Узница Шато-Гайара Дрюон Морис
Неприязнь эта родилась в то самое утро, когда Карл Валуа, испугавшись, как бы Мариньи, до сих пор остававшийся комендантом Лувра, не нашел себе там сообщников, решил перевести коадъютора в башню Тампля. И вот верхом на коне, в окружении стражи и лучников Мариньи пересек почти всю столицу и тут-то, во время этого переезда, внезапно обнаружил, что толпа, в течение долгих лет гнувшая спину при его появлении, ненавидит его. Оскорбления, летевшие ему вслед, радостные выкрики на всем протяжении пути, судорожно сжатые кулаки, насмешки, хохот и угрозы были для него крушением куда более страшным, нежели сам арест.
Когда человек долгое время стоит у кормила власти, когда он привыкает к мысли, что действует ради общего блага, когда он слишком хорошо знает, как дорого ему это обошлось, и когда он вдруг замечает, что никто его не любил, не понимал, а лишь только терпел, – какая горечь охватывает тогда его душу, и он невольно начинает думать о том, не лучше ли было употребить свою жизнь на что-нибудь другое.
Дни, последовавшие за тем роковым утром, были так же страшны. Доставленный в Венсенн, на сей раз не затем, чтобы восседать среди сановников, но затем, чтобы предстать перед судом баронов и прелатов, среди которых находился и его собственный брат, архиепископ Санский, Ангерран де Мариньи вынужден был выслушать обвинительный приговор, зачитанный по распоряжению Карла Валуа писцом Жаном д'Аньером, где перечислялись все проступки коадъютора: лихоимство, измена, вероломство, тайные сношения с врагами Франции.
Ангерран попросил слова, ему отказали. Он потребовал себе права сразиться с противником, но и в этом ему отказали тоже. И тут он понял, что отныне его признали виновным и даже лишили возможности защищать себя, как будто судили мертвеца.
И когда наконец бывший правитель королевства перевел глаза на брата своего Жана, ожидая, что хоть тот подымет голос в его защиту, он увидел равнодушно-холодное лицо архиепископа, взгляд, избегающий его взгляда, и невольно отметил про себя рассеянно-изящный жест, которым тонкие, красивые пальцы разглаживали расшитые шнурки, спадавшие с митры на плечо его преосвященства... Если даже родной брат отрекся от Мариньи, если даже родной его брат с таким цинизмом перешел в стан врагов, бессмысленно ждать, чтобы другие, те, кто был обязан коадъютору своим положением и богатством, выступят в его защиту, повинуясь голосу справедливости или хотя бы простой признательности!
Филипп Пуатье, очевидно, оскорбленный тем, что Ангерран де Мариньи не внял его предостережениям, переданным через Бувилля, не пожелал присутствовать на судилище.
Мариньи увезли из Венсенна под улюлюканье толпы, которая отныне встречала его криками негодования как главного виновника своих бедствий и голода, поразившего страну. Его снова доставили в Тампль, но теперь недели на него оковы и отвели ему ту самую камеру, что служила темницей Жаку де Молэ.
Даже кольцо, вбитое в стену, было тем же самым, к которому была приклепана цепь Великого магистра ордена тамплиеров. И плесень еще не успела покрыть нацарапанных на стене палочек, которыми отмечал старый рыцарь счет дней.
«Семь лет! Мы приговорили его провести здесь целых семь лет, чтобы затем сжечь живым на наших глазах. А я провел здесь всего семь дней и уже понимаю, как же он должен был страдать», – думал Мариньи.
Государственный человек с тех высот, откуда он осуществляет свою власть под защитой сыска и солдат, сам чувствует свою плоть настолько неуязвимой в буквальном смысле этого слова, что, осуждая виновного на смерть или пожизненное заключение, судит лишь некие абстракции. Не живых людей сжигают или казнят по его воле – он сметает со своего пути помехи, уничтожает символы. Все же Мариньи вспоминал сейчас, какое тягостное чувство тревоги охватило его в минуту казни тамплиеров на Еврейском острове и как он вдруг понял тогда, что жгут живых людей, таких же людей, как он сам, а вовсе не принципы или воплощенные заблуждения. В тот день, хотя Мариньи не посмел обнаружить свои чувства и даже корил себя за эту недостойную слабость, он проникся сочувствием к казнимым и страхом за самого себя. «Воистину за то наше злодеяние на всех нас лежит клеймо проклятия».
И еще в третий раз возили Мариньи в Венсенн, дабы мог он воочию увидеть всю картину вопиющей низости людской. Видно, недостаточно оказалось всех тех обвинений, какие уже взвалили на него, видно, могли еще зародиться в умах людей сомнения, которые любой ценой следовало рассеять, ибо в тот, третий раз ему вменили в вину самые дикие преступления, и подтвердила их вереница лжесвидетелей.
Карл Валуа пожинал славу: еще бы, ему удалось вовремя раскрыть чудовищный заговор, связанный с колдовскими действиями. Супруга Мариньи и сестра ее мадам де Шантлу, конечно по наущению самого Ангеррана, занимались-де ворожбой и, чтобы наслать порчу, прокалывали иглой восковые фигурки, изображающие короля, графа Валуа и графа Сен-Поль. Так по крайней мере утверждали торговцы с улицы Бурдоннэ, сбывавшие клиентам все необходимое для черной магии с негласного разрешения сыска, где они состояли осведомителями. Были даже обнаружены сообщники. Одну хромоножку, дьяволово семя, и некоего Павио, застигнутого с поличным при совершении заклинаний, послали на костер, которого им все равно было не миновать.
Вслед за тем к великому смятению двора было объявлено о кончине Маргариты Бургундской, и в качестве последнего наиболее веского доказательства виновности Мариньи было зачитано письмо, которое королева направила из своего узилища королю.
– Ее убили! – воскликнул Мариньи.
Но окружавшие его стражи быстро оттащили назад коадъютора, а Жан д'Аньер включил в свою речь и эту новую статью обвинения.
Напрасно король английский Эдуард II вновь пытался вмешаться и особым посланием повлиять на своего шурина, короля французского, с целью добиться пощады для бывшего коадъютора Филиппа Красивого, напрасно Луи де Мариньи припадал к стопам своего крестного отца Людовика Сварливого, моля о милости и взывая к справедливости. Указывая на Мариньи, Людовик Х в присутствии двора повторял слова, сказанные им дяде Карлу Валуа: «Отнимаю от него руку мою».
И Ангерран выслушал обвинительный акт, согласно которому его самого приговорили к повешению, жену к тюремному заключению, а все имущество его переходило в казну. Когда Жанна де Мариньи и сестра ее мадам де Шантлу были арестованы и препровождены в Тампль, самого Ангеррана перевели в третье по счету узилище – в Шатле, ибо Валуа вспомнил, что его недруг в свое время был начальником также и над Тамплем. Валуа повсюду видел сообщников Мариньи и до последней минуты боялся, что не сумеет довести свою месть до конца.
В ночь на тридцатое апреля 1315 года сквозь оконце тюрьмы Шатле смотрел Мариньи на весеннее небо.
Он не боялся смерти, во всяком случае, усилием воли заставлял себя принять неизбежное. Но мысль о проклятии назойливо стучала в висках: он хотел решить, хотел решить для самого себя, прежде чем предстать перед судом Всевышнего, виновен он или нет.
«3а что? За что и почему мы все прокляты – и те, которых назвал Великий магистр ордена тамплиеров, и те, кого он не назвал, но кто просто присутствовал при казни? А ведь мы действовали лишь ради блага королевства, ради величия Святой церкви, боролись за чистоту веры. Тогда почему же и за что Небеса ополчились против нас?»
И хотя до казни оставалось всего несколько часов, он вспоминал шаг за шагом процесс против тамплиеров, вспоминал с таким чувством, словно из всех своих деяний, имеющих общественное или личное значение, из всего, что совершил он за свою жизнь, здесь, и только здесь, мог найти он единственно верное объяснение, единственное оправдание своим поступкам, прежде чем навеки закроет глаза. Перебирая в памяти эти поступки, как бы медленно и постепенно подымаясь по ступеням лестницы, он вдруг в конце ее, у самого порога, обнаружил свет и понял все.
Проклятие шло не от бога. Проклятие шло от него самого и было вскормлено лишь его собственными деяниями – и это было в равной степени применимо ко всем людям и ко всем постигающим их карам.
«Тамплиеры нарушили свой устав: они отвратились от служения христианству и стали торговать золотом; в их ряды проник порок, он стал их проклятием, которое они несли в себе, и уничтожение их было актом справедливости. Но дабы покончить с тамплиерами, я назначил архиепископом своего родного брата, труса и честолюбца, чтобы он обвинил их в не совершенных ими преступлениях; и неудивительно, что брат, в свою очередь, перешел в стан моих врагов, предал меня, когда, быть может, мог еще меня спасти. Я не смею сетовать на него за это: вся вина – во мне самом... Конечно, весьма полезно для Франции было иметь на папском престоле нашего соотечественника, но папа этот, желая обеспечить себе Святейший престол, окружил себя кардиналами-алхимиками, чающими не истины, а золота, которое они надеялись получить с помощью своего чародейства, и папа в конце концов умер, ибо эти алхимики накормили его толчеными изумрудами. За то, что Ногарэ замучил множество невинных людей, желая получить от них нужные ему признания, которые, по его мнению, служили общему благу, враги в конце концов отравили Ногарэ... Маргарита Бургундская из соображений политических сочеталась браком с принцем, которого не любила, и нарушила супружеский долг, а за то, что она нарушила супружеский долг, ее, уличив, бросили в темницу. Потому, что я сжег письмо Маргариты, которое могло развязать руки Людовику, я погубил ее и одновременно погубил себя... За то, что Людовик велел ее убить, приписав мне свое преступление, чем поплатится он? Чем поплатится Карл Валуа, по чьему приказу повесят нынче утром меня за вымышленные им грехи? Что будет с Клеменцией Венгерской, если она согласится стать женой убийцы ради того, чтобы взойти на французский престол?.. Даже когда нас карают за мнимые проступки, всегда имеется истинная причина для постигшего нас наказания. Любой неправый поступок, даже свершенный ради правого дела, несет в себе проклятие».
И когда Ангеррану де Мариньи открылась эта истина, ненависть, которую он питал к своим врагам, угасла и он понял, что никто не повинен в его судьбе, кроме него самого. Так совершил он акт покаяния, и покаяние это было куда более искренним, нежели при чтении заученных с детства молитв. Он почувствовал, как снизошло на него великое умиротворение, и он как бы принял волю Всевышнего, пославшего ему такой конец.
До самой зари не покидало его спокойствие, и ему все казалось, что он по-прежнему стоит на том светозарном пороге, куда привел его нынешней ночью взлет мысли.
В седьмом часу он услышал гул голосов по ту сторону тюремной ограды. Когда к нему вошли прево города Парижа, судейский пристав и прокурор, он медленно поднялся им навстречу и спокойно стал ждать, когда с него снимут оковы. Затем взял пурпуровый плащ, в котором ушел из дому в день своего ареста, и накинул на плечи. Он чувствовал себя удивительно сильным и не переставал повторять открывшуюся ему истину: «Любой неправый поступок, даже свершенный ради правого дела...»
Ему велели подняться на повозку, в которую была впряжена четверка лошадей, его окружили лучники и стражи, состоявшие ранее под его началом и теперь сопровождавшие коадъютора к месту казни.
Стоя на повозке, Мариньи прислушивался к вою толпы, теснившейся вдоль улицы Сен-Дени, и отвечал на ее вопли только одной фразой: «Помолитесь за меня, добрые люди».
В конце улицы Сен-Дени кортеж остановился у ворот монастыря Христовых дев. Мариньи приказали сойти с повозки и повели по монастырскому двору к подножию деревянного распятия, стоявшего под балдахином. «Ведь верно, так оно положено, – подумалось ему, – только сам я ни разу не присутствовал при этой церемонии. А сколько людей я послал на смерть... Судьба дала мне шестнадцать лет удачи и счастья в награду за благо, которое я, быть может, совершил, и эти шестнадцать дней муки, и это утро казни как кару за причиненное мной зло... Всевышний еще милостив ко мне».
У подножия креста монастырский священник прочел над опустившимся на колени Мариньи заупокойную молитву, после чего монахини вынесли осужденному на казнь стакан вина с тремя ломтями хлеба, и он старался как можно медленнее пережевывать хлеб, дабы в последний раз насладиться земной пищей. За стеной толпа продолжала вопить, требуя его смерти. «Все равно тот хлеб, что они будут есть сегодня, – думал Мариньи, – не покажется им столь вкусным, как тот, что поднесли мне здесь».
Затем кортеж снова двинулся в путь через предместье Сен-Мартэн, и вот уже на вершине холма возник четкий силуэт Монфоконской виселицы.
Глазам Мариньи открылось огромное четырехугольное строение, покоящееся на двенадцати необтесанных каменных глыбах, служивших основанием площадки, а крышу поддерживали шестнадцать столбов. Под крышей стояли в ряд виселицы. Столбы были соединены между собой двойными перекладинами и железными цепями, на которые подвешивали после смерти тела казненных и оставляли их гнить здесь на устрашение и в назидание прочим. Трупы раскачивал шальной ветер и клевало воронье. В то утро Мариньи насчитал двенадцать трупов: одни уже успели превратиться в скелеты, другие начинали разлагаться, лица их приняли зеленоватый или бурый оттенок, изо рта и ушей сочилась жидкость, мясо лохмотьями свисало из дыр одежды, разорванной клювами хищных птиц. Ужасающее зловоние распространялось вокруг.
По распоряжению самого Мариньи была выстроена несколько лет назад эта великолепная, добротная новая виселица с целью оздоровить столицу. И здесь ему суждено было окончить свои дни. Трудно было представить себе более назидательный пример, чем жизнь этого поборника закона, обреченного висеть на том же крюке, на котором вешали злоумышленников и преступников.
Когда Мариньи спустился с повозки, сопровождавший его священник обратился к нему со словами увещевания: не желает ли он в свой смертный час покаяться в совершенных преступлениях, за которые его присудили к повешению?
– Нет, отец, – с достоинством ответил Мариньи.
Он отрицал все: и то, что с помощью колдовства посягал на жизнь государя, и то, что расхищал казну, отрицал пункт за пунктом все выдвинутые против него обвинения и утверждал, что все действия, вменявшиеся ему в вину, были одобрены покойным королем или же совершались по его прямому приказу.
– Но ради справедливых целей я совершал несправедливые поступки, – произнес он.
И при этих словах он взглянул поверх головы священника на трупы повешенных.
Вой толпы нарастал с каждой минутой, и Мариньи невольно поднес ладони к ушам, как бы боясь, что этот немолчный крик прервет ход его мыслей. Вслед за палачом поднялся он по каменным ступеням, ведущим к помосту, и привычно властным тоном спросил, указывая на виселицы:
– Которая?
С высокого помоста он бросил последний взгляд на сгрудившуюся внизу толпу, ее неясный рокот прорезали истерические вопли женщин, пронзительный плач ребенка, прятавшего лицо в полы отцовского плаща, и торжествующие возгласы: «Вот и хорошо! Он нас обворовывал! Пускай теперь платится!» Мариньи потребовал, чтобы ему развязали руки.
– И пусть меня не держат.
Он сам поднял с затылка волосы и сам просунул в скользящую петлю свою бычью шею. Затем глубоко вздохнул, набрал в легкие как можно больше воздуха, словно хотел оттянуть мгновение смерти, сжал кулаки, веревка медленно поползла вверх, и тело медленно отделилось от земли.
И хотя толпа ждала этого, из груди у всех вырвался крик изумления. В течение нескольких минут видно было, как извивается его тело, потом глаза выкатились из орбит, лицо посинело, затем полиловело, изо рта вывалился язык, а руки и ноги судорожно задергались, точно он взбирался вверх по невидимой мачте. Наконец руки бессильно упали, конвульсии стихли, тело стало недвижным, остановившийся взгляд остекленел.
Толпа замолчала, как бы удивляясь самой себе, как бы почувствовав себя сообщницей казни. Палачи спустили тело, подтащили его за ноги к краю помоста и повесили в нарядном его одеянии на самое почетное место, какое он заслужил, – в первых рядах висельников, – здесь суждено было тлеть одному из самых замечательных государственных мужей Франции.
Глава VI
Поверженная статуя
Пользуясь ночным мраком, окутавшим Монфокон, где жалобно скрипели на ветру железные цепи, грабители вынули из петли тело прославленного министра и сняли с него одежды. На заре стража нашла обнаженный труп Мариньи, валявшийся на помосте.
Его высочество Валуа, которому срочно сообщили о происшествии и даже подняли ради этого с кровати, дал приказ немедленно вновь одеть труп и водворить его на место. Затем Валуа, еще более жизнерадостный, чем обычно, полный новых сил, вышел из дому, смешался с толпой и с радостью почувствовал себя причастным к шуму этого города, к совершавшимся в нем сделкам, к могуществу королевской власти.
Он добрался до дворца, и здесь в обществе каноника Этьена де Морнэ, бывшего его канцлера, ставшего отныне попечением Валуа хранителем печати, поместился у внутреннего окошка, выходившего на Гостиную галерею, дабы насладиться зрелищем, которого ждал долгие годы. Там, внизу, толпились торговцы и зеваки, следя за работой четырех каменщиков, которые, взобравшись на леса, сбивали статую Ангеррана де Мариньи. Статуя прочно стояла на месте, ибо была прикреплена к стене не только цоколем, но и всем туловищем. Эта статуя, значительно выше человеческого роста, не желала, казалось, ни покидать своей ниши, ни расставаться с дворцом. Молотки и зубила с трудом вгрызались в камень. Белоснежные осколки осыпали рабочих.
– Я, ваше высочество, кончил опись имущества Мариньи, – произнес Этьен де Морнэ, – оказывается, жирный кусок!
– Тем лучше, король сможет теперь вознаградить своих верных слуг и помощников в этом деле, – отозвался Валуа. – Я лично намерен добиваться возврата своих Гайфонтенских земель, которые этот мошенник сумел у меня выманить, подсунув взамен какое-то мерзкое угодье. Сын мой, Филипп, достиг зрелого возраста, ему давно пора жить отдельно от родительской семьи и обзавестись собственным домом. Вот и представился подходящий случай; непременно скажите об этом королю. Мне все равно – или особняк на улице Отриш, или особняк на улице Фоссе-Сен-Жермен – оба подойдут, но все-таки лучше на улице Отриш. Я слыхал, что мой племянник желает наградить Анрие де Медона, который выпускает из корзины голубей и которого король изволит называть своим ловчим. Ах да, не забудьте, что казна до сих пор не выплатила графу Артуа тридцать пять тысяч ливров дохода с графства Бомон. Полагаю, что сейчас наступил самый подходящий момент рассчитаться с ним если не сполна, то хоть частично.
– Королю придется поднести своей будущей супруге ценные дары, – отозвался канцлер, – а так как любовь может подсказать ему весьма расточительные планы, боюсь, что казна не выдержит подобных трат. Нельзя ли удержать из имущества Мариньи то, что будет израсходовано на дары новой королеве?
– Умно задумано, Морнэ. Представьте королю раздел имущества именно с этой точки зрения и поставьте во главе списка в числе законных претендентов мою племянницу принцессу Венгерскую, – ответил Карл Валуа, следя взглядом за работой каменщиков.
– Себе, ваше высочество, я, разумеется, ничего не прошу, – заметил канцлер.
– И правильно делаете, ибо люди злоязычные непременно станут говорить, что вы старались погубить Мариньи ради того, чтобы воспользоваться его добром. Прикиньте побольше к моей части, а я уж выдам вам сообразно с вашими заслугами.
Туловище статуи полностью отделилось от стены; рабочие обвязали веревками каменный торс и начали вращать ворот. Вдруг Валуа положил свою сверкающую перстнями руку на плечо канцлера.
– Знаете, Морнэ, я испытываю сейчас весьма странное чувство – мне кажется, будто мне будет недоставать Мариньи.
Морнэ тупо уставился на дядю короля Людовика. Он не понял, что хотел сказать Валуа, да и сам Валуа, пожалуй, не сумел бы объяснить, что он сейчас чувствует. Взаимная ненависть связывает двух людей столь же крепкими узами, как и разделенная любовь, и, когда исчезает с лица земли враг, против которого вы долгие годы строили козни, в сердце вашем остается пустота, совсем такая же, как если уходит из него великая страсть.
В это самое время в опочивальне Людовика Х заканчивалась церемония бритья. В нескольких шагах от своего повелителя стояла Эделина, красивая, румяная, свежая, и держала за ручку девочку лет десяти: худышка робко глядела на короля, не зная, что этот король родной ее отец.
Сварливый велел вызвать в свои покои обеих Эделин, мать и дочь. Дворцовая прачка, полная надежд, взволнованно ждала, когда наконец соизволит заговорить ее венценосный любовник.
Когда цирюльник, осушив нагретым полотенцем подбородок Людовика, почтительно удалился, унося с собой тазик, притирания и бритвы, король Франции поднялся, встряхнул своими длинными кудрями, чтобы они ровнее легли вкруг воротника, и спросил:
– Скажи, Эделина, доволен ли мой народ тем, что я велел повесить мессира де Мариньи?
– Конечно, доволен, ваше высоч... простите, ваше величество, – ответила прачка. – Весь город ликует, и люди поют, радуясь весеннему солнышку. Все говорят, что наши беды кончились...
– Да будет так, – перебил ее Людовик. – А тебе я обещал устроить судьбу этого дитяти...
Эделина преклонила колени и заставила сделать то же самое свою дочку, дабы в этой униженной позе выслушать из всемогущих уст радостную весть о благодеяниях, которыми осыплет ее дитя Людовик Сварливый.
– Государь, – пробормотала Эделина, не вытирая слез, выступивших на ее глазах, – этот ребенок будет славить в молитвах ваше имя до конца своих дней.
– Вот и чудесно, так я и решил, – отозвался Сварливый. – Пусть возносит молитвы! Я желаю, чтобы она постриглась со временем в монахини в обители Сен-Марсель, куда принимают девиц только из знатных семей, там ей будет лучше, чем где бы то ни было в ином месте.
Горькое разочарование выразили вдруг оцепеневшие черты прачки. Эделина-маленькая, казалось, не поняла ни слов короля, ни того, что в эту минуту решилась ее судьба.
– Стало быть, вы этого хотите для нее, государь? Заточить ее в монастырь?
И прачка резким движением поднялась с колен.
– Так надо, Эделина, – шепнул ей на ухо король, – внешность выдает девочку с головой. И потом, ради нашего, да и ради ее спасения будет лучше, если она благочестивой жизнью искупит грех, который совершили мы, произведя ее на свет божий. А тебе...
– Уж не собираетесь ли вы, ваше величество, и меня тоже заточить в монастырь? – в ужасе воскликнула Эделина.
Как изменился Людовик Сварливый за последние недели! Она не узнавала в этом человеке, бросавшем свои распоряжения категорическим, не терпящим возражения тоном, прежнего подозрительно настороженного подростка, который с ее помощью стал мужчиной, не узнавала даже того несчастного, дрожавшего от холода и немощи властелина, которого она пыталась согреть в вечер похорон Филиппа Красивого. Одни только глаза все так же беспокойно перебегали с предмета на предмет.
Людовик заколебался. Он не желал идти на риск. Еще неизвестно, что готовит ему судьба и не придется ли вновь приблизить к себе эту цветущую, покорную красавицу.
– А тебе, – произнес он, – а тебе я решил поручить присмотр за обстановкой и бельем Венсеннского дворца, чтобы к каждому моему приезду все там было в порядке.
Эделина покачала головой. Как опалу, как обиду восприняла она свое удаление от дворца, отсылку во второстепенную резиденцию. Неужели она не угодила, неужели плохо следила за бельем? Уж пожалуй, она предпочла бы даже пострижение в монастырь этой полупочетной опале. Тогда хоть гордость ее не так бы страдала.
– Я ваша верная раба и повинуюсь королевской воле, – холодно произнесла она.
Уже подойдя к дверям, Эделина вдруг заметила портрет Клеменции Венгерской, водруженный на поставце, и, не сдержавшись, спросила:
– Это она?
– Это будущая королева Франции, – ответил Людовик.
– Пошли вам господь счастье, ваше величество, – произнесла прачка, покидая королевские покои.
Она разлюбила Людовика.
«Ну конечно же, конечно, я буду счастлив», – твердил про себя король, меряя шагами свою опочивальню, в окна которой широкой волной лился весенний свет.
Впервые после вступления на престол Франции Людовик чувствовал полное душевное удовлетворение и уверенность в себе: он велел задушить свою жену и повесить сподвижника своего отца; он удалил от себя свою любовницу и послал в монастырь свою незаконную дочь. Отныне сметены все препятствия, преграждавшие дорогу к будущему. Теперь он может со спокойной совестью встретить прекрасную неаполитанскую принцессу, подле которой – как он верил – он проживет долгую жизнь и покроет славой свое царствование.
Людовик позвонил камергеру.
– Прислать ко мне мессира де Бувилля, – приказал он.
В эту минуту что-то с грохотом рухнуло в другом конце дворца, там, где помещалась Гостиная галерея.
Рухнула статуя Ангеррана де Мариньи, она наконец-то отделилась от пьедестала под ликующие крики зевак. Ворот вращался слишком быстро, и двадцать квинталов мрамора с размаху грохнулись оземь.
Два человека, стоявшие в первых рядах толпы, поспешили нагнуться над поверженным колоссом: мессир Толомеи и его племянник Гуччо. В отличие от Карла Валуа торжество ломбардца не омрачалось меланхолическим сожалением. В течение двух последних недель толстобрюхий Толомеи трясся от страха и впервые заснул спокойно в ночь после повешения. Зато сейчас он чувствовал небывалый прилив великодушия.
– Гуччо, дорогой, – обратился банкир к племяннику, – ты немало помог мне в этом деле. Я отношусь к тебе как к собственному сыну, как к своему ребенку по крови. И хочу вознаградить тебя, хочу увеличить долю твоего участия в моих делах. Какую часть ты желаешь получить? Может быть, у тебя есть какая-нибудь затаенная мечта? Говори, сынок, говори смело.
Толомеи ждал, что Гуччо, как и подобает почтительному племяннику, ответит: «Как вам будет угодно, дядюшка».
Но Гуччо молчал, опустив свои длинные черные ресницы, потупив остроносое лицо. Вдруг он решился:
– Дядя Спинелло, мне хотелось бы получить наше отделение в Нофле.
– Как, как? – удивленно воскликнул Толомеи. – Невелеки же твои притязания! Просить какое-то захолустное отделение! Да там за глаза хватает трех служащих, и тем еще дела не находится! Куцые же у тебя мечты!
– Мне по душе это отделение, – возразил Гуччо, – и я уверен, что сумею расширить дело.
– А я уверен, – отозвался Толомеи, – что в тех краях проживает какая-нибудь красотка, недаром ты повадился ездить в Нофль, хотя никакой надобности в этом нет. Хороша ли она по крайней мере?
Прежде чем ответить, Гуччо искоса поглядел на дядю и увидел, что он улыбается.
– Хороша? Краше ее нет никого в целом свете, дядюшка, и к тому же она знатного рода.
– Ой-ой-ой! – воскликнул Толомеи, воздевая к небесам руки. – Знатного рода! Ну, сынок, неприятностей теперь не оберешься. Знатные сеньоры, как ты сам знаешь, охотно берут у нас деньги, но остерегаются смешивать свою кровь с нашей. Семья согласна?
– Будет согласна, дядюшка, я уверен, что будет. Ее братья относятся ко мне как к родному.
– Они богаты?
– У них большой замок, крупные земельные владения и несколько деревень с крепостными, которые еще не освобождены. Все это сулит солидные доходы. К тому же они в свойстве с графом де Дрэ, их сюзереном.
Две лошади, запряженные цугом, протащили по Гостиной галерее поверженную статую Мариньи и исчезли за поворотом. Каменщики свернули канаты, и толпа рассеялась.
– А как зовутся эти знатные сеньоры, которых ты так обворожил, что они готовы даже выдать за тебя свою дочь? – осведомился Толомеи.
Гуччо прошептал что-то, но банкир не расслышал.
– Повтори-ка, я ничего не разобрал, – произнес он.
– Сеньоры де Крессэ, дядюшка, – громче повторил Гуччо.
– Крессэ... Крессэ... сеньоры де Крессэ... Ах, да это те, что до сих пор должны мне триста ливров. Так вот каковы оказались твои богачи! Понятно, все понятно!
Гуччо вскинул голову, готовый отстаивать свое счастье, и банкир понял, что на сей раз речь идет о серьезном деле.
– Lа voglio, lа voglio tanto bene! [8] – воскликнул Гуччо, для вящей убедительности переходя с французского на итальянский. – И она тоже, она тоже меня любит, и тот, кто хочет разлучить нас, ищет нашей смерти! С помощью тех денег, что я заработаю в Нофле, я смогу отстроить замок, кстати, он очень хорош, поверьте мне, и поэтому стоит труда, вы, дядюшка, будете владельцем замка, un castello, как un vero signore, настоящий синьор.
– Да, да, но я лично не люблю деревню, – возразил Толомеи. – А я-то мечтал для тебя о другом браке, мечтал поженить тебя на одной из родственниц Барди, что расширило бы предприятие...
Он подумал с минуту.
– Но устраивать счастье тех, кого любишь, вопреки их воле и даже наперекор ей – значит любить недостаточно, – продолжал он. – Будь по-твоему, сынок! Отдаю тебе наше нофльское отделение, однако при условии, что половину времени ты будешь проводить в Париже со мной. И женись на ком хочешь... Сиенцы – свободные люди и выбирают себе подругу по влечению сердца.
– Grazio, zio Spinello, grazie tante! [9] – воскликнул Гуччо, бросаясь на шею банкиру. – Вы увидите, увидите сами...
Тем временем толстяк Бувилль, покинув королевские покои, спустился с лестницы и прошествовал через Гостиную галерею. Вид у него был озабоченный, как в самые торжественные дни, и шагал он твердой, уверенной походкой, появлявшейся у него в те минуты, когда государь удостаивал его своей доверенности.
– А, друг Гуччо! – крикнул он, заметив обоих ломбардцев. – Вот счастливо, что я вас здесь встретил. А я уже хотел было послать за вами конюшего.
– Чем могу служить, мессир Юг? – осведомился юноша. – Мой дядюшка и я к вашим услугам.
Бувилль взглянул на Гуччо с истинно дружеским расположением. Их связывали общие, милые сердцу мессира Юга воспоминания, и в присутствии этого юноши бывший королевский камергер чувствовал, как к нему возвращается молодость.
– Прекрасные вести, да, да, именно прекрасные вести! Я доложил королю о ваших заслугах и сказал, как вы были полезны мне в нашей поездке.
Молодой человек склонился в благодарном поклоне.
– Итак, друг мой Гуччо, – добавил Бувилль, – мы снова отправляемся с вами в Неаполь!