60-е. Мир советского человека Вайль Петр

Всему этому он противопоставил право писателей писать о «делах и думах ставропольских колхозников и о металлургах Урала». Заниматься этой литературой должны были поименно указанные писатели в количестве 38 человек – от Михаила Шолохова до Ивана Мельниченко4.

Объективно кочетовская программа была направлена не только против Твардовского, но и против Хрущева. Не случайно правда в ней упоминалась только однажды, да и то в цитате из партийных документов.

Так, даже не выходя из Дворца съездов, вожди «либералов» и «охранителей» начали отчаянную борьбу между правдой и кривдой. Борьбу, которая придала 60-м незабываемый полемический характер.

Схватка началась в неравных условиях. Фактически главным либералом вообще был самый главный человек в стране. Только Хрущеву позволялось доходить до рискованных пределов (например, обличать не только Сталина, но и президиум сталинского ЦК).

На стороне левых была партия, правительство и будущий коммунизм. У правых было только прошлое – завоевания Октября и уже построенный социализм, который их враги хотели разломать ради грядущего.

Силы были явно неравны, поэтому нет ничего удивительного, что все новое и интересное в 60-е происходило в лагере либералов и их бастионе – «Новом мире».

Однако, сказав основное (про Сталина и коммунизм), съезд переложил на плечи общественности дальнейшее уточнение правды.

Правда оказалась такой же многоликой, как и предыдущая ложь. Начавшись с политики, она проникла во все области советской жизни, безвозвратно изменив ее.

Твардовский сразу приспособил эту правду к главной идеологической силе в стране – к литературе. Он сделал девизом своего журнала бескомпромиссный реализм, который понимался предельно просто – «правда о жизни».

Если раньше писатель изображал жизнь в преломлении магического кристалла (коммунистические убеждения), то теперь – так как есть.

Образцы, указанные Твардовским на съезде – «Районные будни» В. Овечкина, «Деревенский дневник» Е. Дороша и замолчанный, но подразумеваемый роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», – явились приглашением к делу: писать правду, во всей ее полноте, включая и неприятные оттенки этой полноты.

Художественная логика новомировского реализма вела к тому, что отрицательным сторонам жизни противостоят не положительные, а стремление раскрыть правду об отрицательных.

Наглядно эта логика проявляется, например, в программной повести В. Войновича «Хочу быть честным». Герой, разоблачая ложь, находит опору не во вмешательстве правильного секретаря (как было раньше), а в собственном нравственном императиве, вынесенном в заголовок.

Так правда в смысле «истина о чем-нибудь» (например, о коллективизации) смыкалась с правдой-справедливостью. Частная, конкретная истина превращалась в отдельные проявления всеобщей нравственной Правды, которая уже не могла писаться с маленькой буквы из-за своей близости к заветной утопии.

Каждое разоблачение обмана работало на улучшение общества. В этом и заключался смысл программы Твардовского. И по этому пути шли писатели, ею вдохновленные, – В. Быков, В. Белов, Ч. Айтматов, Б. Можаев, Г. Троепольский, В. Шукшин, В. Тендряков, Ю. Домбровский, К. Воробьев, Ю. Трифонов. С. Залыгин, Г. Владимов, В. Войнович, В. Семин и многие другие5.

Писатели, входящие в этот список, выгодно отличались от когорты Кочетова тем, что, теоретически разделяя с «Октябрем» общие цели, практически создавали идеальное общество не в утопическом будущем, а в реальном настоящем.

Подлинный, истинный социалистический строй существовал только внутри синих обложек «Нового мира».

Как всегда в России, наиболее четко и последовательно идеал выразил литературный критик – Владимир Лакшин. И, как всегда в России, лучше всего он это сделал подпольным образом, в самиздате. Когда было, откровенно говоря, уже поздно (1975).

В своем апологетическом очерке, отвечающем на критику Солженицына, Лакшин постулировал цели и методы «Нового мира». Он писал, что Твардовский и его журнал верили в «коммунизм как счастливое общество демократии и равенства». Партбилет, свидетельствовавший о «гипертрофированном чувстве долга», давал не права, а обязанности (сам Лакшин вступил в партию в напряженном 1966 году). И главная обязанность коммунистов – просвещать народ: «Новый мир» прививал своим читателям умение думать, сознавать реальность своего положения и стремиться к лучшему»6.

По Лакшину получалось, что даже если и нельзя построить коммунизм в одной, отдельно взятой стране, то это возможно сделать в одном, отдельно взятом журнале.

Писатели, критики, ученые, печатавшиеся здесь, создавали симбиоз веры и правды – они знали, как есть, и верили, что так не будет.

Просветительский пафос пышно цвел в «Новом мире». Журнал верил в возможность человечества быть счастливым.

Главным, если не единственным, инструментом «Нового мира» была правда. Ради нее можно и нужно было идти на жертвы, среди которых были художественный эксперимент, чистое искусство. Литература получила четкую задачу – воссоздавать «правду жизни». Шаг в сторону считался побегом.

Новомировская эстетика, созданная тем же В. Лакшиным, принципиально не отличала литературу от действительности. Литературный критик становился критиком вообще.

Лакшин видел в литературных героях типы, взятые из реальности, а своей задачей считал возвращение их из литературы в жизнь. Его анализ начинается с фразы «обычная черта такого сорта людей…».

Людьми он называет вымышленные существа, рожденные фантазией писателя. Лакшин это противоречие снимал при помощи ключевого понятия своей эстетики, кратко выраженной в названии знаменитого рассказа А. Яшина – «Рычаги».

В строительстве идеала все должно участвовать в общем труде. Рычаги коммунизма – это и космонавт, и балерина, и сам критик, и персонажи, с которыми он имеет дело. Стратегия определяет тактику, цель – средства.

Поэтому, скажем, А. Синявский в статье о романе И. Шевцова «Тля» обвиняет автора в том, что он «выступил в роли очернителя нашей жизни и культуры»7. Тактические соображения тут превалируют над другими, уже высказанными к тому времени Абрамом Терцем.

Атмосфера беспощадной борьбы правых и левых, правды и кривды придавала полемике действенный характер. По идее, споры должны были кончаться выводами, лучше – оргвыводами.

Но эта же атмосфера открывала для идеологической жизни страны изощренное полемическое искусство.

Вообще-то, ни в идеалах 60-х, ни в правде, которой они поклонялись, не было ничего нового. Все это, включая новомировскую эстетику, всего лишь повторение прошлых веков – просветительского восемнадцатого, революционно-демократического девятнадцатого.

Когда утихли полемические баталии, стало заметно, что самым интересным было – не что хотели сказать 60-е, а как. Не какую правду они открыли народу, а каким образом они это делали.

60-е создали разветвленную полемическую систему, пережившую свою эпоху и оказавшую влияние на все советское общество.

Суть этой системы в том, что правду, великую и главную, нельзя было высказать прямо.

Вернее, это уже сделали, и правду можно было прочесть на любом заборе. Однако трактовка висящих на заборе лозунгов оставалась туманной. Коммунизм был несомненен, но тем сложней, да и рискованней был вопрос: как его понимать?

Элементарный ответ – партийные документы – на самом деле являлся фикцией. Из всех речей, брошюр, постановлений и решений нельзя было однозначно выяснить партийную позицию. Как любой сакральный текст, партийные документы подлежали бесконечным трактовкам. (Такую возможность продемонстрировала, кстати, редакция Третьей программы КПСС 1969 года, полностью извратившая хрущевские доктрины, не отменив ни одной из них.)

Принципиальная невнятность партийной идеологии происходила оттого, что формы и методы реализации абстрактного идеала должны были обнаружиться как раз в той самой полемике, которая заполнила 60-е. Партийная истина должна была родиться в споре. Ее и составляли враж дующие стороны – Шолохов и Солженицын, Кочетов и Твардовский, «Молодая гвардия» и «Юность». Все вместе они образовали идеологическое течение эпохи, внутри которого весьма хаотически перемещалась КПСС, оснащенная не «единственно верным учением», а реальной карательно-поощрительной силой.

Самым простым, но и самым ограниченным способом воздействия на партию было – сказать ей правду в глаза. Например, о «тяжелых временах, когда никто не был застрахован от произвола и репрессий»8. После Хрущева это делали многие – от бунтаря Евтушенко до стукача Ермилова.

Собственно, к этому и призывал Твардовский на съезде, предлагая писателям не повторять «Правду», а говорить ее – «о хозяйственной, о производственной жизни страны… о духовной жизни нашего человека»9.

Обо всем этом действительно немало сказал «Новый мир». И сделал это, как, например, Ф. Абрамов или Б. Можаев, не кривя душой.

Однако разоблачительная деятельность не привела к желаемым результатам. Критики справа видели в ней очернительство, критики слева – не понимали, как разоблачение одних пороков предотвратит появление других, считая, что осуществление идеала зависит не от обличения, допустим, сталинских преступлений, а от того, смогут ли массы воспитаться и просветиться.

Массы стали воспитывать на примере. В ход пошла классика. 60-е – эпоха расцвета литературно-исторической аналогии. Острые вопросы современности решались и в открытом диспуте, и в исторических декорациях. На Таганке тогда шла «Жизнь Галилея», в «Современнике» – «Декабристы» и «Народовольцы», МХАТ ставил «Ревизора», Козинцев снимал «Гамлета».

Исторические параллели давали 60-м культурную перспективу, вставляли эту локальную эпоху в мировой исторический процесс. Александр Островский, например, в трактовке Лакшина, поучал современников: «Без нравственной опоры, морального стержня ни таланту, ни уму нет дороги: он обречен падать и вырождаться»10.

Эта сентенция близка к той, что приводится в «Моральном кодексе строителя коммунизма» – «высокое сознание общественного долга, нетерпимость к нарушениям общественных интересов»11. Но у Лакшина общий принцип конкретизируется в авторитетном и подробно разобранном примере из классики12.

Даже тогда, когда литературе поручали «в нужную минуту предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях»13, она не становилась рычагом. В конце концов, о чем еще, если не о социальных и нравственных опасностях, писали в «Новом мире»!

В 60-е годы общество, с одной стороны, сопротивлялось проповеди, с другой – подчинялось ей. Дидактические намерения убивали идею, оживлял ее – риск. Мораль могла быть услышана, только если ее провозглашали с тайного амвона.

Феномен этот называется – эзопов язык.

Теоретик эзопова языка Л. Лосев определяет это явление как особую литературную систему, «структура которой делает возможной взаимосвязь автора и читателя, скрывая одновременно от цензора непозволительное содержание»14.

Из трех участников этого увлекательного действа главным кажется цензор. По сути, он и является автором эзопова текста.

Писатель творит по его указке или, точнее, по антиуказке. Но при этом фигура цензора абсолютно аморфна. Условия игры не позволяют ему назвать – что является «непозволительным содержанием». Его должен эмпирическим путем нащупать сам автор.

К тому же перечень запретных тем все время меняется. Если в начале 60-х сталинские репрессии назывались сталинскими репрессиями, то в конце 60-х они получили сложное наименование «нарушения законности, отмеченные нашей памятью о 1937 годе»15.

Можно ли сказать, что в последнем примере автор скрыл от цензора свои мысли? Вряд ли. Истинную цензуру представляет не конкретное ведомство, а критерий общественных приличий. Текст зашифровывается не только для того, чтобы обмануть цензуру, но и для того, чтобы не оскорбить читателя чересчур откровенным высказыванием. Рискованный намек (политического, национального, эротического характера) втягивает читателя и автора в художественное поле иносказания.

Чтобы реальный объект стал предметом искусства, он должен хоть немного обобщиться, потерять грубую однозначность, завуалироваться. То есть должна выстроиться дистанция между жизнью и вымыслом. Это обогащает текст дополнительными значениями, позволяет некоторое разнообразие трактовок, превращает человека в персонаж.

Специфика советской жизни способствовала появлению грандиозной эзоповой системы. Почти любое понятие, имя, явление могло получить эзопов псевдоним. Сталин трансформировался в усатого батьку, Хрущев – в проявления волюнтаризма, еврей – в инвалида пятой группы, женщина – в товарища, 37-й год – в опричнину. Система эта настолько тотальна, что мысль, выраженная внеэзоповыми средствами, представлялась либо плоской, либо – даже – невозможной.

В 60-е поэтика эзопова языка создала свой метамир. Намеки теряют связь с тем, на что намекают. Эзопов язык постепенно отчуждается от породившей его эмпирической реальности.

Если заменить эзоповы термины теми понятиями, которые они подразумевают, то обнаружится, что 60-е остались без литературы и искусства. Даже дружеская беседа превратится в обмен декларациями.

Конечно, эзопов язык всегда подлежал внутренней декодировке. Но одновременно он существовал и в нерасшифрованном виде. Так, наряду с прозаическими евреями в обществе присутствовали и более таинственные «маланцы» из повести Войновича16.

Усложнение эзоповой системы в 60-е годы не увеличивало количество правды, контрабандой пронесенной мимо цензора, а обогатило эту правду, превращая ее в искусство.

Мир, в котором эзопова словесность замещает обыкновенную, требует особого способа восприятия. Читатель становится не пассивным субъектом, а активным соавтором. Более того, читатель превращается в члена особой партии, вступает в общество понимающих, в заговор людей, овладевших тайным – эзоповым – языком.

Дело это всегда веселое. Даже если зашифровке подвергаются самые мрачные детали советской действительности, на долю читателя всегда остается улыбка авгура. Как пишет Л. Лосев: «Внутренним содержанием эзоповского произведения является катарсис, переживаемый читателем как победа над репрессивной властью»17.

Можно добавить, что торжество читателя объясняется не только одураченным цензором, но и победой непрямого слова над прямым.

Произведение обретает свой истинный смысл (иногда и без ведома автора) только в восприятии всезнающего и всепонимающего читателя. Цензор же, чья функция казалась столь важной, уподобляется всего лишь приему замедления, вроде описания природы перед развязкой детектива.

Распад эзоповой системы ощущался трагедией не столько писателями, сколько читателями, которые потеряли свое особое положение соавторов.

(Любопытно, как ностальгия по эзоповым 60-м проявляется в эмиграции, где отсутствие цензуры сделало кодирование текста бессмысленным. Скажем, в солидном исследовании о советской литературе, изданном эмигрантским издательством, Сталин по-прежнему называется «рыжим конопатым грузином»18. Инерция эзопова восприятия мира сильней условий, вызвавших этот феномен.)

Однако эзопов язык был только частью более широкой культурной системы – иронии.

Эзопов язык подразумевал существование языка просто. Сократив имя Солженицына до «Исаич»19, автор известного эзопова стихотворения «Белый бакен» уверен, что читатель знает полное имя-отчество писателя. И, хотя лирический «Исаич» живет жизнью, отличной от реального Александра Исаевича, связь их несомненна и обязательна.

С иронией все обстоит сложнее. Она только делает вид, что называет вещи противоположными их сущности именами. Это только школьный учебник считает, что Крылов иронизирует, называя осла «умной головой». И только люди, поверившие учебнику, способны назвать иронию – «тонкой насмешкой»20.

Ирония, издеваясь над действительностью, безжалостно высмеивая ее, не знает, какой эта действительность должна быть.

Появление иронии в 60-е – от молодежной прозы до трагической поэмы Венедикта Ерофеева – было глубоко закономерным явлением.

А. Синявский в пророческой статье 1957 года «Что такое социалистический реализм» констатировал: «Ирония – неизменный спутник безверия и сомнения, она исчезает, как только появляется вера, не допускающая кощунства»21.

И действительно, пока в первой половине 60-х в обществе жила вера, иронии отводилась крыловская роль. Она прятала хорошие чувства под маской еще более хороших. Допустим, называли будни – «героическими», застенчиво скрывая газетным штампом штамп художественный.

Но когда поиски правды всерьез увлекли страну, ирония проявила свою кощунственную сущность. Она усомнилась в цели: не отрицала ее, не выдвигала противоположную, а именно усомнилась. И в самой цели, и в том, что она есть, и даже в том, что цель может быть вообще.

Опасность иронии 60-е обнаружили, когда поняли, что ее нельзя расшифровать, как это можно было сделать с эзоповым языком. Отрицая, ирония ничего не утверждает, оставаясь неуязвимой для встречной критики.

Перевернув ироническое высказывание, мы не обнаружим там осла, скрывающегося под именем «умной головы». Его там нет.

Иронией автор маскирует незнание того, что он мог бы сказать напрямую. Кощунство иронии – в ее пустоте. Это – маска, под которой нет лица.

Ирония смеется не над чем-то, а над всем, в том числе и над собой. Когда автору нечего сказать, он иронизирует. Но при этом ироническое поле, созданное писателем, порождает самостоятельное содержание. Может быть, даже не содержание, а метод, взгляд, мировоззрение.

Ирония, не зная правды, учит тому, как без правды жить.

Говоря о «великой иронической культуре XIX века», А. Синявский дает описание процесса, ее создавшего: «Само слабое соприкосновение с Богом влекло отрицание, а отрицание Его вызывало тоску по неосуществленной вере»22.

Чем старше становились 60-е, тем заметнее становилась амплитуда подобных качелей. Приближение к идеалу вызывало все более сильное отвержение его.

Характерный пример – яркая, но не совсем понятая тогда, книга А. Белинкова «Юрий Тынянов». В Белинкове увидели еще один вариант «Нового мира». Тем более что автор дал четкое определение своего положительного героя: «Нормальный, то есть протестующий против социальной несправедливости человек».

Исследуя приключения этого человека в мире социальной несправедливости, Белинков насытил повествование множеством иронических приемов. Для создания иронического поля он применял особую поэтику: сноски, знаки препинания, скобки, многословие, буквализм, тавтологию, педантические дефиниции, абзац23.

Однако, как ни упивался читатель изящной дерзостью Белинкова, «Юрий Тынянов» был шире и опасной игры с цензурой, и своего названия, и даже авторского намерения.

Белинкова интересовало взаимоотношение человека и общества, ярче всего проявляющееся в момент революции. Не только Октябрьской, как поспешно решили все, кто читал книгу в 60-е, но революции вообще.

Ясно показав, что любая революция, уничтожив одну реакцию, порождает другую, еще худшую («проекты декабристов ничего, кроме тех же, что есть, или новых порабощений, дать не могут»24), Белинков столкнулся с кардинальным вопросом русской истории: что делать?

В книге Белинков подробно показывает, как тыняновский герой, Грибоедов, понимая вред революции, от этого понимания становится Молчалиным. В терминах критики 60-х это означало, что даже если не верить в правду, отказаться от борьбы за нее нельзя. Парадоксальная логика этого утверждения вела к тому, что революции не нужны, а революционеры – необходимы, ибо только в готовой к жертвам оппозиции рождается истинная культура, главный критерий которой – критика действительности. «Вся великая русская литература – это лишь то, что осталось, что не удалось уничтожить, что не было погублено в жестокой и беспощадной борьбе с нею»25.

Трагическая ирония белинковского произведения заключалась в том, что, уже не веря в возможность правды, он не мог отказаться от сопротивления лжи. И его героям, и ему самому ложь (абсолютная монархия, советская власть, Третье отделение, Комитет госбезопасности) нужнее, чем правда.

Афористическое отражение создавшегося положения стало программным лозунгом советской интеллигенции: «Если ничего нельзя сделать, то нужно все видеть, все понимать, не дать обмануть себя и ни с чем не соглашаться»26.

Однако ограниченность такой программы вскоре доказал пример самого Белинкова. В 1969 году, совершив побег, он оказался на Западе. Приобретая свободу, Белинков потерял врага.

Вторая часть его книги об Олеше27, написанная за границей, разительно отличается от первой. Гepoи Белинкова, выйдя из иронического поля автора, не сказали ничего нового по сравнению с тем, что они говорили, находясь в этом поле. Они сделались менее глубокими и более декларативными. Иронический пафос, став пафосом просто, потерял свою подспудную многозначность.

Ирония всегда обманывает читателя, всегда обещает больше, чем знает. Она указывает на цель жизни, на способ ее.

Полемика начала 60-х ставила перед собой конкретную задачу – улучшить советское общество. Однако правда, ставшая естественным инструментом преобразований, не могла долго оставаться в предписанных ей рамках.

Если считать истину объективно существующей, а именно этого требовал от нее Ленин (объективная истина «не зависит от субъекта, не зависит ни от человека, ни от человечества»)28, то стремление к ней придет в противоречие с верой, которая ни в какой истине не нуж дается.

60-е убедились в этом, испытав правду во всех сферах жизни. Начав с выяснения деталей подлинной истории (публикация стенограмм прошлых съездов, например), пришлось перейти и к более опасным темам. Так, в «Новом мире» появилась статья В. Кардина «Легенды и факты»29, в которой предлагалось фактами заменить легенды. Среди последних оказался залп крейсера «Аврора»: залпа не было.

Кардин отбирал у истории символ. Это не означало дискредитации революции, как говорили критики, но свидетельствовало о тенденции: отменить историософскую модель, не предложив взамен ничего, кроме правды.

Публицистика, воодушевленная разоблачительным порывом XXII съезда, скоро пришла к выводу, что правда несовместима с реальной политической жизнью страны, например, с пятилетним планом.

В экономике 60-е попытались ввести в социалистическое хозяйство реальные (правдивые) категории, вроде прибыли и самоокупаемости30.

В науке правда предопределила подъем естествознания. Генетика заменила Лысенко, кибернетика попыталась заменить бюрократию.

Даже в эстетике, вопреки новомировскому направлению31, структурализм анализировал текст как самостоятельное и самодостаточное явление.

Путь частной правды к общей истине внес символическое значение в дискуссию по поводу статьи В. Эфроимсона «Родословная альтруизма».

Появившись в «Новом мире» в 1971 году, эта статья как бы подводила итог 60-м. Логика эпохи вела к слиянию правды-истины с правдой-справедливостью, что уравнивало точное знание со знанием нравственным. И вот профессор-генетик пишет: «В наследственной природе человека заложено нечто такое, что вечно влечет его к справедливости, к подвигам, к самоотвержению»32.

Раньше это нечто называлось душой, но инерция еще требовала облечь открытие в научную форму объективной истины. Следующая эпоха от этих форм отказалась.

Поистине судьбоносным моментом в развитии советского общества конца 60-х стала публикация романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита». Эта книга совершила переворот в сознании советского интеллигента: Булгаков предложил и, что в России особенно важно, художественно обосновал совершенно отличную от привычных концепцию вселенной.

В мире Булгакова – «история не развивается, а длится». Прогресс – и социальный, и научно-технический – представляется фикцией. Вселенная есть вечная гармония, сочетающая ночь и день, тьму и свет, зло и добро. Предназначение человека, по Булгакову, – творческое восприятие мира, равнозначное включение личности в вечный идеальный порядок. Понять мир – значит воссоздать его, значит принять его.

Тезис, который критики 60-х сделали лозунгом – «Рукописи не горят», – вскоре обнаружил свою метафизическую, а не социальную сущность. Рукопись – это истина о мире, но это и сам мир. Такая диалектика уже никак не соответствовала упрощенным просветительским представлениям 60-х33.

Так идеалы этих лет – научно-технический прогресс, законность, путь нравственного усовершенствования, – придя к своему логическому завершению, отменили специфику главного идеала – коммунизма. Социалистическая система должна была обернуться парламентской демократией34, а тезис о просвещении масс – привести к христианскому пониманию личности, при котором ген альтруизма был малоотличим от искры Божьей.

Коммунизм, строящийся при помощи правды, терял всякую связь с уже построенным социализмом. Советская история лишалась смысла. Произошло то, о чем еще в самом начале 60-х охранители предупреждали партию: завоевания Октября оказались лишними; советский образ жизни во всем его своеобразии – неправильным; больше всего построению коммунизма мешала коммунистическая партия.

Либеральная программа потерпела крах не столько под ударами консервативной власти, сколько ввиду своих собственных противоречий.

Лакшин объяснял причины поражения противоречивостью человеческой натуры: «Любой шаг в гуманистическом совершенствовании социальной структуры дается с немалым трудом и чреват откатами, разочарованиями и душевными катастрофами»35.

Выдвигая условием осуществления утопии духовное совершенство человека, либералы из «Нового мира» возвращали историю советского государства в общечеловеческое русло. Оказалось, что они строили не то общество, которое собирались.

Полемика 60-х, завершившаяся разгромом «Нового мира», формированием нелегальной оппозиции и движением религиозного возрождения, подвела итог эпохе.

СССР переставал быть уникальным утопическим образованием, превращаясь в рядовую сверхдержаву.

Кто виноват? Диссидентство

о явление, которое позже назвали диссидентством, возникло незаметно. Собственно, когда его участники получили это иностранное имя, все и кончилось. Не зря сами диссиденты неохотно называли себя так, предпочитая дословный перевод – «инакомыслящие». Это было все же теплее чужеродного звучания с присвистом: «диссидент». В литературо-центристском российском обществе эти нюансы имеют значение. Потому и слово «инакомыслящий» тоже не вызывает очень уж положительных эмоций, как любое слово с отрицанием и противопоставлением (анти-, контр– и т. п.). Название «правозащитники» оказалось удачнее – в нем звучала «правота».

Произошел парадокс: когда появились названия, теории, имена – движение дробилось на ряд фракций с многообразием организационных форм, идеологических направлений, тактических схем. А о некоем цельном диссидентстве можно было говорить, когда сами диссиденты не имели понятия – кто они такие и как называются. Именно, и только, в начальный период движения, когда не было ни программ, ни уставов, когда главным ругательством были слова «партия» и «организация», диссиденты являли собой единство – партию порядочных людей.

Речь идет о факте не политическом, а общественном. У диссидентства нет истории в традиционном смысле: нет основателей, теоретиков, даты учредительного съезда, манифеста. Невозможно даже определить (особенно на ранних этапах) – кто был участником движения протеста.

Прежние «инакомыслящие» были определеннее, традиционнее: троцкисты, уклонисты, космополиты, убийцы в белых халатах. Они всегда хотели чего-то конкретного: отменить колхозы, электрификацию, обороноспособность, «нашу синеглазую сестру Белоруссию расчленить и отдать на откуп диктатору Камеруна»36. Фантастичность преступлений блекла по сравнению с самим фактом несогласия с режимом.

Диссиденты 60-х не предлагали ничего такого, что уже не было прокламировано властью. Партия призывала к искренности – они говорили правду. Газеты писали о восстановлении «норм законности» – диссиденты соблюдали законы тщательнее прокуратуры. С трибун твердили о необходимости критики – диссиденты этим и занимались. Слова «культ личности» стали бранными после хрущевских разоблачений Сталина – для многих путь в инакомыслие начался с опасения нового культа:

…Мы видели, как снова замелькало со страниц газет и на афишах одно имя, как снова самое банальное и грубое выражение этого человека преподносится нам как откровение, как квинтэссенция мудрости…37

Потребность в смене жанровых и стилевых систем общества и породила инакомыслие. Закономерно, что первые шаги этого движения сделали поэты, художники, писатели. Закономерно, что из поэтических чтений у памятника Маяковскому, из одной компании, вышли лидеры столь различных направлений диссидентства, как Эдуард Кузнецов (условно – «сионист»), Владимир Осипов («славянофил»), Владимир Буковский («демократ»).

Культурная оппозиция возникла раньше любой другой и проявилась с наибольшей активностью.

Переполненные редакции и издательства (Хрущев заявил, что на лагерные темы в журналы поступило более 10 000 воспоминаний)38 выплеснули поток авторов в самиздат.

Вообще термин «инакомыслие» неточен, потому что самым существенным в диссидентстве было инакословие. То есть в конечном счете – противопоставление общепринятому языку и стилю своего стиля и своего языка. С этим прежде всего связаны победы и поражения диссидентства – не конкретные и разовые, а глубинные и долговременные. В тех случаях, когда движение протеста принимало язык и стиль противника – оно проигрывало. Когда разрабатывало свои оригинальные методы – имело успех.

В этом смысле показательна эволюция идеи правозащиты. Правовая оппозиция оказалась самой действенной, потому что была конкретной и внятной: надо требовать от государства соблюдения его собственных законов. В идее, впервые выдвинутой Александром Есениным-Вольпиным, был и тактический смысл: нельзя требовать сразу слишком многого, пусть власть сначала научится применять свои законы, а потом можно будет перейти к их изменению.

Правозащитное движение содержало и мотив из сферы эстетики: иной принцип чтения текста – не трактовать, а воспринимать буквально.

Юридическая литература стремительно исчезла из магазинов и библиотек. Бестселлером был «Уголовно-процессуальный кодекс». Правозащитники сражались на территории противника, пользуясь его собственным оружием, – то, что оружие было чужим, и оказалось решающим фактором. Когда прошла новизна, осталось главное: власть знала тот язык, на котором говорили с ней диссиденты, и если даже проигрывала в отдельных стычках, то в полной мере могла использовать свое стратегическое преимущество – например, то, что она все-таки власть.

Углубление в правовую специфику порождало профессионалов среди любителей, таких как Вольпин, Чалидзе, Юлиус Телесин, Владимир Альбрехт. Но часто юридическая игра замыкалась сама на себе, превращаясь в схоластическое упражнение:

На вопрос следователя: «Давали ли вы для прочтения и если давали, то кому, ваше заявление №З» – Юлиус отвечал: «Ответом на ваш вопрос № 9 может служить мой ответ № 7», – так что к концу допроса ни следователь, ни Телесин, ни тем более читатель протокола не могли понять, что на что является ответом39.

Правозащитная тактика была господствующей в диссидентстве. Андрей Амальрик вспоминал:

Я заспорил со священником Сергием Желудковым, говоря, что мы к власти можем обращаться только с вопросами формально-правового порядка, но не идейного: мы не можем обсуждать наши идеи с теми, кто сажает за идеи в тюрьму. И почти убедил его в своей правоте – чтоб затем самому в ней усомниться40.

Идее может противостоять только идея (не танки). Вопросы «формально-правового порядка» уместны в демократически развитом обществе. Диссиденты же, ведя себя как свободные люди в несвободной стране, опередили события. Проще говоря – проиграли. Но это в том случае, если считать целью победу. А целью и было средство – свободное поведение, создание прецедента, формирование общественного мнения. Но это уже и есть идея – нравственная оппозиция.

Отвечая на извечный вопрос российской интеллигенции – кто виноват? – самые последовательные из советских интеллигентов ответили: мы. Каясь и идя на жертву, диссиденты ни к чему не призывали, но являли пример.

В этом суть и смысл важного события нравственной жизни страны того времени – кампании писем протеста. Подписанты, как их неблагозвучно назвали, совершали сакральный акт, заклиная черные силы собственной жизнью и судьбой. Дальнейшее протекало по известным образцам, только вместо костра было партсобрание, побивание камнями трансформировалось в увольнение с работы. Для российской специфики характерно, что к катарсису вели сугубо писательские действия – сочинение текста, подпись под ним как признание авторства. И началом массового движения протеста стало дело двух литераторов – Андрея Синявского и Юлия Даниэля41. На суде они отстаивали сочиненные ими тексты и признавали свое авторство. Именно этим занялись и участники кампании петиций в защиту двух писателей.

Диссидентство как акт творчества – так можно трактовать побудительный мотив, толкнувший к разрушению своей карьеры многих благополучных членов советского общества. Если видеть главную ценность именно в творчестве, а не в славе, власти и деньгах, то станет ясно, «чего им еще не хватало» – признанным ученым и известным писателям.

Советские психиатры были, в общем-то, правы, утверждая ненормальность этих людей. Они в той же мере психически отклонены от нормы, как поэты или религиозные подвижники. Не является и не может являться нормой творчески насыщенная жизнь, достигающая пика в привлекательном мученичестве подвига. «Я ждал этого суда как праздника»42 – Владимир Буковский. «То был самый жуткий момент моей жизни. Но это был и мой звездный час»43 – Петр Григоренко.

Двойному «орвелловскому» сознанию противостояли одиночки с повышенным творческим потенциалом. Интересно, что сам генезис общественного протеста Буковский определяет в эстетических терминах.

Что черное – это белое, мы уже привыкли. Что красное – это зеленое, нас убедили. Что голубое – это фиолетовое, мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее – это не синее, а желтое? Хватит!44

Несогласие с уродством социальной гаммы требовало реакции. Творческая личность противопоставляла несовершенному миру – свои ценности. И высшая российская ценность – дружеское общение – легла в основу зарождающегося общественного мнения. Что может быть увлекательнее, чем в компании остроумных подвыпивших друзей ругать советскую власть.

Продолжением этого веселого времяпрепровождения и стало диссидентство. Не случайно одним из самых активных участников движения был Валентин Турчин – не только признанный ученый, но и составитель книги «Физики шутят». Как остроты Аркадия Райкина, передавались реплики с допросов в КГБ: «Откуда у вас Евангелие? – От Матфея»45. Правозащитная тактика своей популярностью во многом обязана соблазну игры – возможностью ловко дурачить противника:

На вашем месте я бы признал свое авторство, – говорит следователь. – Если вы будете так говорить, то, боюсь, окажетесь на моем месте, – отвечаю я46.

Дружить с остроумными, талантливыми и смелыми людьми – само по себе достижение и честь. Дома известных диссидентов показывали девушкам в качестве главного аттракциона вечерней прогулки. Вхожесть в такую квартиру ценилась выше, чем пропуск в Дом кино. А дружба обязывала держаться на уровне:

Было очень трудно не подписать письмо: это значило признать, что я боюсь, что молодым людям всегда неприятно, или показать, что я не так уж озабочен судьбой своих заключенных друзей47.

Желание быть не хуже, высокая стоимость дружеских отношений обменивались на утрату комфорта и даже свободы: «Оба они (В. Делоне и Е. Кушев) пошли на демонстрацию не потому, что видели в этом личную потребность, а скорее потому, что «неудобно отказаться», «неудобно изменить данному слову». Опоздавший на демонстрацию Евгений Кушев так объяснял на следствии свои действия: «Мне было неудобно, что я не пришел, и потому я решил крикнуть «Долой диктатуру!»48.

Во всем этом безрассудном благородстве просматриваются следы воспитания, в основу которого положен примат духовных ценностей над материальными, коллективного сознания над индивидуальным – как если бы Тимур и его команда восстали против режима.

В «Открытом письме Шолохову» Юрий Галансков писал: «Советский человек не удался в той же мере, в какой не удалась и сама советская власть»49. В двух частях этой фразы можно, как в алгебраическом уравнении, сократить отрицания: советский человек удался в той мере, в какой удалась советская власть.

Подобно Тимуру и его команде, инакомыслящие принялись явочным порядком делать то, что в теории должно было совершаться открыто, повсеместно и официально. Старушка, без толку обивавшая пороги сельсовета, обнаруживала под окном нарубленные тимуровцами дрова. А выгнанный за симпатии к Израилю лаборант неожиданно получал квалифицированную юридическую консультацию, подписной лист протеста и дружескую поддержку. Диссиденты делали то, чему их учили в советской школе: были честными, принципиальными, бескорыстными, готовыми к взаимопомощи. Проповедь торжества духовных идеалов над материальными полнее всего реализовалась в диссидентском движении.

Диссиденты были «передовым отрядом», еще более передовым, чем партия. Не случайно изрядную группу инакомыслящих составляли люди, исповедовавшие принципы ленинизма, для которых сомнения суммировались в вопросе: «Можно ли еще и легче ли бороться за настоящий коммунизм в партии или вне ее?»50 У самых разных людей способ был один. Генерал Григоренко: «Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма… Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за ответами к Ленину»51. Рабочий Анатолий Марченко вел «раскопки в тех 55-ти томах, куда спрятали подлинного Ленина»52. И даже юный бунтарь Буковский «извлек много пользы из чтения Ленина»53.

Находки были различны: одни убеждались, что партия исказила ленинское учение, другие уличали самого вож дя. Но неизбежность результата – протест против окружающей действительности – породил невиданный разгул ментальных извращений. По мыслящей части советского общества прошла эпидемия Эдипова комплекса. Российские Эдипы действовали осознанно, с мазохистским наслаждением круша Лая-Ленина и Иокасту-партию.

По сути, каждый диссидент 60-х – отдельная драма, иногда – трагедия. Естественно, что эти люди заметно возвышались над толпой. Благодаря западным радиостанциям имена ведущих диссидентов стали популярны, как имена эстрадных артистов. Инакомыслящий стал общественной фигурой.

Характерно, что это произошло тогда, когда диссидентство еще существовало как локальные акты отдельных личностей, когда самой развитой организационной формой была веселая компания с неразделенным единством пения под гитару, выпивки, чтения стихов и сочинения писем протеста.

Эти веселые компании изменили общественный климат в стране. Нарушилось главное: закон молчания. Если раньше пределом гражданственной честности было неучастие, то теперь от порядочного человека потребовалось слово.

Если раньше общественное мнение выражалось в лучшем случае в заговоре молчания, то теперь оно обрело язык.

Новый принцип – слово вместо молчания – стал главной заслугой диссидентства. Общество уже не могло быть таким же, как прежде: нельзя разучиться говорить.

Общественное мнение, основанное на произнесении слов, опиралось, естественно, на те слова, которые произносили лидеры инакомыслия. Это были простые и внятные речи, мораль которых сводилась к позднейшей заповеди Солженицына: «Жить не по лжи». Официальная идеология владела средствами пропаганды, но умами – общественное мнение. В такой атмосфере неудивительно было, что

статья в «Известиях» изображала Синявского и Даниэля лицемерами, которые якобы в советской печати восхваляли советскую власть, а за рубежом, исподтишка, чернили. И непонятно было, что больше возмущает автора статьи – восхваление власти или ее очернение54.

Ретроспективный взгляд всегда предполагает искажение и тенденциозность, и «сомнения нет, что много фантазии, как и всегда в этих случаях: кучка преувеличивает свой рост и значение»55 – но все-таки можно уверенно говорить о широком влиянии движения протеста, порой анекдотическом – когда к видным инакомыслящим приходили с жалобами на домоуправа или пьяницу-соседа. Нравственные качества диссидентов задавали тон общественной жизни. Сам факт существования академика Сахарова побуждал провинциального инженера подняться на трибуну партсобрания.

С этим благоговейным отношением связана и позднейшая волна развенчания диссидентов – особенно в эмиграции, где борцы естественным образом утратили романтический ореол героев. Часто это несправедливо: грехи бывших кумиров имеют мало отношения к явлениям, которые они представляют. И диссиденты Красин и Якир повинны не в том, что много пили водки, и даже не в том, что пили ее на деньги, предназначенные семьям политзаключенных, а в том, что брали деньги от имени не только собственного, но и других56. То есть действовали и решали за этих других.

Отход от принципа личной ответственности стал первым симптомом слабости диссидентского движения. Пока человек решает сам и только за себя, он свободен и вполне может петь непристойные частушки под гитару. Когда же он становится частью некоего ряда, выступает от некоего обобщенного имени и мнения – тут не до частушек и, незаметным образом, не до свободы. По Пушкину: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли мне равно…» Веселые диссиденты, осознав себя общественным явлением, стали относиться к себе серьезно. Инакомыслие превращалось в профессию.

Профессиональный подход неизбежно приводит к расслоению: самые способные и энергичные занимают командные посты. Иерархия, в свою очередь, как любая система, предполагает замкнутость – свои обычаи, правила, устав. Замкнутость порождает сектантство и непримиримость57.

Во время кампании петиций не раз раздавались предложения составлять не только списки подписей в защиту невинно осужденных, но и списки тех, кто отказался подписываться. Социальное мужество становилось партийностью. Через много лет Виктор Красин признавался: «Один из моих друзей как-то сказал мне: «Ты большевик наоборот. Чем, собственно, ты отличаешься от них?»58 Размежевание по принадлежности к дворянству-диссидентству происходило независимо от желания самих участников движения. Самые терпимые и скромные из них не избежали канонизации: яркий пример – Сахаров. Наибольший интерес вызывали «звезды» инакомыслия – даже милиционеры сбегались смотреть на Якира, Литвинова, Григоренко59. Все более важным становилось – не что написано или сказано, а кем. «Как-то Людмила Ильинична (мать А. Гинзбурга) в шутку, но с долей тщеславия сказала: «За нас подписываются профессора, а за Галанскова – дворники»60.

Дворников что-то и не видно было среди диссидентов, во всяком случае, никто о них не знал. Да и не очень-то их принимали. Тактические соображения взяли верх над моральными. Инакомыслящие убедились, что и советские власти, и западные радиостанции, и рядовые граждане интересуются «профессорами» и реагируют только на них. Диссидентский генералитет сложился стихийно и в силу этой естественности был неколебим.

В такой ситуации нетитулованные осознавали, что их протестантская деятельность уязвима, пока они не добьются известности и тем обезопасят себя насколько возможно. Существовала теория о том, что необходимо «поднять шум», зафиксировать свое имя в официальном, общественном и западном мнении. Идея нравственного противостояния встала с ног на голову: сначала следовало попасть в офицерские полки диссидентства, а потом уже нравственно совершенствоваться и способствовать совершенствованию других. Действовала парадоксальная логика Степана Трофимовича Верховенского: «Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали? – Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут»61.

Логика жизни привела диссидентов к созданию организаций: это дало некоторый эффект (особенно позже, когда возникли Хельсинкские группы с четкой программой), но не зря инакомыслие так боялось организации.

Страх этот был двояким: разумеется, перед возможными репрессиями, но – и это важнее всего – перед уподоблением своим противникам. Молодой революционер Буковский еще мог отнестись к тайному обществу как к веселой игре62, чтобы потом, повзрослев, осудить такой вид деятельности и заявить: «Нашим единственным оружием была гласность… Шла не политическая борьба, а борьба живого против мертвого, естественного с искусственным»63. Талантливый литератор, Буковский тонко называет тут не явление, а признаки. Речь и в самом деле шла о борьбе не сил, а стилей.

Отказываясь противопоставить партии – партию, а идеологии – идеологию, диссидентство избегало прямого, в лоб, столкновения с властью и привлекало именно своей благородной непохожестью на нее. Насмотревшись на окружающее, каждый советский человек мог бы повторить вслед за П. Григоренко: «Я сыт партией по горло. Всякая партия гроб живому делу»64.

Тут и подстерегало главное противоречие. Партия – конечно, гроб. Но отсутствие программы неизбежно приводит к размыванию самой идеи противостояния: во имя чего, зачем и даже – кому? Стилевое отличие предполагает и создание особой формы – а ее-то найти и не удавалось. Более того – возникала грандиозная путаница и смута. Вот генерал Григоренко выступает перед крымскими татарами в столичном ресторане «Алтай». Его слова, обращенные к лишенному родины народу, смелы и прямы: «Перестаньте просить! Верните то, что принадлежит вам по праву!» На высокой ноте завершается вечер: «Зал гремел, бушевал. Но закончили «Интернационалом». И пели не только крымские татары, а все, кто был в то время в ресторане, – и посетители, и работники ресторана»65. Это в 67-м году! Потрясающая по амбивалентности сцена, достойная Орвелла.

С другой стороны – а что надо было петь? Отсутствие лозунгов – серьезная, даже решающая проблема. Если следовать нравственному императиву буквально – неизбежно столкновение с реальной жизнью, которая требует ежедневных компромиссов. А моральная правда по необходимости абсолютна и бескомпромиссна, так что следовать ей могут лишь единицы. При этом правда абстрактна: она не учитывает конкретное общество, имея в виду универсального, обобщенного человека – то есть не дает внятного ответа: как быть, что делать, кто виноват? В результате призывы типа «жить не по лжи» порождают нескончаемые теологические споры «что есть ложь? что есть правда?» и вязнут в этих дискуссиях. Кроме того, апелляции к совести сильно страдают от повторения, человек быстро перерастает нравственные постулаты – подобно тому, как стала литературой для детей басня. Взрослый человек не может обходиться одними поговорками.

Эта слабость подспудно ощущалась диссидентством. Но в качестве общественных лозунгов оно вынужденно использовало тот же набор идей, что и любые революции, – равенство, справедливость, законность. Тот же язык66. Декларации протеста были фактически списаны с партийных документов – с обратным знаком. Гражданские стихи были слабым подобием Рылеева и Маяковского:

  • Это – я,
  • призывающий к правде и бунту,
  • не желающий больше служить,
  • рву ваши черные путы,
  • сотканные из лжи6?.

Все это уже было. Все замечательные слова, все действенные лозунги, все зажигательные призывы – уже использованы. Использованы той самой властью, против которой следовало направить новые хорошие слова. А их, новых, не было. Известное самиздатское стихотворение «Коммунисты поймали парнишку…» с сочувственным издевательством передает слова юного диссидента:

  • …И свободного общества образ
  • Нашим людям откроет глаза;
  • И – да здравствует частная собственность! —
  • Им, зардевшись, в лицо он сказал68.

Это смешно, но как быть всерьез? (Кстати, противник был, пожалуй, изобретательнее в поисках новых форм и формул. Сергей Михалков, например, выдвинул смелый тезис: «Без устали ненавидеть врагов – вот гуманизм!»69

Единственный действенный лозунг: «Соблюдайте свои законы!» – привел к тому, чем и был по сути: к юридической игре, полезной лишь в каждом отдельном случае.

Нравственное противостояние – дело отдельной личности. А для лозунгов, апеллирующих к общественному сознанию, не нашлось языка. Старые слова отталкивали как ораторов, так и слушателей.

Проблема диссидентства решалась, как и положено в России, на уровне литературных штудий. Андрей Синявский на суде рассказывал о «фантастичности» русского народа, о том, что «пьянство – это другая сторона духовности»70. И, поддаваясь магии этого неуместного эстетизма, судья обсуждал с подсудимым цвет обложек его книг71.

Эстетическая позиция раннего диссидентства сбивала власти с толку, потому что они не умели говорить на этом языке. А когда инакомыслие заговорило знакомыми и привычными – то есть старыми – словами, оно сделалось в полной мере инакомыслием, а не инакословием. И тут же – встало в знакомый ряд привычных врагов народа. В словаре русского языка к существительным иностранного звучания, вроде «контрреволюционеров» и «космополитов», прибавилось новое слово – «диссиденты».

А главное достижение оказалось внетекстовым: в Советском Союзе возникло общественное мнение. Носителем его стал фольклор – песня, анекдот, острота, просто разговор. Средой – компания друзей: общественный институт, обладающий настоящим авторитетом. Этот социальный феномен по определению не обладал программой, не отвечал и не был призван ответить на главные вопросы: «что делать?» и «кто виноват?»

Как выяснилось, средство диссидентства и было его целью.

Чего же ты хочешь? Богема

Первого декабря 1962 года Н. С. Хрущев, указывая на одну из картин, выставленных в московском Манеже, сказал следующее: «Осел хвостом машет лучше»72. Между знаменитой манежной выставкой и выходом ноябрьского номера «Нового мира» с повестью «Один день Ивана Денисовича» прошло две недели. Впоследствии в этих двух событиях видели символические вехи, считая, что эпоха советского либерализма пришлась – и уложилась – как раз в эти две недели. Однако на самом деле появление Солженицына и экспозиция «абстракционистов» представляют два противоположных полюса исторического процесса 60-х. Публикация «Ивана Денисовича» – более опасная акция, чем выставка нефигуративного искусства, не имеющая никакой политической направленности. Но это не помешало Хрущеву противопоставить модернистам Солженицына73. Художника-абстракциониста Хрущев сравнил не с плохим вредным художником, а с животным – ослом. И в этом проявился незаурядный талант Хрущева в создании лозунгов.

Кампания против абстракционистов началась с высшей ноты. И никакие рассуждения искусствоведов, никакие инвективы художников-академиков уже не могли по своей выразительности приблизиться к составленной Хрущевым видовой антитезе: люди против животных. Это положение можно было только иллюстрировать, а не дополнять. Что и делала вся советская пресса: «Недавно обнаружилось, что 759 абстрактных акварелей, выставленных в Лос-Анджелесе, написал одноглазый попугай мисс Пауэрс»74.

Чудовищная по своему размаху кампания против «формализма», казалось бы, прямо противоречит всему характеру 60-х годов. Ведь новые формы искусства отражали потребность общества в перестройке. Скажем, развернутая Хрущевым жилищная программа требовала оригинальных скульптурных решений для оформления новостроек. Но именно Эрнст Неизвестный, предлагавший такие решения, стал главным объектом атаки.

И вообще, жертвами этой кампании часто становились люди, последовательнее других поддерживающие хрущевские реформы. Например, Евтушенко, который стойко защищал революционный абстракционизм кубинского образца75.

Более того, частные проблемы изобразительного искусства стали проблемами международными, когда в защиту гонимых выступили заграничные компартии во главе с «абстракционистами-коммунистами Пикассо и Гуттузо.

Но главное – вся кампания была направлена против мифического врага. Ведь никто, кроме Хрущева, никаких абстракционистов не видел – их не выставляли, не печатали, не знали. Война шла против принципа.

Дело не в личных вкусах Хрущева, дело в его ритуальном отношении к искусству, которое он разделял со своим народом.

То, что Хрущев увидал в Манеже, было непохоже на то, что он видел в жизни. Не важно, что или как рисовал художник. Важно, что непохоже.

В массовом представлении связь изображаемого с изображенным неразрывна. И связь эта всегда обратная. Искажая вещь на картине, художник искажает вещь (лицо, предмет, природу) реальную, действительно существующую76.

«Похожесть» – инстинктивное требование к искусству. «Непохожесть» – всегда связана с интеллектуальным насилием.

Конечно, ни культура, ни наука, ни цивилизация в целом невозможны без внесения условности, без преодоления инстинктов, но путь к этому преодолению лежит через компромисс – брак, образование, демократия. Абстракционизм компромисс отвергал, разрывая связь искусства с реальной жизнью самым агрессивным образом.

Сталинский классицизм тоже был далек от истинной похожести (многометровый бронзовый «человек в штанах» или кинофильм «Кубанские казаки»), но жизнеспособность, пусть гиперболизированная, сохранялась.

60-е требовали более умеренного реализма. Но речь шла скорее о количественном, а не качественном факторе. Образцом таких перемен могла быть, скажем, новомировская проза.

Модернизм же отрицал право зрителя на сравнение искусства с действительностью. Такое искусство действительно больше не принадлежало народу – оно было направлено против него. Абстракционист не созидал, а разрушал – образ, форму, цвет – а значит, и жизнь. При этом он даже лишал зрителя права судить его: абстрактную картину нельзя сверить с единственным общедоступным критерием – объективной реальностью.

Хрущев справедливо увидел в модернистах людей, которые хотят и, наверное, могут внести идею альтернативы в общество, сплоченное единой идеологией.

Кучка абстракционистов противопоставляла коллективу личность. И – главное – у этой личности не было цели, кроме самовыражения.

Ни друзьями, ни врагами они быть не могли. Ведь модернисты не спорили с идеей, более того, они не говорили вовсе (их тексты были лишены читаемых образов). Поэтому Хрущев обратился к зоологии, несколько наивно отнеся к низшим формам жизни и «пидарасов».

В Манеже он защищал свой народ от внеидеологического вмешательства, от анархии, которая грозила самой логике советской жизни. И в этом смысле Хрущев обоснованно противопоставлял Солженицына абстракционистам.

Конфликт партии с так называемыми «формалистами» был лишь частным случаем всеобщего противостояния поэта и толпы. Тотальная идеологичность советского общества лишь придала ему наглядность.

Манежная выставка обнаружила существование в России явления, которое условно можно назвать – богема. Кампания против абстракционистов помогла нащупать границы этого феномена. Внешним критерием стала «непохожесть». Благодаря универсальности такого определения, принципиальная разнородность богемы, хотя бы с одной стороны, со стороны народа, оказалась отграниченной от остального советского общества.

Те, кто занимался «непохожим» искусством, вредили стране даже тогда, когда не демонстрировали ей свои произведения. Они были шарлатанами. То есть бесполезные члены общества выдавали себя за полезных – художников, писателей, поэтов. А поскольку государство не оплачивало труд богемы, то шарлатаны становились тунеядцами.

С точки зрения физики, работа совершается даже тогда, когда мы тщетно пытаемся загнать гвоздь в стальную стену. С социальной точки зрения, работой будут считаться только усилия, приведшие к тому, что гвоздь все же в стену вошел.

Разница между абстрактными и конкретными гвоздями лишала богему оправдания. Раз общество не покупает искусство, его – искусства – нет вовсе.

Поэтому, когда в 1964 году судили Иосифа Бродского, ему инкриминировали не антисоветскую деятельность, а тунеядство. Точнее, его обвинили в невыполнении «важнейшей обязанности честно трудиться на благо родины и обеспечения личного благосостояния»77.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Нил Гейман и Эл Саррантонио – не только блестящие литераторы и строгие критики, но и искушенные чита...
Экстравагантный Майк Монтейро начал свой дизайнерский путь в копировальном центре. За свою карьеру о...
«Средство от бедности» – книга нашего современника, известного врача-психотерапевта Вячеслава Гусева...
A level 2 Oxford Bookworms Library graded reader. Retold for Learners of English by Clare West.Maril...
В книге под редакцией Артура Бартоу, художественного руководителя факультета драмы Нью-Йоркского уни...
Удивительные истории добродушного и неунывающего деда Ивана, юмориста и оптимиста. Многие его приклю...