Во-первых, жрать хочется до чертиков, а во-вторых, Чесменский, верно, рвет и мечет. Уж во всяком случае не ждет, как договаривались, у кареты. Нет, право же, домой, домой.
Однако, как ни торопился Буров, как ни мечтал о добром перекусе, но неожиданно замедлил шаг и встал, заметив матушку императрицу, – та, в простенькой немецкой робе и козырькастом бархатном чепце, сама выгуливала своих ливреток.[404] Собаки бегали, рычали, справляли всяческую нужду, а ее величество смотрело добро, и по просветленному ее лицу было видно – умилялась. Истопники, конюхи и прочая челядь, а также встречный подлый народ взирали на матушку царицу радостно и тоже умилялись – ишь ты, не спесива и не брезглива. И рано встает. Значит, ей Бог дает.
«Ну, волкодавы карманные, сколько же вас. Всю набережную небось загадите. Кормят вас, сразу видно, на убой. – Буров умиляться не стал, здороваться с ее величеством тоже. – Устроила ты псарню, Екатерина Алексевна, нет бы лучше завела себе кота. Черного, башкастого, вот с таким хвостом…» Вспомнив сразу своего любимца, оставшегося там, на помойке двадцать первого века, он коротко вздохнул, резко развернулся и пошагал прочь в сторону Английской набережной – меньше всего ему хотелось сейчас ворошить прошлое. Только есть, есть, есть. И спать. Но, видно, не судьба была Бурову подхарчиться без препон – не доходя немного до Медного всадника, он повстречал процессию. Странное это было шествие, непонятное, не похожее ни на что. Направляющей брела старуха в мужеском, донельзя заношенном костюме, следом, невзирая на ранний час, ехали извозчики, тянулись страждущие, шли уличные торговцы, нищие, скорбные, хорошо одетые люди. Дробно постукивали копыта, фыркали, грызя удила, лошади, что-то страшно и пронзительно кричал на тонкой ноте увечный. Но его никто не слушал – все внимание толпы было обращено на старуху.
А та, будто в забытьи, не обращая ни на кого внимания, шла, занятая своими мыслями, бестрепетная, как сомнамбула. Не замечая ни людей, ни суеты, ни благостного летнего утра. Внезапно она остановилась, оторвала взгляд от земли и с неожиданной экспрессией, в упор, устремила его на Бурова.
– Ну что, блудливый красный кот, нагулялся? Жрать идешь? Поздно, поздно! Нет уже ни печени, ни требухи, ни ливера, ни мозгов. Все забрал черный подколодный змей. Хищный, лукавый аспид. Бойся его, бойся, красный кот, вырви у него жало, выдери зубы, наступи на хвост, расплющи хребет. Иди, иди, беда тебя уже ждет…
Голос ее, и без того тихий, увял, потухшие глаза опустились в землю, она словно опять впала в некое подобие сна. Вздохнула и пошла себе дальше, задумчивая, потупившаяся, и, сразу видно, не в себе. А вот народ в толпе молчать не стал, зашептался истово, указывая на Бурова:
– Ну, везунчик, ну, баловень судьбы! Теперь удачи ему привалит воз, раз Ксеньюшка сама его приветила.[405] Под счастливой звездой, видать, родился…
«Вот только хищного змея подколодного мне и не хватало. Для полного счастья». Буров проводил юродивую взглядом, постоял еще немного, переваривая сказанное, и, преисполнившись бдительности выше головы, подался-таки домой. С тяжелым сердцем и скверными предчувствиями, – тот, кто видит красного кота, наверняка не брешет и про черного аспида. Как сказал бы Калиостро, с точностью делает слепок с матрицы, находящейся в Акаше.[406] В общем, ничего удивительного не было в том, что едва Буров заявился на порог, как его, даже не дав пожрать, экстренно высвистали к Чесменскому. Тот находился в состоянии холодного бешенства и глянул исподлобья по-настоящему страшно.
– А где это, позвольте знать, носит вас ночами, любезный граф?
Врать, выкручиваться было чревато, и Буров, не задумываясь, раскололся.
– По амурной части, ваша светлость. Каюсь, что заставил ждать. Все случилось столь внезапно…
– По амурной? Уже? – понял его по-своему Чесменский, несколько смягчился и кивнул на кресло. – Ну тогда ладно. Хоть здесь-то все идет как надо. А вот в остальном… – Он засопел, витиевато выругался и, справившись с собой, понизил тон, сразу перестав хрустеть пудовыми кулаками. – Черт знает что… – Резко замолчал, побарабанил пальцами, взглянул на Бурова с некоторой растерянностью. – Да, да, черт знает что. Никакой ясности. Какая-то дьявольщина. Впрочем, довольно слов, пойдемте-ка.
Пошли. В одну из многочисленных палат пыточного зловещего подвала. Там, впрочем, царила тишина, не было ни криков, ни мучительства, ни адского огня, ни палача. Только маленький, плюгавый человечек в мундире титулярного советника да трупы на полу, прикрытые рогожкой. Судя по босым, скорбно выглядывающим ногам, пять мертвых тел. Коротковата была рогожка-то, весьма коротковата.