Смилодон в России Разумовский Феликс

– Ну что, Ерофеич,[407] как дела? – начальственно полюбопытствовал Чесменский и, заметив взгляд, брошенный человечком на Бурова, резко, словно муху прибил, отмахнулся рукой: – Да говори же давай, говори, не томи.

– И, мой государь! – Человечек с почтением поклонился, кашлянул, прочищая горло, и голос его сделался деловит. – Ни в крови, ни в желчи, ни в урине нет ни зелья лихого, ни состава нечистого, ни какого яду злого или змеиного. Проверял настоем зодияка с девясилом да с калом сушеным котовым, средством надежным, испытанным. А вот чем потрошили их, да столь искусно, не пойму, хоть ты меня, государь мой, убей. Череп да кости грудные взрезаны с легкостью, аки бритвой какой. Сии чудеса, уж ты, государь мой, не гневайся, неведомы мне.

– Ладно, иди. Полковнику доложи все в точности, пущай запишет.

Чесменский подождал, пока Ерофеич выйдет, ужасно искривил лицо и, низко наклонившись, одним движением сорвал с мертвых тел рогожу.

– Такую твою в Бога душу мать…

На полу лежали Неваляев со товарищи и толстый обрезанный человек, не иначе как жидовин Борх. В точности сказать было трудно, ибо лицо его носило следы невиданного глумления. Не было ни глаз, ни носа, ни губ, ни зубов. Все тела были вскрыты от паха до горла, аккуратно выпотрошены и напоминали туши в разделочном цеху. Смерть уравняла всех – и фельдмаршала, и виконта с графом, и капитана-карателя, и еврея-ростовщика. Вот уж воистину, omnia vanitas,[408] потому как mortem effugere nemo est.[409]

– Посидели в засаде, такую мать. – Чесменский скорбно воззрился на тела, свирепо задышал, угрюмо шмыгнул носом. – Теперь вот ни мозгов, ни ливера, ни прочей требухи. И чем же их так, ума не приложу. Будто раскаленным ножом водили по размякшему маслу.

– Если вас, ваша светлость, интересует мое скромное мнение, то, по-видимому, здесь работали «когтем дьявола». – Буров присел на корточки у трупа Полуэктова, посмотрел, потрогал, задумчиво поднялся. – Он изготовляется из Electrum Magicum в ночь на полную луну и, будучи орошен эссенцией коагулированного алкагеста, режет любые материалы с фантастической легкостью. Если верить Калиостро, то именно при посредстве «когтя дьявола» атланты строили свои пирамиды в Гизе.[410]

На душе у него скребла когтями по живому дюжина черных мяукающих котов – погибли какие-никакие боевые друзья. И похоже, к этому приложил свою лапу черный злокозненный барон. Уж не его ли имела в виду юродивая, говоря о черном подколодном аспиде? Ну и жизнь – беспросветный черный колер плюс сплошной оккультизм-мистицизм. Похоже, тоже конкретно черный…

– Значит, это атланты строили свои пирамиды в Египте? – бешено прищурился Чесменский, сдерживаясь, с яростью вздохнул и с неожиданным спокойствием, на редкость дружелюбно оскалился: – Я ведь так и знал, князь, что дело без магистики не обойдется. Черт бы ее побрал со всеми потрохами… Ладно, пойдемте.

Он вытащил из кучи барахла будильник Неваляева, пару раз качнул на руке, словно пролетарий булыжник, и с видом мученика, несущего свой крест, поманил Бурова из камеры. В самые дебри пыточного подвала, вниз по узкой крутобокой лестнице, похоже – на дно Невы. Нет – в теплое просторное узилище типа «люкс» с лежанкой, ретирадой и столом, на коем в изобилии лежала снедь. И с длинной, качественной ковки цепью, одним концом вмурованной в косяк, другим – пристегнутой к массивному, сделанному на совесть ошейнику. Хорошего металла, изящной клепки, из ладных, отсвечивающих серебром пластин. Ошейник сей был надет на выю кудлатого плотного бородача, который, не смущаясь отсутствием компании, в охотку баловался пивком, не брезговал соленой рыбкой и, чувствовалось, не тяготился вовсе своим тотальным одиночеством. Это был потомственный поморский волхв, злой колдун Кондратий Дронов, в свое время доставшийся Чесменскому по случаю за очень дешево и весьма сердито.[411] Кудесник сей, как поговаривали, учился у лапландских нойд[412] и мог очень многое, однако нынче, не напрягаясь, всецело предавался праздности и только изредка тряс стариной по части сыска, весьма секретной.

– А, это ты, кормилец, – басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и, помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. – Ты Лушку мне не присылай более, не баба – дубовое бревно. А вот было у меня вчера видение, – страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, – что бабы есть, кои «дилижанс» вытворять могут, сиречь прехитрую амурную премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай, кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей… А то тошно мне зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не взять, одни ястыки…[413]

И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять.[414]

– Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? – тихо, но очень впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне нехорош. – Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А вякнешь еще раз, будет «печать огненная». У меня тут как раз умелец сидит один, недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. – Он нахмурился, выдерживая паузу, с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и пошел на контакт. – Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили, как курят, мозгов лишили. Вот, – он протянул волшебнику часы фельдмаршала, горестно, изображая скорбь, вздохнул. – Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые… А одолеем супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и «дилижанс» с бабами, и икра с оттонками.[415] Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то…

Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий психолог, знающий подходы.

– Ну, как скажешь, кормилец, потом так потом. – Колдун, видимо привыкший ко всякому, нисколько не обидевшись, взял часы, потряс, погладил, осмотрел, бережно, под звуки музыки, открыл серебряную крышку. – Ты гля, играют, родимые, поганить жалко. Хотя если просушить потом на сквознячке…

С живостью, под зловещий звон цепи он опорожнил плошку с мочеными яблочками, ловко, почти что до краев наполнил ее водкой и с плеском бухнул следом многострадальные часы. Сплюнул трижды через левое плечо, истово понюхал бороду и на одном дыхании глухо забормотал:

– Бду! Бду! Бду! Тучи черные, собирайтеся, волны буйные, подымайтеся…

В тот же миг в узилище запахло чем-то затхлым, где-то невообразимо далеко послышались раскаты грома, и на поверхности разом взбаламутившейся водки пошли яркие кровавые круги.

– Вижу! Вижу! – Кудесник вздрогнул, словно вынырнув из мрака сна, голос его окреп, в глазах вспыхнули бешеные огни торжества. – Сирень цветет… Кусты, кусты, кусты… и среди них ретирада… Большая, крытая железом деревянная ретирада. Вижу дверь, окно сердечком, ручку в виде скимена, закусившего кольцо. Ретирада красная, сирень белая, мухи зеленые… – Он замолк, кашлянул, и голос его упал до шепота. – А больше не вижу ничего. Не могу. Кто-то мешает мне… Ох, муть, муть… Только муть кровавая перед глазами…

В камере опять потянуло помойкой, рявкнул где-то бесконечно далеко затихающий гром, водка в плошке булькнула и сделалась прозрачной. Сеанс практической магии закончился.

– Да, не густо, – подытожил Чесменский, мрачно фыркнул, с нескрываемым презрением посмотрел на кудесника. – Хрен тебе, а не «дилижанс». Коровье вымя у меня жрать будешь. На залом[416] с картошкой посажу. На Лушке женю…

– Да Бог с тобой, кормилец, не виноватый я. – Кондратий побледнел, попятился, жалобно, на манер побитого кабсдоха, забренчал цепью. – Препона там стоит магическая, с наскоку ее не взять. Дай срок, одолеем. Только не губи, кормилец, не дай пропасть. Не надо Лушки. Не надо вымени…

«А что, поджарить его с картошечкой да с лучком, залом опять-таки развернуть на газетке». Буров проглотил слюну, алчно посмотрел на стол, где царило изобилие, а сам все не выкидывал из головы ретираду – красную, большую, деревянную, укрытую в сени кустов. Где он раньше видел эту дверь с трогательным оконцем в форме сердечка? Эту ржавую ручку в виде льва, зубами вцепившегося в бублик времен?[417] Постой, постой, уж не в обиталище ли Бахуса, что по Нарвскому тракту? Ну да, конечно же, конечно…

Буров был профессионал и на память не жаловался – без особого труда вспомнил веселуху в Гатчине, его пьяное сиятельство Григория Орлова, разгуляево с мордобитием, непотребством и бабами, колосса кроншлотского, бригадира Шванвича, сальный хохот раздолбая-женолюба Ржевского, бравых секунд-воинов Павлика и Федю и… характерный шнобель шваба Вассермана. Уж не по соседству ли с его шинком в зарослях цветущей сирени и располагается тот самый сортир, в коем негодующий поручик Ржевский в антисанитарнейших условиях, без икры, в гордом одиночестве давился теплым шампанским. Помнится, с трудом, бедняга, одолел только дюжину…

– Я, кажется, знаю, где сортир. – Буров опять покосился на стол, на густо перченное, восхитительное сало, снова проглотил набежавшую слюну, и в голосе его послышалась решимость. – Готов начертить наиподробнейший план, а будет в том надобность, то и осуществить рекогносцировку. Но – после завтрака. Ужин был несколько легковат…

Все правильно, какая может быть война на голодный желудок? Какой стол – такая и музыка.

Чесменский был человеком обстоятельным, с размахом, но не суетливым, из тех, кто запрягает без спешки, однако ездит без тормозов. Когда Буров наелся, не от желудка – от души, и вычертил подробный план, в район предполагаемых военных действий были направлены лазутчики в количестве полуотделения с Гарновским во главе. Им надлежало скрытно отыскать сортир и сопоставить оный с прототипом, тщательно описанным Буровым. В расчет брались цвет, форма, размеры, запах и еще добрая сотня вроде бы несущественных – но только для непосвященных – факторов: в секретной работе мелочей не бывает. Уже к обеду, загнав трех лошадей, разведчики вернулись торжествующие, с победой – все сошлось тютелька в тютельку, тождественность была полной. Вот эта улица, вот этот дом. Вернее, просторная красная ретирада с сакральной символикой.

– Так, такую мать, – обрадовался Чесменский, – слушай директиву. Приказываю выдвинуться на Нарвский тракт, взять эту гребаную «Аустерию» под наблюдение и в полной скрытности, не принимая мер, ждать, не обозначиваясь, моего прибытия. Старшим назначаю князя Бурова, ответственным за предприятие – полковника Гарновского. Все, молодцы, с Богом. Марш, марш, вперед, русские чудо-богатыри! Ура!

Собственно, не такие уж и богатыри – Буров, хоть и наевшийся, но зверски не выспавшийся, Гарновский – зеленый от разлившейся желчи, да в чине капитана лжеитальянец дворецкий с кадрированным взводом лакеев-гренадеров. Ладно, вооружились, снарядились, расселись по каретам, поехали. Буров, не отвлекаясь на командование и возблагодарив Аллаха в душе, мгновенно заснул и вырвался из-под крыла Морфея уже на месте, в реденькой сосновой рощице недалеко от «Аустерии». Благостно пахло хвоей, воздух напоминал нектар, птицы выдавали сказочные, не похожие ни на что рулады. Казалось, не лес это – райские сады Эдема. Впрочем, в прищуренных глазах Гарновского яду было столько – куда там библейскому змею. Только Бурову было начхать – краткий послеобеденный сон подействовал на него умиротворяюще. Быстро, с проворством опытного военачальника он расставил наблюдательные посты, загнал на гной, чтоб не доставал своей кислой рожей, бедного полковника и, вытащив подзорную, купленную по случаю трубу, принялся осматриваться на местности. Да уж, посмотреть было на что… Хозяйство Вассермана было великое – загородная ресторация, постоялый двор и красная ретирада являли собой лишь верхушку айсберга необъятного благосостояния. В основании же его лежала находившаяся по соседству усадьба: господский дом в сени дерев, людская, баня, флигель, хлебный магазин,[418] конюшня, птичник, кузница, молочная,[419] в форме греческой, сразу наводящей на воспоминания ротонды. Вокруг искусственного озера был разбит пейзажный, на английский манер, парк со множеством аллеек, на просторах оранжерей наливались персики, виноград и ананасы, дынные, арбузные и тыквенные парники размерами поражали воображение. А чуть позади всего этого великолепия стоял внушительный кирпичный завод, надо полагать, с избытком обеспечивающий хозяйство дешевым строительным материалом. Ветер обрывал последний цвет с выстроившихся в легионы яблонь, солнце отражалось в окнах галерей, огромных, наполовину зеркальных, мохнатые шмели гудящими волчками кружились над необъятным розарием. Да, неплохо устроился лженемец Вассерман в исконно русских землях[420] совсем неплохо. Просто посмотреть, и то глазу приятно. Только, не останавливаясь ни на мгновение, не прекращая махать руками, яростно чесаться, хлопать ладонями и проклинать судьбу… Буров был знаком и с гнусом, и с москитами, и с таежной зловредной мошкой, и со злым сибирским комаром, которого не в шутку называют четырехмоторным. Близко был знаком, на своей шкуре испытал. Однако такого комарья, как у Вассермана, еще не видел – свирепого, сплоченного, невыносимого до жути. Не иначе как на реактивной тяге, превращая любое место в филиал ада…

Его сиятельство граф Орлов-Чесменский так и сказали:

– Que c’est une journe2e sanglante, тра-та-та-та-та-та-та.[421]

А прибыл Алехан уже под вечер, да не один, в компании ладных, двигающихся ловко молодцов. Это были его лучшие люди, разведчики, прошедшие стажировку у Суворова и умевшие снимать часовых взглядом, закидывать супостата шапками и уворачиваться с гарантией от пули-дуры.[422] Одни из них работали под нищих побирушек, другие – под монахов-рясофоров,[423] третьи выглядели совершеннейшими офенями.[424]

– Равняйсь! Смирна! Вольна! – с пафосом скомандовал Чесменский, мощно прихлопнул комара и мастерски взял мажорный аккорд на тонких патриотических струнах. – Вперед, ребятушки, за Русь святую! С Богом! Аминь!

– Ура! – дружно отозвались гвардейцы, сожрали Алехана глазами и стройными цепями, выдерживая дистанцию, направились в поместье Вассермана. Кто канючить, попрошайничать, кто со словом Божьим, кто толкать-втюхивать никому не нужное дерьмо. Но все и в первейшую очередь – разнюхивать, разведывать, собирать информацию. Закидывать кого-либо шапками пока было без надобности.

– Каковы орлы, а? – Орлов с надеждой посмотрел им вслед, убил с проклятьем очередного комара и, витиевато выругавшись с морским уклоном, с гримасой неудовольствия взглянул на Бурова. – Князь, вам еще не надоело служить пищей этим кровососам? Пойдемте-ка лучше посмотрим, чем там кормят у этого Вассермана. Хотелось бы надеяться, не библейскими опресноками…[425]

Нет, кормили в «Аустерии Вассермана», как и положено в хорошем трактире,[426] сытно, в чисто русской манере: окрошкой и ботвиньей с осетриной да с белужиной, щами с поросятиной, тройной ушицей на курячьем взваре, расстегаями, кулебяками, жареной говядиной, снежно-белой телятиной, закусками, заедками, творожниками со сливками. Поили, правда, уже в европейском ключе, изысканно, – лафитом, шампанским, бургундским, гданской водкой. А еще баловали, и, естественно, не за так, усладительнейшим для души цыганским пением. Действие впечатляло: хор был велик, цыганки в шалях, «чавалы»[427] при гитарах, бубнах, кто в желтой, кто в малиновой, кто в расписной рубахе. Волнующе и истомно звенели струны, чарующе, надрывно звучали голоса, живость пляски доходила до исступления, в песнях слышалась то ноющая тоска, то бесшабашная удаль, то погибающее счастье. Особо хороши были певунья Бурбук, красавец танцор по прозвищу Хапило и дивный гитарист Алеша Скипидар. Еще был совсем неплох Егор, бешено вертящийся по кругу с саблями, поражала грацией блистательная Марфуша, и пленял искусством в разудалых па толстый, в белом с золотом кафтане полупьяный Бирка.

– Эй там, ходи живей, черноголовый! – крикнул ему весело Чесменский, следом бросил перстень с бирюзой и хотел уж было влиться в общий хор, но не дали – прибыл с донесением Гарновский. Он был хмур, желчен, по-военному суров и, благодаря стараниям изуверов-комаров, трудно узнаваем. Одним словом, крайне нехорош. Алчно он посмотрел на стол, с ненавистью – на Бурова, заискивающе – на Орлова и коротко донес, что тщаниями молодцов-разведчиков замечен подозрительный звук в районе винного погреба. Глухой, отрывистый, ритмичный, идущий из глубин земли. Очень настораживающий.

– Так, такую мать, – выразился с одобрением Чесменский, стукнул кулачищем о ладонь и вытаращился со значением на Бурова. – Сходите-ка, князь, гляньте, решение принимайте на месте. А я, пожалуй, останусь здесь, осуществлять общее руководство. Ну, с Богом, держите меня в курсе. Вперед, вперед, за Русь святую, аминь. То есть ура.

Да, гданская водка, выпиваемая на русский манер в больших количествах, действует неотразимо. Будто ты хоть трижды чудо-богатырь.

– Все будет исполнено в точности. – Буров молодцевато встал, расправил плечи и, изображая почтение, высшую его степень, некоторым образом замялся. – Только вот господину полковнику, верно, следует подкрепиться, на нем просто лица нет. Позвольте, ваше сиятельство, взять сухим пайком.

И, не дожидаясь разрешения, он не побрезговал поросятиной, провесной белорыбицей, еще кое-чем на зуб и бутылкой вина. Вежливо кивнул, чинно улыбнулся и в темпе вальса, с непринужденностью жонглера двинулся к дверям «Аустерии». А уже на улице взмолился:

– Василь Васильич, подсоби! Оно, конечно, не поваляешь – не поешь, но лучше бы без того.

Французы говорят: завтрак примиряет врагов. А тут не то чтобы враги, да и не завтрак вовсе – манна небесная, к тому ж на халяву.

– О, бургундское! – только-то и сказал Гарновский, сразу же забыл про желчь и временно выключился из беседы. В белой, черной от комарья ночи послышались чавканье, хруст рябчиковых и кроличьих костей и мощные утробные звуки – а ведь и впрямь в полковнике было что-то хищное, звериное. Наконец насытившись, он отшвырнул порожнюю бутылку, раскатисто рыгнул и повернулся к Бурову: – Мерси, князь. Я вам этого по гроб жизни не забуду. Ну, теперь можно и повоевать.

Сплюнул, цыкнул зубом и повел Бурова на поле брани, к винному погребу. Шли в полной тишине, никем не встреченные, без маскировки и опаски – усадьба Вассермана будто вымерла, всех обитателей ее загнал в норы цунами нищенствующих, возлюбивших и торгующих. Сейчас же все эти закамуфлированные рати сконцентрировались у горушки, на склоне коей и располагался вход в тот самый подозрительный винный погреб, и при виде командования в лице Гарновского с Буровым вытянулись во фрунт:

– Смирно!

– Тихо у меня. – Буров сделал знак рукой, подошел к двери, пощупал, посмотрел, погладил, приоткрыв рот,[428] послушал – да, стучат. Глухо, ритмично. Сразу ему вспомнился бородатый анекдот про строительство светлого коммунистического завтра: «А ну его на хрен, завтра докуем…» Хотя нет, это не кувалда. Скорее похоже на станок. На ткацкий. Хотя почему это на ткацкий? Очень даже может быть, что на… Ладно, гадать не будем, будем посмотреть. А вот дверь, сразу видно, дерьмо, хотя железом обита и закрыта на засов. В коробке сидит неплотно, вон какие щели, при желании не нож – хрен просунуть можно…

Буров так и сделал, не в плане хрена – в плане ножа: вставил лезвие между дверью и косяком, упер острие в железо засова и принялся потихоньку двигать его – миллиметр за миллиметром, по принципу: курочка клюет по зернышку, а обгаживает весь двор. Результат не заставил себя ждать – скрипнули тихо петли, из щели потянуло затхлостью, мерное, глухое уханье сделалось различимей. Так, так, верной дорогой идем, товарищи…

– Эй, пятеро с фонарем, ко мне! Василий Васильич, держи тыл! – Буров выбрал наугад в подручные нищего, праведника и трех барыг, уполномочил Гарновского хозяйствовать в арьегарде и первым, испытывая кайф адреналина, принялся спускаться под землю. Погреб, собственно, был не столько глубок, сколько вытянут в длину и формой напоминал исполинскую змею, свернувшуюся вокруг подножия горушки. Внутри было не по-летнему свежо, воздух отдавал плесенью, пылью, грибами, вдоль вогнутых, обмурованных камнем стен стояли бочки, бочоночки, батареи бутылок. На первый взгляд – погреб как погреб, если бы не звук этот странный, так и вовсе ничего особенного. Только вот чем дальше Буров шел в направлении стука, тем сильнее хотелось ему взяться за волыну и взвести курок. Спроси почему, ни за что бы не ответил, сослался бы на интуицию, на подсознание, на боевой инстинкт. Мол, такое формальной логикой не объяснить. Однако скоро до него дошло – запах. Мерзкое, еле уловимое зловоние, явно примешивающееся к затхлости правильного погреба. Точно так же смердели те, окапюшоненные, в лодке, пытавшиеся, слава тебе, Господи, неудачно, полюбопытствовать, что там у него внутри. Так что дело было не столько в интуиции, сколько в обонянии – красный смилодон учуял врага издали. И со слухом у него было все в порядке, и с соображением – Буров уже нисколько не сомневался в природе этого странного звука, глухо, ритмично и занудно доносящегося из недр земли. Словом, он ничуть не удивился, попав в просторную, скудно освещенную каморку, хотя зрелище того стоило. В нем было что-то иррациональное, сюрреалистическое, действующее на глубины подсознания, но в то же время вполне земное, донельзя конкретное, бьющее прямо наповал убийственно тяжелым смрадом: мерно ухал печатный стан, бегали по стенам тени, лихо, с энтузиазмом Ивана Федорова[429] вкалывала фигура в капюшоне. Еще двое окапюшоненных сидели по углам и непосредственного участия в трудовом процессе не принимали – видимо, бдели. Ну да, точно бдели – едва увидев Бурова, вскочили, выхватили свои кривые ножички-серпы и принялись было махать ими, да только не тут-то было. Подтянувшиеся праведник вместе с барыгами и нищим в шесть секунд скрутили их, не забыли про Ивана Федорова и, отплевываясь, вытирая руки о штаны, с бодростью доложили Бурову:

– Все, ваше сиятельство, готовы, тихие. Вонючи только.

А один из торгашей, дабы показать товар лицом, сдернул капюшон с первопечатника:

– Во каков…

И замер, не договорил, бешено отшатнулся. Было с чего. Под капюшоном скрывался не человек – страшное, лишь отдаленно напоминающее человека существо. Не было ни губ, ни носа, ни бровей, ни волос, кожа висела жуткими, исходящими сукровицей струпьями. Это был скорее труп, ходячий мертвец, оживший покойник из какого-нибудь кинобреда о жизни зомби. Само собой, невыразимо смердящий…

«Ого, Франкенштейн возвращается». Буров посмотрел на чудовищный оскал, с осторожностью, дабы не быть укушенным, накинул капюшон и двинулся деловито к печатному стану – так и есть, ассигнации. Сторублевые. С надписью «ассишация» на самом видном месте. Так, значит, вот откуда дует ветер. Из усадьбы добропорядочнейшего немца Вассермана. Вот-вот, вонь на всю округу… Однако это было еще не все. Вскоре в каморке по соседству обнаружили еще один агрегат – для чеканки монет и с дюжину пузатых, неподъемных корзин, наполненных пятаками. Так, так, дело, как видно, было масштабным, поставлено на широкую ногу и одними только фальшивыми облигациями не ограничивалось. Ай да Вассерман, ай да сукин… Ай да молодцы разведчики, барыги да побирушки. Раскрутить такое в шесть секунд малой кровью, без трупов. Живые мертвецы, естественно, не в счет…

– Взять все под охрану. Никого не впускать и не выпускать, – велел Буров уже на улице капитану-дворецкому, вдохнул полной грудью благоухание ветерка и с чувством триумфатора, распределяющего трофеи, отрядил Гарновского с рапортом к Чесменскому. В твердой уверенности, что их сиятельство не преминут прибыть лично и без промедления – где победа, там и высокое начальство. Так оно вскоре и вышло – граф Орлов, даром что под градусом, прилетел, словно на крыльях, не побрезговал спуститься под землю, полюбовался на успехи, выругался довольно:

– Да, такую мать, ну и уроды. Надо будет потом сделать из них чучела да продать в Кунсткамеру… Сейчас же, князь, мыслю, следует этого жидовина брать за яйца, да позабористей, чтоб разговорчив был. Только хорошо бы сделать это тихо, без огласки, хочу сюрпризец устроить знатный ее величеству. Ну, с Богом.

Брать Вассермана за яйца отправились всемером – Буров, мажордом и проверенный квинтет: нищий, праведник и три барыги. Тихо, как учили, пробрались на подворье, влезли без шума и без пыли в господский дом, перевели дух, стали осматриваться. Так, ничего особенного, банальнейший гибрид чухонской мызы с помпезным, вычурным дворцом средней руки – парадная аляповатость комнат на первом этаже, фривольная лепнина, безвкусица картин, мраморная лестница с чудовищными вазонами, под коей устроена была клетушка сенных девушек. Лестница вела наверх, надо полагать, в слащавую альковность спален. В доме царила погребальная тишина, не было слышно ни звука, казалось, что в чертогах Вассермана обретался не Морфей – костлявая старуха с косой. Ну не то чтобы старуха и не то чтобы с косой, но в плане memento mori очень даже верно…

Едва Буров со товарищи миновали аванзалу и направились к лестнице, как откуда-то из-за колонн вылетело тело, стремительно, беззвучно, по разворачивающейся спирали. На высоте человеческого роста. Странный, похожий на серп тускло светящийся клинок полукруглой молнией прочертил полумрак. И сразу же брызнула фонтаном кровь, из вскрытых черепов полез зыбкий, похожий на холодец мозг. Люди еще оставались на ногах, но были уже мертвы, они даже не успели понять, откуда пришла гибель. Уцелел только красный смилодон – дикий зверь как-никак, хищник, не медлительный двуногий хомо сапиенс. Инстинкт заставил его броситься на пол, в стремительном перекате отпрянуть в сторону и, с упругой мягкостью вскочив на лапы, оценивающе глянуть на поле боя. Да не боя – побоища. А тот, кто единым махом угробил шестерых, уже подбирался к Бурову – неспешно, изучающе, держа наизготове свой светящийся клинок. Крепкий такой мужичок, уверенный в себе, судя по взгляду, биомеханике и пластике, совсем не подарок. Сволочь… Попрыгун-акробат хренов, шестерых наших положил. И очень может быть, что ранее еще посягал на его, Бурова, кровный головной мозг… А ножичек у него, ясно дело, еще той закалки, не иначе как легендарный «коготь дьявола», режущий все на плотном плане с потрясающей легкостью. В том числе и человеческую плоть, и кость. Такие вот сказки венского леса, сука, бля… И что-то так стало Бурову тошно от всей этой мистической фигни, что вытащил он ствол, взвел курок да и прострелил, не церемонясь, супостату одно колено, затем другое, хотел было обезручить еще, чтоб ножичек беседе не мешал, но не получилось. Дико захрипев, раненый упал, вскрикнул что-то, ненавидяще, с экспрессией, да и полоснул себя волшебным лезвием аккурат под бороду. Дернулся, вытянулся и затих, стало ему не до разговоров. Кровь полноводной рекой устремилась из чудовищной раны – магический клинок и впрямь резал все на плотном плане с фантастической легкостью.

«М-да, по-тихому не получилось, теряю форму». Буров вздохнул, присел у тела, на всякий случай проверил – готов, и вытащил волшебный ножичек из цепких пальцев. На войне как на войне, первое дело – трофеи. Однако чудеса тут же и закончились – клинок потух, утратил вес, сделался словно из алюминия. Тупым, неинтересным, насквозь фальшивым, захочешь хлеб порезать – и то не получится.

«Так-так». Буров из интереса вернул нож хозяину, глянул с удовлетворением, как оживает лезвие, и понимающе, с ухмылкой профи, кивнул – да, хитро сделано, нож с секретом. Вернее, с заточкой под конкретного владельца. Вроде знаменитого ствола Джеймса Бонда. А идентификация происходит, скорее всего, на тактильном уровне, по кожному покрову. Вот так, все строго по науке, никаких чудес…

Только недолго Буров предавался размышлениям, быстренько перешел от теории к практике: сунул чудодейственный клинок себе за пояс, вытащил свой, до жути материальный, да и отхватил у трупа кисть. В темпе завернул в платок, положил в карман, а между тем раздались голоса, ругань, крики, бешеные удары в дверь – это на звуки выстрелов начал собираться народ. Вломились Чесменский, Гарновский и разведчики, подтянулись люди Вассермановы, негодующие и непонимающие, – весело, ох как весело сделалось в аванзале. А на полу-то кровь рекой, мозги валом, трупы горой. Правда, скоро суета иссякла, и стало тихо, весьма, только жалобно стонали люди Вассермановы, где уж им тягаться с чудо-то-богатырями…

– А ну-ка свету, свету дайте еще! – грозно приказал отдышавшийся Чесменский, вытер о штаны окровавленные кулаки и, горестно воззрившись на груду мертвых тел, выругался поминально, с душой. – Эх, такую мать… Придется мне искать нового дворецкого. – Скорбно засопел, сплюнул и зверем зарычал на Гарновского: – А ну, за Вассерманом давай! Смотри, живьем его! – Всем корпусом, по-волчьи, повернулся к Бурову: – Эх, князь, князь, мыслю – тихо-то не получилось…

– Увы, ваша светлость, увы, – в тон ему, виноватясь, вздохнул Буров, не отрывая взгляда от тела прыгуна. – Не получится, видать, сюрприз-то, не получится. Погорячился, каюсь.

Пока ходили за Вассерманом, он успел раздеть труп, тщательно осмотреть и сделать кое-какие выводы, пока что неутешительные. Акробат был мускулист, густо волосат, обрезан и являл собой образчик идеального бойца – мощного, выносливого, с идеальными пропорциями. Такие необыкновенно быстры, напористы, динамичны и, по большому счету, наиболее опасны. Особенно если держат в руке магический, черт бы его побрал, клинок. Впрочем, был бы попрыгун просто богатырем, пусть даже и с волшебным тесаком, – да и хрен-то с ним. Так нет, под мышкой у него Буров разглядел татуировку – голубь с веткой в клюве, сидящий на трезубце, и сразу же сделался задумчив – бред какой-то, не может быть. Чтобы на Руси, в восемнадцатом веке…

Между тем привели Вассермана. Маленький, жилистый, в одних подштанниках, он напоминал партизана, ведомого на расстрел.

– Это тебе, сволочь, для начала, – вместо приветствия сказал Чесменский, коротко взмахнул рукой и, насладившись судорогами скорчившегося тела, в убийственной манере приказал: – В карету его. Имение обыскать, опечатать, выставить караул, наистрожайший. Гарновский остается за старшего, князь Буров едет со мной. Все, такую мать. Поехали.

Поехали. Хоть и говорят, что путь домой всегда приятен, да только в Северную Пальмиру возвращались без радости. Граф Чесменский молчал, хмурился, в одиночку прикладывался к фляге, Буров думу думал, шевелил извилинами, морщился от вони, доносившейся с запяток, – там проветривались крепко связанные живые мертвецы. В обнимку с ними лежал и Вассерман.

Наконец, уже к утру, прибыли. И каждый получил свое: кто-то каменные мешок, оковы и компанию ходячих трупов, кто-то завтрак у их сиятельства, множество калорий и обилие цэу. Такое сразу и не переваришь.

– Так что всецело полагаюсь на ваш опыт, князь, – изрек Чесменский в заключение за кофе мокко с коньяком. – А также на ваши скрупулезность и тщание. Только помните, князь, что вечером я буду у их величества, и мне желательно иметь уже к обеду весомый, конкретно ощутимый результат. Все, идите же. С Богом…

И Буров пошел – вместо того чтоб улечься спать, устраивать допрос Вассерману. По пути в узилище он завернул на кухню, взял бутыль чудного «девичьего масла»[430] и без настроения, отчаянно зевая, принялся спускаться под землю. Черт бы побрал Чесменского с его тягой к показухе. Как же, вынь да положь ему конкретный результат. И непременно к ужину с ее величеством. На сладкое. Иди, Вася Буров, дерзай, устраивай форсированный допрос. Это после-то двух бессонных ночей, позавтракав от пуза, как пить дать, в гнусных антисанитарных условиях. Эх, Россия-мать, страна идиотов. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом…

В плане антисанитарных условий Буров был прав на все сто: в камере стоял гнуснейший трупный запах – это первопечатник Федоров со товарищи постарался. Впрочем, и Вассерман в изгаженных подштанниках тоже внес свою зловонную струю и, судя по неважному его виду, также был скорее мертв, чем жив. Рука у Алехана была тяжелая…

– Вякните еще – выпотрошу, – пообещал Буров монстрам, встретившим его вялым рыком, дождался погребальной тишины и неспешно прошествовал в угол, где висел вниз головой Вассерман. – Как вам на новом месте, уважаемый? Обживаетесь? Ну и ладно, не буду вам мешать. Напомню только, что во все века господ фальшивомонетчиков очень не любили. Настолько, что рубили им головы, сажали на кол, четвертовали, жгли смолой, варили в масле. Я, например, приготовил для вас лучший сорт оливкового. Вот понюхайте, как пахнет. Нектар, амброзия, пища богов. – С этими словами он открыл бутылку и медленно, рассчитанным движением поднес ее к носу Вассермана. – Верно ведь, оно бесподобно? А готовить вас, уважаемый, я буду по особой технологии, дабы вы могли в полнейшей мере насладиться этим ароматом, испытать всю гамму чувств, переживаний, незабываемых впечатлений. Время у нас есть, торопиться не будем, так что, думаю, процесс займет где-то около недели. Вначале я отварю вам руку, левую, по локоть, на медленном огне, дам остыть и приправлю перцем. Затем приведу вас в чувство и заставлю подкрепиться. Угадали чем? Что, тошнит? Значит, с воображением у вас все в порядке. Так вы сожрете свои руки, потом ноги, следом яйца, и если у вас еще не пропадет аппетит, мы доберемся до внутренностей. Как вам печень в собственном соку по-японски, тушенная с мандаринами и каперсами? Что, никак? Не привлекает? И вообще, вы хотите поговорить? И не на гастрономические темы? Отрадно, уважаемый, отрадно. Только, право, не сейчас, я устал и спать хочу. Повисите пока еще, подумайте о смысле жизни, говорят, усиленный приток крови к голове способствует процессу мышления. И ни на миг не забывайте об аромате масла, кипящего в котелке на медленном огне. Я вас очень прошу, не забывайте.

Буров с юмором оскалился, дружески кивнул и, дабы Вассермана лучше пробрало сказанное, вылил масло из бутылки ему на подштанники. Снова кивнул, сделал ручкой и, чувствуя, что засыпает, отправился к себе.

– Не надо ванны, помоюсь потом, – сказал он лакею, судорожно зевнул и, не подумав раздеваться, лишь распустив ремни, спикировал на койку. – Разбуди точно через три часа.

Этого ему должно было хватить, чтобы частично выспаться, а Вассерману, судя по всему, чтобы созреть окончательно. Однако, как Буров ни устал, как ни мечтал увидеться с Морфеем, заснул он не сразу. Мешали мысли о людях, отмеченных знаком голубя, сидящего на трезубце…

* * *

И вот что не давало Бурову заснуть.

За пятьдесят лет до Рождества Христова Палестина стала Римской провинцией со всеми вытекающими печальными последствиями: жестокими налогами, притеснениями, злоупотреблениями власти, оккупационным режимом. Горе побежденным. Ситуация в Святой земле усугублялась еще и тем, что еврейское население было не однородным, а разделенным на секты, которые относились к римлянам совершенно по-разному. Так, саддукеи, большинство которых происходило из зажиточных слоев, прекрасно приспособились к присутствию захватчиков и жили с ними в мире и полном согласии. Фарисеи, непримиримые формалисты, находились в пассивной оппозиции к Риму – много говорили и ничего не делали. Ессеи, суровые мистики, пользовавшиеся значительным влиянием, не очень-то интересовались политикой и все больше пребывали в тонких планах, думали о вечном. Единственной сектой, проповедовавшей активную борьбу с Римом, были зилоты – воинствующая националистическая группировка, основанная раввином Иудой Галилеянином. Это было братство непримиримых фанатиков, неистовых экстремистов, ведущих партизанскую войну на своей земле. Причем с невиданным упорством и редким мастерством. Так, сын Иуды Галилеянина Менахем вырезал римский гарнизон, захватил крепость Масаду и удерживал ее более трех лет, являя образец мужества и редкой преданности идее. Правда, если говорить строго, он принадлежал не к обычным зилотам, коих римляне называли «лестаи», а к сикариям – «кинжальщикам». Это была элита повстанцев, гвардия, тесный круг профессиональных убийц, корифеев террора, насилия и разрушения. Фанатичные и безжалостные, отлично обученные, они умели за пятьдесят шагов попасть камнем в голову бегущему человеку, феноменально владели оружием, не верили ни в бога, ни в черта и никогда не попадали в плен – предпочитали кончить жизнь самоубийством. Авторитет их был настолько высок, что даже сам Христос, судя по его любимому ученику, не гнушался общаться с ними.[431] А эмблемой сикариев[432] был знак голубя, сидящего на трезубце, наносимый обычно под мышку.

* * *

Буров как в воду смотрел, вернее, совсем неплохо разбирался в людях: будучи перекантован головой вверх, облит водой и приведен в чувство, Вассерман показал себя человеком общительным. Истово, словно на духу, он поведал и про то, как скверно шли его дела в Польше, и про заманчивое предложение перебраться в Россию, и про богатого, как Крез, загадочного кавалера, который поначалу ссудил его деньгами, а затем привез машины, Уродов и Бойца. Поди-ка откажи ему…

– Не этот ли кавалер-то? – Буров вытащил портрет де Гарда, не ахти какой, в профиль, и по тому, как вздрогнул Вассерман, как судорожно расширились его зрачки, понял, что попал в точку. А еще он вспомнил вдруг, что отрубленная кисть Бойца так и маринуется у него в кармане, еще, слава тебе, Господи, завернутая в платок. Ай-яй-яй-яй – нехорошо-с. Да вообще, если глянуть в корень, радоваться нечему: у трона окопался какой-то де Гард, мутит, падла, воду, вносит беспредел, да еще и не сам, а стараниями зомбированных, неизвестно откуда взявшихся Уродов и при посредстве еврейского, помнящего еще, верно, легионы Помпея спецназа.[433] Вот весело так уж весело. Только хорошо смеется тот, кто умирает последним.

– Ну что, накарябал? – Буров подождал, пока писец смахнет песок с допросного листа, глянул, вник, одобрительно кивнул. – Закругляйся, пойдет. – Поманил охранника, скучающего у двери, показал на Вассермана, бледного как полотно. – Накормить, напоить, обращаться с бережением, человечно. В отдельную палату его, подальше от этих, – и он с брезгливостью глянул на Уродов, слаженным дуэтом смердящих в уголке, – третьего, Ивана Федорова, передали в распоряжение чародея Дронова. Вот к нему-то, наговорившись с Вассерманом, и отправился вскоре Буров, с тяжелым сердцем и недобрыми предчувствиями. Хорошо, идти было недалеко, прямо по коридорчику да вниз по лесенке.

Интуиция Бурова не подвела – в палатах Дронова было тягостно. Сам злой колдун был жутко сосредоточен, напоминал Джека Потрошителя и с ловкостью светила от медицины препарировал первопечатника Федорова – тот лежал рожей кверху на столе, крепко связанный по рукам и ногам. Чмокала распластываемая плоть, похрустывали распиливаемые кости, смрад стоял настолько убийственный, что мухи не летали. Однако, судя по вспотевшему лицу мага, по его тяжелому дыханию, первопечатник Федоров был не то чтобы как огурчик, но еще неплох, совсем неплох. Это в такую-то жару. Ну, орел. Только первое впечатление обманчиво…

– Дрянь жмуряк, говно, – веско законстатировал колдун, вытащил у Федорова из чрева что-то осклизло-черное, с чувством понюхал, крякнул и сунул под нос Бурову: – Чуешь, ваша светлость, как шибает-то? Чуешь? Вот и я говорю, не так, как надо, слабо. Не жилец, значит, к осени загнется. А все оттого, что слеплен хреново, наспех, шиворот-навыворот, без души. Эко дело из могилы-то поднять, такое любой дурак может. А ты вот возьми заговори его на порчу да на гной, врежь оберег от мух, опарышей да прочей нечисти, всыпь в требуху ему листа терличного для силы да вбей монету медную в кишку, чтобы послушен был. Вот тогда будет жмуряк так жмуряк. Всем мертвякам мертвяк, не труп ходячий – огурчик. Помню, с дедушкой покойником мы на Печоре такое творили… Эхма… – Он швырнул на место что-то осклизло-черное, вытащил цыганскую иглу с продетой дратвой и принялся зашивать Ивану Федорову живот – мастерски, невозмутимо, с завидной ловкостью, словно бы не чародейничал всю жизнь, а сапоги тачал. Потом вытянул из штанов крест, большой, серебряный, висящий на шнурке, плюнул на него и прижал мертвяку к груди. – Ну что, хорош бока давить, давай подымайся.

Явственно зашипело, запахло жареным, жмуряк дернулся, как от удара током, рявкнул и уселся на столе. Страшные гноящиеся глаза его открылись, челюсть отвисла, вонь в камере сделалась невыносимой. Больше здесь делать было нечего.

– Эй, люди, – сразу же позвал конвойных Буров, хотел было отчалить вместе с Федоровым, но не дали – колдун задержал. Заулыбался умильно, пустил слезу по бороде, бухнулся в ноги со страшным грохотом:

– Батюшко, надежа князь, ты уж походатайствуй перед его сиятельством, чтобы не присылал ко мне более суку Лушку. Затхлая она, гунявая, буферов и в помине нет, одна страма. Нет бы мне девицу красную, ладную, такую, как тебе сужено, – умницу, красавицу, мастерицу да забавницу… А то тошно мне, князь, ох как тошно. Сбегу ведь, сгину, не посмотрю на дармовой прокорм. Нам окромя своих цепей терять нечего.

– Ладно тебе, старче, чего-нибудь придумаем, – нехотя покривил душой Буров, откланялся и, несколько развеселившись от нелепости набреханного, отправился с докладом к Чесменскому. Ох, видимо, совсем уже дошел до ручки злой колдун, верно, много пьет и забывает закусывать. Ну это ж надо же такое наплести, красная девица, умница и красавица. Интересно, кто, графиня Потоцкая, княгиня Фитингофф или баронесса Сандунова? А может, ее величество самодержица российская? Слов нет – затейница еще та, мастерица знатная, на все руки и ноги…

Так, занятый своими мыслями, Буров и предстал пред очами Чесменского, для борьбы со стрессом и профилактики инфаркта принимавшего горячительное богатырскими дозами. В комнате стоял стеной никоциановый дым, однако воздух отдавал порохом, грозой, атмосферными разрядами. Правда, едва заявился Буров, добавилось еще зловоние морга.

– Да, князь, чую, потрудились вы с душой, – по-кроличьи закрутил носом Орлов, залпом, для лучшей нейтрализации трупных испарений, принял стакан романеи и кончиками пальцев, отдувшись, взял допросный лист. – Так, так, так твою растак…

Быстро прочитал, крякнул, воззрился на Бурова:

– Да, князь, заварили мы с вами кашу, можно не расхлебать. Теперь или мы устроим де Гарду козью рожу, или он вывернется и сожрет нас. Да уж, без соли, без перца, точно не подавится. Скользкий, гад, матерый, а уж яду-то, яду. На нас, князь, точно хватит. – Он ненадолго замолк, потер бычачий, шишковатый загривок и неожиданно, с невиданной экспрессией, жахнул кулачищем о стол. – Такую твою мать… Да и насрать. Хрена ли нам бояться этого де Гарда, сами и сожрем его. Жизнь копейка, судьба индейка. Двум смертям не бывать, одной не миновать. А, князь?

На какой-то миг он вдруг превратился из графа, адмирала и генерал-аншефа в бесстрашного гвардейца-забияку Алешку Орлова, и миг этот был прекрасен. Именно таким вот и был Алехан, когда решил судьбу Чесменской баталии, еще не начиная ее.[434]

– Само собой, ваше сиятельство, насрать, – с бодростью согласился Буров, в душе отдал должное мужеству Чесменского, в подробностях поведал о разговоре с Вассерманом, в деталях осветил процесс вскрытия первопечатника, получил устную благодарность от начальства и отправился без промедления на кухню. Ему до тошноты хотелось есть, а еще больше – залечь в горячую, с шапкой мыльной пены воду, однако отрубленная кисть де Гардова бойца держала его мертвой хваткой за глотку. В ней уже, похоже, завелись черви…

На кухне Буров разжился молоком, топленым жиром, кое-какой посудой и не удержался, мощно взял на зуб расстегайчик с вязигой. Вздохнул – да, хорошо, но мало. Как там говорится-то – слону дробина? У себя в апартаментах он закрылся на ключ, вытащил ампутированную конечность, со тщанием осмотрел, понюхал, помял и бодро прищелкнул языком – не первой свежести, конечно, но ничего, сойдет. Главное, не спешить – положить в молоко, дать размякнуть, затем для эластичности смазать жиром, ну а уж потом только заниматься ремеслом. И то вдумчиво, по чуть-чуть, с чувством, с толком, с расстановкой. Не так, как Никита Кожемяка…[435] Впрочем, теория одно, а практика совсем другое. Буров изматерился, измаялся, пока снял кожу с кисти, выскоблил, отмыл, прожировал и соорудил в конце концов некое подобие перчатки. Топорное, не Ив Сен-Лоран, беременным и детям лучше бы не смотреть. Не торопясь надел, взялся за «коготь дьявола» и… самодовольно хмыкнул – клинок налился тусклым, вот уж воистину мертвящим светом. Ура, работает! Да еще как! Воровато оглянувшись, Буров отогнул шпалеру и медленно повел клинком по деревянной панели. А хоть бы и быстро, «коготь дьявола» легко вспорол и мореный дуб, и кожаные обои, и камень капитальной стены, оставив чудовищную, напоминающую след бритвы в глине отметину.

«Ну, теперь без денег не останемся, все сейфы будут наши», – сам себе сбрехал Буров, перчатку снял, набил бумагой, смазал жиром и вместе с магическим клинком убрал подальше – сладкая парочка, такую мать. Потом он мылся, отдавал должное обеду, не погнушался выдержанным Гран-Крю и в конце концов завалился спать. Кто это сказал, что сон на полный желудок вреден? Не иначе как какой-нибудь эстет, ни хрена не понимающий в этой жизни.

VI

Понедельник, как и положено понедельнику, выдался тяжелым. Собственно, начался он совсем неплохо – Вассерман, разбуженный Буровым ни свет ни заря, так и продолжал играть роль хорошего мальчика, поведав в разговоре тет-а-тет много чего интересного. Да, это он снабжал фальшивыми ассигнациями евреев на Сенной и в ту проклятую пятницу был действительно у Менделя Борха, где, видимо, прогневив чем-то Яхве, и нарвался на засаду. Только в последующей мокрухе ничуть не виноват, потому что Бойцы действуют сами по себе, отчета никому не отдают и подчиняются только де Гарду.

– Бойцы? – якобы удивился Буров, с недоумением поднял бровь, и в тихом голосе его послышалось сомнение. – Сколько же их у него? Легион?

– Тот, кто считал, уже не скажет, – скорбно ответил Вассерман и посоветовал наведаться в клоб гробовщика Шримгельхейма,[436] на самом деле вроде бы принадлежащий де Гарду. Там, судя по всему, чеканят фальшивые полтинники, а значит, можно встретить и Уродов, и Бойцов. Не говоря, конечно, о громадных неприятностях. А еще совсем неплохо бы заглянуть в дом часовщика Киндельберга, что у Полицейского моста. Там вроде бы чеканят фальшивые червонцы со всеми вытекающими из этого последствиями…

В общем, утро понедельника выдалось у Бурова удачным на редкость. Это если учесть еще, что после завтрака его высвистал Чесменский, довольный, улыбающийся, смотрящий добро и ласково.

– Ну все, теперь этот де Гард у нас вона где, – с чувством похвалился он и показал огромный, похожий на кузнечный молот кулак. – Вчера было высочайше решено создать комиссию под началом обер-прокурора и произвести строжайший розыск по всем изложенным мною пунктам. Теперь уже, гад, не отвертится – свидетели у нас есть, улики тоже, а факты, как говорится, вещь упрямая. Кстати, князь, видел вчера этого мизерабля Шешковского. Выглядит презанимательно – глаз на роже не видно, одни бинты, похоже, дело там совсем не в геморроидальных коликах. А впрочем, у этого засранца что голова, что жопа – все одно. Трам-пам-пам-пам-пам-пам. Гром победы, раздавайся…

Неприятности начались за обедом, после ботвиньи с осетриной, щей с фаршированными кишками и жареного поросячьего бока, начиненного гречневой кашей. В дополнение к гусю с черносливом, яблоками и фисташками принесли голубиную почту – маленький замшевый мешочек, завязанный опломбированной ленточкой. Голубя показывать не стали, сказали, плох, еле-еле дотянул на бреющем.

– Что это еще за черт, – хрустнул сургучом Чесменский, вскрыл контейнер, извлек послание и, расшифровывая на ходу, принялся вникать. При этом он морщил лоб, делал остановки и проговаривал про себя с трудом усвоенное, так что Буров по его губам прочитал: «Провал… жестокий… не виновата… встречайте в среду… морским путем…»

– Так, такую твою мать, – выдохнул наконец Чесменский, принял, не обидев себя, рому, сжег послание, выпил еще и зверем, впрочем не особо хищным, воззрился на лакея: – Как служишь, сволочь? Как стоишь? Повару передай, сгною. Распоясались тут у меня, разболтались. Вот я вас. И не так, и не этак, и не в мать.

Далее трапезничали тягостно, в молчании, только постукивало серебро о фарфор да сопел на редкость страшно хозяин дома – чувствовалось, что настроение у него не очень. Оживил атмосферу уже в конце обеда начальник вертухаев из узилища – вломился без спроса, метнулся к Чесменскому и почтительнейше, оглушительным шепотом доложил:

– Приятного аппетита, ваша светлость. А у нас беда. Жидовин Вассерман плох. В обед хлебово принесли ему, а он тихий лежит, в бараний рог согнутый, холодный уже. Кажись, не дышит…

– Так, – выразился по матери Чесменский, выпил в одиночку, покосился на лакея: – Десерта не надо. – Встал, швырнул салфетку в жареного барана, жутко посмотрел на Бурова, мирно угощающегося зайчатиной. – Пойдемте-ка, князь, глянем. Так ли этот Вассерман плох, как говорят. А то ведь у нас здесь все привыкли работать языком. Только языком, такую мать, языком.

И, не сдерживаясь более, дико зарычав, он взял тюремного начальника за ворот, с легкостью, аки кутенка, воздел на воздух и принялся бешено трясти. При всеобщем понимании, непротивлении и молчании. А что тут скажешь – богатырь, он и есть богатырь. Тем паче в ранге генерал-аншефа, в графском достоинстве и в своем доме. И после доброго литра выпитого. А может, и после двух… Наконец, словно наскучившую куклу, Алехан отшвырнул подчиненного, с шумом, гневно раздувая ноздри, перевел дух и решительно направился к дверям, не забыв, впрочем, остановиться у стола, дабы приложиться к горячительному. Буров, сразу помрачнев, потащился следом, настроение у него – вот уж верно говорят, что дурной пример заразителен, – пошло на спад. Во-первых, с зайцем пообщаться не дали, а во-вторых, и это главное, Вассермана, похоже, отравили. Старо, как Божий свет, нет человека – нет проблемы. Кому они нужны, живые-то свидетели? А яд штука удобная, бессчетное число раз проверенная, не требующая ни глазомера, ни координации, ни крепкой руки. Недаром же говорили древние: plus ect hominen extinguere veveno guam occidere gladio.[437]

Главный по узилищу не соврал – Вассерман действительно лежал, скорчившись, не дыша, постепенно принимая температуру окружающей среды. Только вот с лицом у него было как-то не так. Нет, не мерзкие следы, возникающие вследствие действия яда, обезображивали его, не трупные пятна, не запекшаяся кровь. Черты Вассермана были искажены ужасом – безмерным, неописуемым, не поддающимся оценке. Нечеловеческим. И так-то был при жизни не красавец, а теперь… Лучше не смотреть.

– Да, готов, – кинул взгляд Чесменский, выругался, засопел, пальцем поманил тюремного начальника. – К черкесцам на Кавказ поедешь, сволочь. Весь сегодняшний караул выпороть, беспощадно, кнутом, а как подлечатся – в солдаты. К тебе в подчинение. А сейчас иди, кликни Ерофеича. Живо у меня.

И чтобы показать, насколько живо, дал экс-начальнику пинка – вылетел тот из камеры шмелем, со скоростью просто невероятной.

– Здравствуй, государь ты мой, – быстро, как по мановению волшебной палочки, появился Ерофеич, повздыхал, поцокал языком, понаклонялся над телом.

– Ишь ты, болезный, как его. Даром что жидовин и нехристь, а все одно – тоже Божья тварь, человек как-никак… – Кашлянул, тронул жиденькую, но все же пудреную швелюру и сказал: – Ии, государь ты мой, не обессудь. Носом, руками не пойму. Надо вскрывать.

– Ну так давай, вскрывай. – Из правого кармана камзола Чесменский вытащил янтарную табачницу, из левого – фарфоровую трубку, с пыхтением набил, понюхал, крякнул, дождался поднесенного раболепно огня. – Давай, давай, не тяни жида за яйца.

Ерофеич между тем открыл сафьяновую суму, надел мясницкий, хорошей кожи фартук, извлек поблескивающий зловеще инструмент, и пошла работа. Вот тебе и травник, вот тебе и знахарь – и жнец, и швец, и на дуде игрец. Одно слово – виртуоз. В мгновение ока бедный Вассерман был вскрыт, разделан, выпотрошен, тщательно осмотрен, основательнейше обнюхан. Процесс шел активно, однако Ерофеич кривил рот, хмурился, всем своим видом выказывая неудовлетворенность и неудовольствие. Где фиолетовый цвет языка, кирпично-кровавый печени и черный кишечника? Почему не прожжен желудок? Отчего это в подчревной области все обстоит благополучно? Где все симптомы, где? Так что скоро пришлось взглянуть правде в глаза – прервать процесс, вернуть Вассерману Вассерманово и виновато посмотреть на Чесменского:

– Все чисто, ваше сиятельство, отравы нет.

Буров при этом едва заметно хмыкнул – ко всем этим манипуляциям, связанным с органолептикой, он отосился скептически. Глаз-алмаз – это, конечно, хорошо, но спектральный анализатор, мембранный хромотограф или, на худой конец, аппарат Марша[438] куда как лучше. Правильный яд не оставляет видимых следов. А потом, судя по всему, что-то не похоже, что глушанули Вассермана токсинами. Скорее здесь что-то психотропное, нервирующее, берущее конкретно за душу.

– Как это нет отравы? – удивился Чесменский, выругался, но не всерьез, и затянулся так, что захлюпало в трубке. – Ты хорошо смотрел? Везде?

– Везде, ваша светлость, везде. – Ерофеич поклонился, виноватясь, вздохнул и с достоинством, пошмыгивая носом, принялся убирать инструмент. – Только вот в душу мне к нему не глянуть. Не по моей, государь ты мой, это части, не по моей.

– А, вот оно что, – побагровел Чесменский, поперхнулся дымом, закашлялся. – И как это я сразу не сообразил, по чьей это части… – Выругался, но уже без дураков, подозвал экс-начальника застенка, приготовившегося к худшему. – Кавказ отменяется, остаешься здесь. А этого, – он указал на Вассермана, скорбно распластавшегося на столе, – давай вниз, к Дронову. Посмотрим, такую мать, что тот скажет.

Злой кудесник Дронов был колдун природный,[439] со стажем, а потому не столько говорил, сколько дело делал. Не откладывая оное в долгий ящик, он открыл «книгу отреченную»,[440] бесовскую, «Шестокрыл», выпустил, как обычно, в мисочку водки да зашептал истово слово потаенное, волховское, чаровное:

– Бду, бду, бду, бду…

А как закончил свои коби еретические, горькую выпил, огурчиком заел и, отдышавшись, поведал правду-матку.

– Сие, ваша светлость, не отрава какая и не яд злой. Вражьи словеса это, заговор на испуг. Сердце-то у покойника смотрели? Чую, что нет. – Быстро он подошел к Вассерману, извлек сердце, покачал на руке. – Вишь ты, и впрямь с изъяном, негодное совсем, лопнувшее от страха. Да, не медвежья болезнь, не с головой плохо, не естества недержание…

– А кто заговорил-то, сказать можешь? – вяло поинтересовался Орлов, глянул на часы и потянулся так, что затрещали кости. – Какая сволочь?

По тону, по артикуляции, по сжатым кулакам ясно чувствовалось, что магия ему прискучила.

– Э, батюшка, не так-то тут все просто. Тут знаешь какие волшебные препоны понаставлены. – Колдун понюхал руку, вытер о штаны, опять понюхал, сплюнул, прерывисто вздохнул и, выловив из плошки маринованный грибок, с достоинством, неспешно отправил его в рот. – Так что не я – вот этот скажет, – и, указав на Вассермана, он принялся жевать. – Слепить его мертвяком ладным, сделать потвор знатный, чары навести изрядные, с зелейством да кобением, и все. Забает, заговорит, все поведает, аки на духу. Потому как…

– Ну так и давай, лепи, – прервал его Чесменский, встал, набычился, судорожно зевнул и начал подаваться к двери. – Хоть ладным, хоть знатным, хоть изрядным. Как хошь. Только чтобы сказал, такую мать… – Выругался как бы про себя, оттопырил губу и повернулся к Бурову: – А вам не кажется, князь, что день нынче как-то не задался?

– М-да уж. – Буров неопределенно хмыкнул, пожал плечами и промолчал. Действительно денек не очень – сперва кто-то провалился с треском, потом убрали главного свидетеля, и что там будет впереди, один Бог знает. Пришла беда – отворяй ворота. Се ля ви – суровая проза жизни спецслужебного бытия. Что же касается оккультной стороны дела, то здесь Буров ничему не удивлялся – во-первых, видимо, знакомство с Калиостро сказывалось, а во-вторых… Что там мертвяки-жмуряки, вражьи словеса и наговор на Вассермана, когда в 1991 году, сразу после путча, из окон выбросились головками на асфальт аж 1746 человек из высшей номенклатуры. Слаженно, дружными рядами, в ударно-централизованном порядке, как и положено партийцам. Будто кто-то невидимый дал команду на старт. Вот это магия так магия, такое де Гарду и не снилось…

– Да что ты, кормилец, окстись, ведь дело-то это не простое, хлопотное. – Колдун заторопился, задергал бородой, изо рта его брызнула слюна, разбавленная маринадом. – Чтобы мертвяк ладный был, говорливый, нужно вначале погребсти его по вашему, по христианскому обычаю, а затем… – Глянув на Вассерманово обрезанное естество, он замолк, поперхал горлом, и экспрессии в его голосе поубавилось. – Ну, в общем, вначале зарыть надо. Подымать будем потом. Батюшка мой, все исполню для тебя в точности, не пожалею ни силов, ни умений. Только ты уж не присылай ко мне Лушку, гунявая она, Лушка-то, затхлая…

Вот ведь, хоть и природный колдун, а по сути своей дурак.

– Пошел на хрен, – прервал общение Чесменский, в раздражении потряс кулаком и уже на лестнице произнес: – Да, князь, понедельник он и есть понедельник. Тяжелый день.

Еще какой. Только они выбрались из-под земли на белый свет и вдохнули полной грудью благоухание сада, как послышался дробный стук копыт, скрип рессор, пофыркивание лошадей, и во двор пожаловали боевые экипажи. Это прибыл, как выяснилось вскоре, богатырь Гарновский со своими чудо-молодцами. А круглосуточные посты, а строжайший караул, а печатные станы, являющие собой главную улику для предстоящего следствия?

– Здоровья и благополучия, ваша светлость! – гоголем подскочил Гарновский к остолбеневшему Чесменскому, приосанился по мере сил и важно отрапортовал: – Ваше приказание исполнено в точности, всенепременнейше и в срок. Убитых и раненых более нет, вооружение и снаряжение – полностью.

Изъеденная комарами рожа у него была чуть лучше, чем у первопечатника Федорова.

– Ты зачем приехал? Тебя кто звал? – севшим, каким-то очень странным голосом осведомился Чесменский, гневно задышал и сухо хрустнул пальцами, подбирая их в кулаки. – Почему посты оставил, сволочь? Запорю ведь, лишу дворянства, солдатом на Кавказ отправлю. Выпотрошу, такую мать, душу выну, будешь у меня как Вассерман…

Смотреть на него было страшно, сразу чувствовалось, что не шутит. И ведь и впрямь выпотрошит, душу вынет, с него станется…

Только вот Гарновский не испугался. Побелев как мел, но не потеряв лица, он вытащил из-за обшлага пакет, извлек бумажный лист, с хрустом развернул и подал Чесменскому:

– Вы, верно, запамятовали, ваша светлость. Вины моей ни в чем нет. Вот прошу, прочтите.

На гербовом, доброй бумаги листе значилось: «Мы, с соизволения Божия генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский велим полковнику Гарновскому выдать подателю сей петиции все механические машины, находящиеся в его ведении, а также расстараться в содействии погрузке и кантованию оных. Милостью Божьей генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский». А для вескости, вящей представительности и отметания каких-либо сомнений послание было облагорожено личной витиевато-жирной подписью его светлости, а также фамильно-родовой, вырезанной на камне перстня печатью. Не хухры-мухры, империи Российской графья. В общем, если это была фальшивка, то весьма добротная, самой высшей пробы, кою органолептикой не взять.

– Ну… В бога душу мать! – выругался Алехан, стукнул кулачищем о ладонь, однако бушевать не стал, сложил бумагу, убрал в карман, кинул быстрый взгляд в сторону Гарновского. – Ладно, ладно, Василий, Кавказ отменяется. – Потом пожевал губами и в задумчивости повернулся к Бурову: – Мда, князь, похоже, обосрались мы, весьма жидко и обильно. Что делать теперь, ума не приложу. С какого конца заходить…

На его мрачном, обезображенном шрамами лице явственно читалась решимость пойти и, невзирая на всех этих бойцов, мертвяков и магическую хитрость, придушить распросукиного сына де Гарда аки кутенка.

«Был бы конец, а куда зайти, найдется», – хмыкнул про себя Буров, но невесело, скорее зло, глянул ласково на Чесменского и с небрежностью сказал:

– Я бы заглянул сегодня вечером в клоб гробовщика Шримгенхельма. Если верить Вассерману, то там вовсю хозяйничает де Гард. Глядишь, и встретим кого, поговорим по душам…

Вся эта возня с черным магом его изрядно утомила – все, алес, финиш, финита, пора ставить точку. А с другой стороны – скучно без живых-то врагов. Все сразу становится пресным, тягомотным, разжижающим кровь. Как ни крути, а vivere militare est.[441] Так что, может, и не такую уж брехню несли Энгельс с Марксом про единство и борьбу противоположностей.

– В клоб гробовщика Шримгенхельма? На Большой Миллионной? – обрадовался Алехан, отбросил все сомнения и снова превратился в могущественного военачальника. – Так, полковник Гарновский, распрягайте лошадей, кормите людей. К ужину жду вас с обстоятельнейшим докладом и подробнейшим рапортом в трех экземплярах с комментариями. – Потом он замолчал, проглотил слюну и очень по-командирски изрек: – А что, князь, не мешало бы подумать об ужине и нам. И как следует. Надо бы основательнейше закусить и не менее основательно выпить.

Подумали. Основательно. Так что после кофе с коньяком, ликерами и ромом его сиятельство отчалили почивать, а Буров, отяжелевший не столько от выпитого, как от съеденного, до глубины души проникся мыслью, что инициатива наказуема. Однако куда ты денешься – ноблесс оближ, труба зовет, надо ехать. После печеного гуся, паровой козлятины, вкуснейшего шпигованного поросенка искать свидания с поганцем де Гардом. На свою жопу приключений искать. Да уж, наша служба и опасна и трудна…

Выдвигаться на Большую Миллионную было решено ударно, кадрированным взводом, в составе Бурова, Гарновского, тройки графов, двух баронов, одного виконта и пары дюжин чудо-богатырей званием не ниже сержантского. Вооружились, снарядились, расселись по каретам и тронулись, в молчании, отставив разговоры, с твердым намерением пусть даже и не встретить каналью де Гарда, но уж истребить-то его осиное гнездо до самого основания. А гнездо сие представляло собой мрачный, черного карельского камня дом в два этажа. У крыльца было изрядно наблевано, дверь отмечена следами сапог, сквозь зашторенные окна доносились звуки музыки, слышались пьяный смех, крики, мужские голоса, хлопанье в ладоши и кокетливый женский визг. Судя по всему, это был не просто клоб – место отдохновения людей почтенных, обстоятельных, чинно убивающих время в приятном ничегонеделании, но еще и заведение с девочками. Весьма и весьма веселыми, веригами морали не обремененными. Расклад был, надо полагать, обычный – на первом этаже служили Бахусу и Фортуне, на втором – Венере и Морфею, а вот где печатали липовые ассигнации – это был вопрос. Ладно, гадать не стали, быстро отжали дверь, без шума вошли, разом успокоили сунувшуюся было прислугу. Виконт с чудо-богатырями подался блокировать здание, а Буров при Гарновском, баронах и графьях отправился инкогнито в игорный зал – осмотреться. Хотелось, чтобы все было тихо, спокойно, пристойно, без скандала. Как в лучших домах Лондона. Однако без скандала не получилось – в России живем. Только Буров и подчиненные вошли, как из дальнего угла, где метали абцуги,[442] с резкостью повысили голос:

– Это черт знает что такое! Карты-то того, крапленые! Господин банкомет, вы шулер! Гнида, сволочь, мизерабль, мерд, дешевая вонючая каналья! Такую растакую твою мать!

Голос этот, гневный и язвительный, показался Бурову знакомым. Невольно он пошел на крик, вгляделся сквозь завесу дыма и не смог сдержать ухмылку удивления – ба, знакомые все лица. Еще какие знакомые: за столом в качестве понтеров сидели секунд-майор Павлик, почти что ротмистр Федя и вечный, судя по всему, поручик Ржевский, а вот банк метал… сказочный самец, невообразимый мужчина, первейший кавалер и ловелас Европы. Все такой же лихой, кучерявый и брюнетистый, как тогда, год назад во Франции. Бурову даже показалось на миг, что время обратилось вспять, что он снова в Париже, в большой разговорной комнате монастыря Святой Магдалины,[443] а рядом с ним шевалье и маркиз де Сад… Впрочем, не удивительно, события развивались как во Франции, с небольшой лишь поправкой на российский колорит.

– Ну, падла, молись! – Поручик Ржевский между тем закончил выражаться, вскочил и плавно перешел от слов к делу – швырнул колоду банкомету в лицо. Нераспечатанную. Попал хорошо.

– Я? Шулер? Гнида? Сволочь? Мизерабль? Мерд? Дешевая вонючая каналья и падла? – возмутился банкомет, побледнел и тоже, словно уколотый шилом в чувствительное место, вскочил. – Вы, милостливый государь, посмели осквернить честное имя Джованни Джиакомо Казановы, кавалера де Сингальта, персоны, вхожей к ее величеству императрице российской.[444] И сейчас об этом очень пожалеете. Требую сатисфакции. И немедленной.

При этом он расправил плечи, приосанился и очень мужественно возложил ладонь на эфес шпаги. Красив, ох красив, а уж грозен-то, грозен… Только ведь и поручик Ржевский был не лыком шит.

– Хрен тебе, каналья, а не сатисфакцию! – в ярости воскликнул он и, подавая скверный пример братьям по оружию,[445] с чувством приголубил Казанову подсвечником. – Получи абцуг!

Подсвечник был массивный, на четыре свечи, размах хороший, по полной амплитуде. Явственно чмокнуло, брызнула кровь, лицо кавалера окаменело. Мужественно, так и не отняв пальцы от эфеса шпаги, он рухнул на пол. До смертоубийства дело, правда, не дошло, помешал парик, кудлатый, добрый, голландской работы. И переменчивое колесо фортуны завертелось в другую сторону: бесчувственного банкомета понтеры потащили из зала, отыгрываться, по своим правилам. Не Европа чай – Азия, Тартария. Буров же, будучи всецело на стороне соотечественников, тут же распорядился, чтоб им дали зеленый свет, – пусть, пусть этот шарлатан, шулер, дамский сердцеед и по совместительству агент инквизиции получит свое. Вот ведь гад, все в своем репертуаре, мало ему тогда настучали по башке на берегах Сены. Теперь вот добавят еще на берегах Невы. И вообще, хрена ли собачьего ему здесь, в России? М-да, интересно, очень интересно…

А вот в заведении Шпрингельхейма, как вскоре выяснилось, ничего интересного не было. Ни станков, ни ассигнаций, ни Уродов, ни Бойцов. Только пьянство, игрища, непотребство и блуд – средней руки, широко раскинутой ноги. Никакой изюминки. То ли Вассерман набрехал, то ли де Гард замел следы – один Бог знает, спросить было не у кого. В общем, прошлись по номерам, навели кое-какого шороху, взяли на недолгую память бочку коньяка и покатили домой. Джованни Джиакомо Казанова, кавалер де Сингальта, двинулся следом – малой скоростью, на четырех костях, захлебываясь кровавыми соплями. Судя по всему, он был не в настроении и не в форме. Не удивительно. Тяжелый день, понедельник…

VII

Вторник начался сюрпризом, на первый взгляд вроде бы приятным – сразу же после завтрака Бурову сделали презент. Ну как презент – уличный мальчишка на глазах у стражников пропихнул посылочку между прутьев ограды, свистнул приглашающе, помахал рукой и стремительно утек. А на пакете том, сделанном изящно, обвязанном галантнейшей розовой ленточкой, значилось: «Кавалеру Бурову от неизвестной воздыхательницы». Как говорится, пустячок, а приятно. Да ведь только халявный сыр бывает, как известно, в мышеловке.

– М-да, князь, кто-то вас здорово не любит, – сразу же сказал Гарновский, вытащил кинжал, потыкал им в посылочку и принялся принимать экстренные меры: презент был с тщанием укрыт овчиной, обернут трижды воловьей шкурой и с бережением, неспешно перенесен под землю к Дронову.

– Да, чую хитрость механическую, погибель исподнюю и отраву злую, – сразу же изрек тот, даже горькую пить не стал, сплюнул тягуче и дал обстоятельнейший наказ:

– Перстов не совать, не облачаться ни во что, внутрь ничего не принимать.

Немедленно были вызваны Ерофеич и сержантишко один, ученик Кулибина, вдвоем с величайшим тщанием, с изрядным бережением распороли они ленточку, развернули бумагу, посылочку вскрыли. Подарок представлял собой бутылку вина, массивную, объемистую табакерку и мужское, соблазнительного колера исподнее. Вино было паршивым, табачница – серебряной, так себе, а вот подштанники хорошие, зело, – шелковые, с гульфиком, сплошь украшенные вышитыми сердечками. Бурова воздыхательница изрядно постаралась, не единую ночь, видать, прорукодельничала у свечи.

– Ясно дело, штуковина-то с изворотом, – молвил веско ученик Кулибина, только глянув на дареную табачницу, вытащил мудреные, хитрого устройства щипцы и с величайшей осторожностью принялся открывать крышку. И сразу же злобно клацнула потайная пружина, выбросив стремительное механическое жало – слава тебе, Господи, что впустую, в белый свет, как в копеечку. Табакерочка-то была того, не с музыкой – со смертельным секретом. И еще неизвестно, с каким табачком.

– И эта не проста, – снова молвил воспитанник Кулибина, косо глянув на емкость с бормотухой. Вытащил затейливый, тройной закрутки штопор и не торопясь по «точке»,[446] принялся вытягивать тугую пробку. Процесс спорился, вскоре распечатанная табачница, бутылка, лишенная девственности, и растянутые во всю длину подштанники уже лежали на столе. За них взялся опытной рукой со всем своим старанием Ерофеич. Дело мастера боится – уже к обеду был известен результат. Настораживающий, весьма. Все – и вино, и табак, и исподнее, и секретное жало в табакерке – было отравлено. Страшным, действующим даже через кожу ядом из безвременника, аконита, слизи жабы, ртути и реальгара[447] превращающего человека в разлагающийся, корчащийся от муки кусок плоти. Похоже, неизвестная воздыхательница хотела повздыхать у Бурова на могилке…

– Да уж, говно еще то, – сделал, как всегда, глубокомысленное резюме Чесменский, выразился по-черному в половину силы и мастерски задействовал свой аналитический потенциал. – Только, похоже, это не де Гард нагадил. Он хоть и засранец редкостный, но все же с головой. А тут все через жопу – топорно, по-деревенски, с явным перебором. Ни мысли, ни вкуса, один только яд. И у какого же недоумка, князь, вырос на вас такой зуб?

У какого, у какого… Буров ни секунды не сомневался, что и к подштанникам с ядом, и к табакерке с жалом, и к фауст-патрону с отравой приложил свою длань его светлость князь Платон. Гондон. По крайней примитивности покушения чувствуется. Тем более что мотивов для подобного действа у Платона Александровича более чем достаточно – вначале дали по рогам, а потом еще мозолят предерзко державные очи, такие охочие до мужского сословия. Посягая тем самым на самое святое, на его, князя Зубова, положение фаворита. И, как следствие, на статус всего клана.[448] Ну а уж тут, как говорят французы, tous les moyens sont bons.[449] Что же касается источника осведомленности Платона Александровича, то уж здесь-то совсем не сложно было догадаться, откуда дует ветер, – фрейлины ее величества не только слабы на передок, но еще и впрямь безмерно болтливы. В общем, он это, он, любимый наложник императрицы, занимающий аж тридцать шесть высших должностей, чьи имения сопоставимы по размерам с крупным европейским государством. Да, такому есть чего терять…

– Ума не приложу, ваша светлость, – хмуро пожал плечами Буров, слезно возблагодарил за проявленную заботу, горестно вздохнул и стал откланиваться, дабы успеть безо всякой суеты привести себя в божеский вид перед предстоящим рандеву. Чай, не к блядям идем, к самодержице российской. Хотя, если глянуть в корень…

– Да, князь, конечно, – согласился Алехан, кивнул, и сумрачное, с бульдожьими брылями лицо его выразило надежду. – Наденьте что-нибудь веселенькое, светлых тонов. И исподнее попикантней, в обтяжку. Женщины это любят.

Ага, то самое, только что даренное, с вышитыми сердечками. Смертельно пикантное… И отправился Буров к себе, готовиться к высочайшему свиданию. Только думал все больше не о подштанниках, а о том, как кольчужку надеть под кафтан, засапожник угнездить да «клык дьявола» в кармане пристроить. А то ведь Зубов, Шешковский да де Гард – компания не очень-то приятная. Наконец, экипированный на славу, посмотрел он на себя в зеркало, скорчил рожу, лихо подмигнул и, оставшись имиджем доволен, покатил в четырехконном экипаже не куда-нибудь – в державный чертог. Пред светлейшие очи государыни российской, самодержицы и императрицы Божьей милостью. Так похожей на майоршу Недоносову из какого-то там отдела управления кадров ГРУ. Впрочем, на этот раз Екатерина напоминала генералиссимуса, триумфатора, победоноснейшего полководца – манерами, улыбкой, величественной интонацией, по всему чувствовалось, что свой литературный дар она почитает едва ли не за главное.

– А, это вы, князь? – ласково кивнула она Бурову, мило округлила глаза и с дружественной гримаской подала ухоженную, пахнущую розмарином руку. – Прошу, прошу. Как там неугомонный граф Чесменский? Все воюет, воюет во славу отечества? Вот ведь неймется ему. А у вас, князь, исключительно приятный цвет лица – то ли оно загорело изрядно, то ли от природы смугло, на цыганский манер. Скажите, а не было ли в роду у вас гишпанской крови или, может, мавританской? Такой живой, волнительной, наделяющей буйным естеством…

Да какие, к чертям собачьим, мавры и гишпанцы – остаточные явления это, последнее «прости» от великого Калиостро. Отбеливатель, видно, был некачественный, а может, все выпитое негативно повлияло…

– Вы крайне наблюдательны, ваше величество. Все в нашем роду необычайно смуглы. Это благодаря тюркской царице Жасмин аль Бану, взятой Еремилом Буровым в плен в Караван-сарае, – с шармом и поклоном отвечал Вася Буров, трепетно облобызал государыневу длань и был отпущен с миром, дабы осмотреться, себя показать и внутренне настроиться на общение с прекрасным.

Происходило это все во внушительной полукруглой зале – с хрустальными люстрами, плафонным потолком и наборным, филигранной работы полом. На стенах радовали глаз холсты и гобелены, воздух дрожал от пламени свечей, центральное место занимал невиданных размеров стол, четырехугольная доска которого была сделана из аметистового стекла и являла собой планы крепостей, с честью отвоеванных повелителем Тавриды у коварного и злобного оттоманского султана.[450] И среди всего этого великолепия ходили, разговаривали, показывали зубы, глазели на окружающих и на творения мастеров разные люди: ливрейные лакеи с подносами в руках, надувшиеся кавалеры с бриллиантами во всю грудь, красавицы в модных робах с пикантнейшими декольте, придворные, дипломаты, представители искусства. Бродил, скрестив руки на груди, цесаревич-наследник, вздыхал, глядя не на дам, а на шпалеры, несчастный Роджерсон,[451] заигрывала тонко с французским послом блистательная шлюшка Фитингофф. Да, тусовка подобралась знатная – весь бомонд, вся богема, весь цвет дворянского общества. Всякой твари по паре. А вот Буров был один такой – редкой, экзотической породы, и на него посматривали, обращали внимание: вот дружески махнул рукой охмуряющий какую-то даму Разумовский, вот оценивающе, со знанием дела прищурилась графинюшка Брюс,[452] вот подрулила, невзирая на придворный этикет, умильно улыбающаяся якобы Надя:

– Ах, князь, это незабываемо, с той дивной пятницы я пребываю словно во сне, живу лишь одной надеждой повторения оного чуда. Служение Купидоново в вашем обществе есть лучшее из мечтаний для любой скромной девушки.

Пышная грудь ее бурно волновалась, чувственные губы были влажны, хитрые, распутные зеленые глаза горели похотливым огнем. Уж кто-кто, а она-то не напоминала скромную девушку. Скорее ту, многократно искушенную, бродившую со Спасителем по Палестине…

– Да, да, приятно было. Если что, почту за честь, – Буров мило улыбнулся, шаркнул многообещающе ножкой и хотел было податься в сторону, но внезапно передумал, пошел на контакт и залился курским соловьем – он увидел кавалера Шешковского. Одетый в скромный сиреневый камзолишко, главный инквизитор империи стоял у бюста Вольтера в натуральную величину и с кривенькой ухмылочкой, похожей на оскал, внимательно приглядывался к присутствующим. Стоял в полнейшем одиночестве, то ли гордом, то ли скорбном, близко к нему никто не подходил – во-первых, по определению грозен, а во-вторых, уж больно видом нехорош: лоб замотан тряпками аж до самых глаз, поверх парик кудлатый напялен, а сами-то глазищи, хоть и заплывшие, ужас как сверкают, огнем горят. Жуть. Один лишь Вольтер безропотно переносил общество инквизитора – улыбался тонко, по-отечески смотрел. Куда ты денешься – мудрец, философ, опять-таки без рук, без ног.

– Ну когда же, князь, когда? Я вся дрожу, я вся изнемогаю, – снова затянула про свое, про девичье якобы Надя, и розовые прекрасные выпуклости ее едва не вынырнули из декольте. – Давайте сегодня. И чтобы не знали эти мерзкие замарашки, Сандунова и Фитингофф. Пусть потом они лопнут от зависти. О, князь, я обещаю вам, эту ночь вы запомните надолго…

Как дама скажет. Было бы предложено. Как только, так сразу. Буров отвечал уклончиво, с тонкостью шутил, мастерски держал девушку в напряжении, а сам периферийным зрением следил за инквизитором – ну что, признает или нет? С одной стороны, конечно, стресс, аффект, острая, искажающая восприятие боль, а с другой – сильная воля, профессионализм, отточенная, как у всех садистов, память. А, похоже, признал, признал, ишь как воодушевился-то, словно карп на сковородке. Ну, теперь будет весело так уж весело. Итак, триумвират сложился – Зубов, де Гард и Шешковский. Бог любит Троицу.

– Я сбрызну грудь «Вздохами амура», живот – лавандовой водой, а лоно – розмариновой настойкой. Я надену прозрачный пеньюар с розовыми блондами и шелковый чепец с желтыми кружавчиками. Я буду словно Клеопатра на ложе нашей страсти. Мы начнем с «негрессе» – неторопливо, затем перейдем к «наезднице»,[453] ну а уж потом я сделаю глубокий «постильонаж», «сорву листок розы» и «сыграю на кларнете».[454] Чтобы наконец добраться до «дилижанса»… – сообщила между тем якобы Надя, кокетливо придвинулась к Бурову, ищуще заглянула в глаза, но тут, на его счастье, ударили в гонг, и общество единодушно потянулось на премьеру – Господи не приведи опоздать.

– Так, значит, сегодня, князь, сегодня, – конкретизировала страдалица, сделала игривый реверанс и, не мешкая, одной из первых устремилась в обитель Аполлона – любовь любовью, а положение-то обязывает.

Делать нечего, пошел и Буров, впрочем, в охотку, с интересом, в театре он, верно, не был лет двадцать пять. А в таком и подавно, стилизованном под римский цирк. В коем стены были мраморные, занавес шит золотом, места же для зрителей, обитые зеленым бархатом, подымались ступенями и образовывали полукруг. В общем, действительно обитель муз, штаб-квартира Аполлона, чертог отдохновения души, вместилище всего возвышенного и прекрасного. А вот литературный опус ее величества был так себе. И по идее, и по стилю, да и по манере написания. Сюжетец пьесы не баловал: масон, обманщик, плут и шарлатан с изящным имечком Калифалкжерстон держал за круглых дураков народ православный в лице наивного и кроткого помещика Самблина. Навешал ему на уши лапши, что, мол-де, есть алхимик великий, что ел и пил с Александром Македонским и может увеличивать бриллианты «втрое больше того, как они теперь». Затем, естественно, терпилу кинул, ручкой помахал и свинтил с концами. А несчастный помещик все сокрушался, что, «желая помочь в стесненных обстоятельствах, чудотворец варил мои богатства, но в один день котел, в котором кипели драгоценности, лопнул, а на другой день другой котел полетел в воздух и исчез».

М-да, не «Гамлет», и не «Король Лир», и не «Генрих IV». Просто «Обманщик»…

Народ реагировал на представление по-разному. Дамы ее величества преданно хихикали, французский посланник снисходительно кивал, наследничек престола брезгливо хмурил бровь, поддатый Разумовский благополучно дремал. Что же касается Бурова, то он все больше следил не за действом, а незаметно наблюдал за инквизитором империи – тот так и жег его глазищами из-под своих бинтов, при этом улыбался криво и крайне нелицеприятно. Как пить дать, замышлял какую-нибудь подлянку. Узнал, каналья, узнал…

А пьеса между тем финишировала – под стенания Самблина, под аплодисменты зрителей, под крики придворного актива: «Браво!»

– Чудовищно, – вроде бы себе под нос, но так, чтобы услышала и мать родная, выдохнул наследник престола, встал и двинулся в соседнюю залу, где помещался стол с напитками и закусками. Двинулся неспешно, по большой дуге, с тем чтобы подрулить к фрейлине Нелидовой[455] и сделать приглашающий кивок. – Компанию не составите, мадемуазель?

Чувствовалось, что Бахус и Венера ему гораздо ближе Аполлона и Талии.[456]

– Ваше величество, мои поздравления, – приблизился к самодержице гроссмейстер Елагин, сладчайше улыбнулся с полнейшим одобрением, учтиво поклонился, изображая восторг. – Какой стиль, какой слог, какая глубина содержания! Этот негодный Калифалкжерстон с его бредовыми идеями развенчан, жестоко посрамлен и разбит в пух и прах. Вы, ваше величество, широтою мысли аки Гипатия Александрийская.[457]

Улыбался он через силу, нехотя, потому как пребывал в миноре. Этот чертов философский камень, для постижения секрета коего проведено было столько ночей в ротонде, все никак не давался ему в руки. А может, все-таки слукавил в чем Калифалк… тьфу, Калиостро?

– Ну, князь, и каковы же ваши впечатления? – подплыла к Бурову царица, вальяжно, величественно, с улыбкой на устах. – Всецело отдаюсь на ваш суд. Надеюсь, вы зритель не слишком жестокосердечный?

Судя по ее торжествующему виду, все ответы на свои вопросы она уже знала.

– О, ваше величество, вы еще спрашиваете! – с чувством поклонился Буров, трепетно вздохнул, и голос его задрожал от восхищения. – Столько такта, шарма, знания жизни. Уж не знаю, которая из муз водила вашим пером, но, верно, такая же прекрасная, как и вы сами.

Мастерски прогнулся, без намека на фальшь, преданно и честно глядя в глаза. Пусть, пусть их величество порадуется, женщины, аки мухи на мед, падки на лесть. А державные тем паче.

– О, князь, вы, я вижу, и впрямь ценитель прекрасного, – отлично поняла его Екатерина, и умные, лукавые глаза ее игриво блеснули. – Давайте-ка приходите вы в четверг. Я вам покажу коллекцию своих гемм.[458] Прошу без церемоний, по-простому.

А сама особым образом посмотрела на графинюшку Брюс, и та ответила ей сальным, развратно-ободряющим взглядом – мол, намек, ваше величество, ясен, клиент будет незамедлительно взят в работу. Не впервой-с…

Бурову же этот взгляд очень не понравился – вот ведь до чего самоуверенные дамочки, все им ясно-понятно, расписано, как по нотам. За него, за Васю Бурова, решено, кого и как ему, Васе Бурову, трахать. Уж во всяком случае не потаскуху Брюс, чье целомудрие ни на каких условиях не возьмут ни в один ломбард. Так что не стал Буров дожидаться авансов «пробир-дамы», а бочком, бочком, с галантнейшей улыбочкой начал подаваться на выход. Не куртизан какой, не жиголо, не проститутка мужского рода.[459] Пусть ее величество не обольщаются, не раскатывают какую-то там губу – не было в истории России фаворита по фамилии Буров. И не будет.

Только вот слинять тихо, по-английски, не получилось – не дал какой-то хлыщеватый офицер в форме подпоручика кавалергардов.

– Сударь, не соблаговолите ли на пару слов? – мощно боднул он воздух, с лихостью вызвонил шпорами и выдавил под усищами слащавую ухмылку. – Силь ву пле. Вот сюда, в бильярдную.

«Никак Шешковский расстарался? Оперативно, молодец. – Буров, настраиваясь на побоище, шагнул в услужливо распахнутую дверь, приголубил в кармане, слава Богу, не „коготь“ – „клык дьявола“, и выжидательно замер, оценивая обстановку. – Нет, нет, похоже, это не Шешковский…»

Перед ним стояли в вызывающих позах двое ладных, погано улыбающихся молодцов – в доброй одежке, в исправной обувке и при длинных, залихватски повешенных шпагах.[460] Несмотря на разницу в возрасте и росте, между ними было что-то очень общее.

– Сударь, я князь Николай Зубов, – грозно, с падающей интонацией начал первый молодец…

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Тридцатый год нового тысячелетия, но в деле по-прежнему старые джокеры…Суперармады Соединенных Штато...
«Утро было самым обыкновенным, но со стороны обрыва вдруг подул слабый ветерок. Он слегка качнул увя...