Узница Шато-Гайара Дрюон Морис
– Я жду новостей из Неаполя, а также о конклаве, – проговорил Сварливый, уже начиная раздражаться. – И не желаю идти против нашего дяди Карла, по крайней мере сейчас, когда он прочит свою племянницу мне в супруги и сумеет добиться избрания папы.
– Итак, насколько я вас понимаю, вы готовы пожертвовать ради удовлетворения неприязненных чувств и нашего дяди неподкупным министром и удалить от власти единственного человека, который в данный момент способен управлять делами государства. Поостерегитесь, брат мой: вам не удастся и далее отыгрываться на полумерах. Вы сами видели, что, пока мы копались в бумагах де Мариньи как человека, заподозренного в злоупотреблениях, вся Франция продолжала повиноваться ему, как и раньше. Вам придется или полностью восстановить его в правах, или же окончательно низвергнуть, объявив виновным в вымышленных преступлениях, следовательно, подвергнуть каре преданного слугу – а это обернется против вас самого. Пусть Мариньи подыщет вам папу только через год; зато его выбор будет сделан в соответствии с интересами государства, например, падет на бывшего епископа Пуатье, которого я хорошо знаю, так как он из моих владений. А наш дядя Карл будет твердить, что папу изберут не позже чем завтра, но и он добьется успеха не раньше, чем Мариньи, да подсунет вам какого-нибудь Гаэтани, а тот переберется в Рим, будет оттуда назначать ваших епископов и всем распоряжаться.
Людовик молча смотрел на лежащий перед ним документ, подготовленный по делу Мариньи Филиппом Пуатье.
«...сим одобряю, хвалю и утверждаю счета сира Ангеррана де Мариньи (Валуа потребовал и добился, чтобы в документ не были включены титулы генерального правителя), не имею к нему, равно как и к его наследникам, никаких исков в отношении сборов, проводившихся управлением казны Тампля, Лувра и Королевской палаты».
На этом пергаменте не было лишь королевской подписи и королевской печати.
– Брат мой, – помолчав, начал граф Пуатье, – вы дали мне титул пэра, дабы я споспешествовал вам в делах и давал советы. В качестве пэра даю вам совет одобрить сей документ. Тем самым вы совершите акт, продиктованный справедливостью.
– Справедливость зависит только от короля, – воскликнул Сварливый в приступе внезапной ярости, охватывавшей его в те минуты, когда он чувствовал себя неправым.
– Нет, государь, – спокойно возразил тот, кому суждено было стать Филиппом Длинным, – король зависит от справедливости, он обязан быть ее выразителем, и благодаря ему она торжествует.
Бувилль и Гуччо прибыли в Париж, когда уже отзвонили к поздней вечерне и на скованную холодом столицу опустились зимние сумерки.
У заставы Сен-Жак их поджидал первый камергер Матье де Три. Он приветствовал от имени короля бывшего первого камергера, своего предшественника, и известил Бувилля, что его ожидают во дворце.
– Как же так? Даже передохнуть не дают, – с досадой проворчал толстяк. – Надо вам сказать, друг мой, я чувствую себя совсем разбитым с дороги, весь покрыт грязью и просто чудом еще держусь на ногах. Я устарел для подобных эскапад.
Он и впрямь был недоволен этой неуместной спешкой. В воображении он рисовал себе их последний с Гуччо ужин в отдельной комнате, где-нибудь в харчевне, во время которого можно будет собраться с мыслями, обсудить результаты их миссии, сказать друг другу то, что не собрались они сказать за сорокадневное совместное путешествие, то самое заветное, что необходимо высказать перед разлукой, как будто больше они уже никогда не свидятся.
А им приходилось прощаться посреди улицы и прощаться довольно сухо, ибо обоих смущало присутствие Матье де Три. У Бувилля было тяжело на душе: окончилась какая-то полоса жизни, и это наполняло сердце тоской; провожая Гуччо взглядом, он одновременно провожал прекрасные дни Неаполя и чудесное возвращение юности, ворвавшейся на минуту в осеннюю пору его жизни. И вдруг это пышное цветение молодости подкошено жестокой рукой, и никогда не суждено ему возвратиться вновь.
«А я даже не поблагодарил его за все оказанные мне услуги и за то удовольствие, которое доставляло мне его общество», – думал Бувилль.
Погруженный в свои мысли, он не заметил, что Гуччо увез с собой ларцы, где находились остатки золота, полученного у Барди, изрядно подтаявшего после дорожных расходов и умасливания кардинала; так или иначе банк Толомеи сумел получить полагающиеся ему проценты.
Однако это обстоятельство не помешало Гуччо, в свою очередь, пожалеть о разлуке с толстяком Бувиллем, ибо у прирожденных дельцов корысть отнюдь не мешает проявлению чувствительности.
Шествуя по покоям дворца, Бувилль невольно отмечал про себя происшедшие за время его отсутствия перемены и сердито хмурился. Слуги, с которыми он сталкивался, казалось, успели забыть былую выправку и исполнительность, каких неукоснительно требовал от них в свое время Бувилль, первый камергер покойного государя, – их жесты утратили почтительность и церемонность, свидетельствующие о том, что уже одна принадлежность ко двору для них великая честь. На каждом шагу давала о себе знать нерадивость.
Но, когда бывший первый камергер Филиппа очутился перед Людовиком X, критический дух разом покинул его: он стоял перед своим владыкой и думал лишь о том, как бы поклониться пониже.
– Ну, Бувилль, – начал Сварливый, небрежно обняв толстяка, что окончательно довершило его смятение, – как вы нашли ее величество?
– Уж очень грозна, государь, я все время трясся от страха. Но для своих лет удивительно умна.
– А внешность, лицо?
– Еще очень величественна, государь, хотя ни одного зуба во рту нет.
Лицо Сварливого выразило ужас. Но Карл Валуа, стоявший рядом с племянником, вдруг громко расхохотался.
– Да нет же, Бувилль, – воскликнул он, – король интересуется не королевой Марией, а принцессой Клеменцией.
– Ох, простите, государь! – пробормотал краснея Бувилль. – Принцесса Клеменция? Сейчас я вам ее покажу.
– Как? Значит, вы ее привезли?
– Нет, государь, зато привез ее изображение.
Бувилль велел принести портрет кисти Одеризи и водрузил его на поставец. Раскрыли обе створки, защищавшие картину, зажгли свечи.
Людовик приблизился к портрету медленным, осторожным шагом, как бы боясь, что он взорвется. Но вдруг лицо его осветилось улыбкой, и он со счастливым видом оглянулся на дядю.
– Если бы вы только знали, государь, до чего ж прекрасная у них страна, – произнес Бувилль, разглядывая пейзаж Неаполя, столь знакомый ему пейзаж, написанный на внутренней стороне обеих створок.
– Ну как, племянник, обманул я вас или нет?! – воскликнул Валуа. – Приглядитесь к цвету ее лица, а волосы, волосы – чистый мед, а благородство осанки! А шея, племянник, шея, какой женственный поворот головы!
Карл Валуа выхваливал свою племянницу, как барышник выхваливает на ярмарке назначенный к продаже скот.
– Осмелюсь со своей стороны добавить, что принцесса Клеменция еще авантажнее в натуре, чем на портрете, – сказал Бувилль.
Людовик молчал – казалось, он забыл о присутствии дяди и толстяка камергера: вытянув шею, ссутуля плечи, он стоял, как будто был наедине с портретом. Во взоре Клеменции он обнаружил что-то общее с Эделиной: ту же покорную мечтательность и умиротворяющую доброту; даже улыбка... даже краски лица были почти те же... Эделина, но рожденная от королей для того, чтобы стать королевой. На минуту Людовик попытался сопоставить изображенное на портрете лицо с лицом Маргариты, и перед ним возникли черные кудряшки, в беспорядке вьющиеся над выпуклым лбом, смуглый румянец, глаза, так легко загоравшиеся враждебным блеском... Но образ этот тут же исчез, уступив место облику Клеменции, торжествующему в своей спокойной красоте, и Людовик почувствовал, что возле этой белокурой принцессы он преодолеет немощь своей плоти.
– Ах! Как она прекрасна, по-настоящему прекрасна! – проговорил он наконец. – Бесконечно благодарен вам, дорогой дядя. А вам, Бувилль, жалую пенсион в двести ливров, которые будут выплачиваться из казны в виде вознаграждения за успешную миссию.
– О, государь! – признательно пробормотал Бувилль. – Я и так сверх всякой меры вознагражден честью служить вам.
– Итак, мы обручены, – снова заговорил Сварливый. – Остается только одно – расторгнуть брак. Обручены...
И он взволнованно зашагал по комнате.
– Да, государь, – подтвердил Бувилль, – но лишь при том условии, что вы будете свободны для вступления в новый брак еще до лета.
– Надеюсь, что буду! Но кто же поставил такие условия?
– Королева Мария, государь... Она имеет в виду несколько других партий для принцессы Клеменции, и, хотя ваше предложение считается наиболее почетным, наиболее желательным, ждать она не расположена.
Лицо Людовика Сварливого омрачилось, и Бувилль подумал, что обещанный пенсион в двести ливров, увы, улыбнется. Но король, не обращая внимания на камергера, с вопросительным видом обернулся к Валуа, который поспешил изобразить на своем лице удивление.
В отсутствие Бувилля, втайне от него, Валуа вступил в переписку с Неаполем, посылал туда гонцов и уверил своего племянника, что соглашение вот-вот будет заключено окончательно и без всяких отсрочек.
– Свое условие королева Венгерская поставила вам в последнюю минуту? – спросил он Бувилля.
– Да, ваше высочество.
– Это только так говорится, чтобы нас поторопить, а себе набить цену. Если по случайности – чего я, впрочем, не думаю – расторжение брака затянется, королеве Венгерской придется подождать.
– Как сказать, ваше высочество, условие было поставлено весьма серьезно и решительно.
Валуа почувствовал себя не совсем ловко и нервно забарабанил пальцами по ручке кресла.
– До наступления лета, – пробормотал Людовик, – до наступления лета... А как идут дела в конклаве?
Тут Бувилль рассказал о своем путешествии в Авиньон, заботясь лишь об одном: как бы не выставить самого себя в смешном виде. Он даже не упомянул, при каких обстоятельствах состоялась его встреча с кардиналом Дюэзом. В равной мере промолчал он о действиях Мариньи, он просто не мог обвинить старого своего друга и тем паче возвести на него напраслину. Ибо он не только благоговел перед Мариньи, но и побаивался его, зная, что тот способен на такие хитрые политические ходы, какие Бувилль не мог даже постичь. «Если он действует так, значит, у него есть к тому определенные основания, – думал толстяк. – Так поостережемся же неосмотрительно его осуждать». Поэтому в беседе с королем он упирал на то, что избрание папы зависит главным образом от воли коадъютора.
Людовик Х внимательно слушал доклад Бувилля, не спуская глаз с портрета Клеменции.
– Дюэз... – повторил он. – Почему бы и не Дюэз? Он согласен быстро расторгнуть мой брак... Ему не хватает четырех французских голосов... Итак, вы заверяете меня, Бувилль, что один лишь Мариньи способен довести дело до конца и дать нам папу?
– Таково мое твердое мнение, государь.
Людовик Сварливый медленно подошел к столу, где лежал врученный ему братом пергамент с заключением комиссии. Он взял в руки гусиное перо и обмакнул его в чернила.
Карл Валуа побледнел.
– Дорогой племянник, – воскликнул он, в свою очередь подбегая к столу, – вы не должны миловать этого мошенника.
– Но все другие, кроме вас, дядюшка, утверждают, что счета верны. Шестеро баронов, назначенных для расследования дел, придерживаются такого мнения, а ваше мнение разделяет лишь ваш канцлер.
– Умоляю вас, подождите... Этот человек обманывает вас, как обманывал вашего покойного отца! – вопил Карл Валуа.
Бувиллю хотелось бы не слышать и не видеть этой сцены.
Людовик Х злобно, исподлобья поглядел на своего дядюшку.
– Я вам повторяю: мне нужен папа, – отчеканил он. – И коль скоро бароны заверяют меня, что Мариньи действовал честно...
Так как дядя открыл было рот для возражения, Людовик Х торжественно выпрямился во весь рост и изрек, запинаясь, с трудом припоминая слова, сказанные ему братом:
– Король принадлежит справедливости, дабы... дабы... дабы... она торжествовала через него.
И он подписал документ. Таким образом, Мариньи своей нечестной игрой в деле с конклавом, нечестной если не в отношении короля, то в отношении Франции, был обязан тому, что его репутация честного правителя восторжествовала.
Шатаясь как пьяный, вышел Валуа из королевских покоев и еще долго не мог подавить в себе бешенства. «Лучше бы мне, – думал он, – лучше бы мне найти ему какую-нибудь кривую и уродливую невесту. Тогда бы он так не спешил. Меня провели».
Людовик Х обернулся к Бувиллю.
– Мессир Юг, – приказал он, – велите позвать ко мне мессира Мариньи.
Глава VIII
Письмо, которое могло изменить все
Яростный порыв ветра ворвался в узкое оконце, и Маргарита Бургундская отпрянула назад, будто кто-то с небесных высот грозил нанести ей удар.
Над верхушками Анделисского леса занимался робкий утренний свет. В этот час на зубчатые стены Шато-Гайара подымалась дневная стража. Нет на свете ничего более унылого, чем нормандский рассвет в ветреную погоду: с востока непрерывной чередой наплывают темные тучи, несущие с собой злые ливни. Верхушки деревьев изгибаются, как конские шеи, когда страх подгоняет коней.
Помощник коменданта Лалэн отпер дверцу, разделявшую на середине лестницы камеры узниц, и лучник Толстый Гийом поставил на табуретку две деревянные миски с горячей размазней. Потом, не говоря ни слова, громко топая, оба стража удалились.
– Бланка! – крикнула Маргарита, подходя к винтовой лестнице.
Никто не отозвался.
– Бланка! – еще громче крикнула Маргарита. Последовавшее и на сей раз молчание наполнило ее душу страхом. Наконец на лестнице послышался шелест платья и стук деревянных подметок. Вошла Бланка, бледная, еле державшаяся на ногах; теперь, при тускло-сером свете, заполнявшем темницу, было видно, что взгляд ее светлых глаз одновременно и рассеян и неподвижен, как взгляд умалишенных.
– Ты хоть поспала немного? – спросила Маргарита.
Ничего не ответив, Бланка подошла к кувшину с водой, стоявшему рядом с мисками, опустилась на колени и, нагнув сосуд до уровня губ, стала пить жадно, большими глотками. Уже не раз замечала Маргарита, что Бланка как-то странно ведет себя не только за столом, но и во всем, в самых повседневных мелочах.
В комнате не осталось ни одного предмета из обстановки Берсюме: комендант крепости забрал свою мебель еще два месяца назад, сразу после неожиданного появления в Шато-Гайаре капитана лучников Алэна де Парейля, привезшего устный приказ Мариньи не отступать от прежних распоряжений. Унесли потертый ковер, которым украсили стену в честь его светлости Артуа и ради угождения ему; унесли стол, за которым ужинали принцессы в обществе своего кузена. Место кровати заняли деревянные козлы и тюфяк, набитый сухой гороховой ботвой.
Однако, поскольку посланец Мариньи намекнул, что коадъютор Франции считает необходимым сохранить жизнь королеве Маргарите, Берсюме самолично следил за тем, чтобы в очаге поддерживали огонь, распорядился выдать одеяла потеплее и кормить узниц получше, во всяком случае, обильнее.
Обе женщины уселись на тюфяк, держа миски на коленях.
Не прибегая к помощи ложки, Бланка по-собачьи лакала гречневую размазню прямо из миски. Маргарита медлила приняться за еду. Обхватив обеими руками деревянную миску, она грела о ее стенки свои тонкие пальцы – пожалуй, это было самой отрадной минутой в течение всего дня, последней плотской радостью, оставшейся ей в тюрьме. Она даже прикрыла глаза, целиком отдаваясь жалкому удовольствию – ощущать ладонями и пальцами благодатное тепло.
Вдруг Бланка поднялась с места и швырнула миску через всю комнату. Размазня растеклась по полу, где и было ей суждено киснуть целую неделю.
– Что с тобой, в конце концов? – спросила Маргарита.
– Я брошусь с лестницы, убью себя, а ты останешься одна... одна! – вопила Бланка. – Почему ты отказалась? Я больше не могу, слышишь – не могу. Никогда мы не выйдем отсюда, никогда, потому что ты не согласилась. Это твоя вина, с самого начала ты одна была во всем виновата. Ну и оставайся одна.
Бланка, очевидно, лишилась рассудка или хотела его лишиться, что тоже является формой безумия.
Крушение последних надежд для узника куда страшнее, чем бесконечное ожидание. После посещения Робера Артуа Бланка решила, что их освободят из тюрьмы. Но ровно ничего не произошло, и даже кое-какие поблажки, дарованные узницам в связи с приездом кузена, были отменены. Перемена, происшедшая с того времени с Бланкой, была поистине ужасна. Она перестала мыться, худела, переходила от беспричинных вспышек внезапного гнева к рыданиям, и на ее грязных щеках еще долго виднелись две бороздки, оставленные слезами. Она не переставала осыпать Маргариту упреками, даже обвиняла ее в том, что та из распущенности толкнула ее, Бланку, в объятия Готье д'Онэ, требовала, топая ногами, чтобы Маргарита немедленно написала в Париж и согласилась принять сделанное ей предложение. Между обеими принцессами разгорелась лютая ненависть.
– Ну и подыхай, если у тебя не хватает мужества бороться! – крикнула ей Маргарита.
– Против кого бороться? За что бороться? Против стен, что ли? Бороться за то, чтобы ты стала королевой? Ведь ты воображаешь, что будешь королевой!
– Но если бы я согласилась, пойми ты, дурочка, освободили бы меня, а не тебя!
– Ну и останешься одна, останешься одна! – твердила Бланка, не слушая ее доводов.
– И прекрасно! Только того и хочу, чтобы остаться одной! – кричала Маргарита.
И на ней последние два месяца сказались сильнее, нежели предшествовавшие полгода заключения. Проходили дни, не принося новостей, и Маргарита все чаще начинала думать, что отказ ее был ошибкой и что оружие, которое казалось ей таким надежным, не сослужило ей службы.
Бланка бросилась к лестнице. «Ну и пусть проломит себе череп! По крайней мере не буду слышать больше ее воплей и жалоб! Да не убьется она, зато ее увезут, и то хорошо», – подумала Маргарита.
Но, когда Бланка уже переступила порог, Маргарита окликнула ее и схватила за руку. С минуту они молча смотрели друг на друга, блестящие черные глаза старались поймать блуждающий взгляд Бланки. Наконец Маргарита произнесла усталым голосом:
– Хорошо, я напишу письмо. Мои силы тоже приходят к концу.
И, наклонившись над пролетом лестницы, она крикнула:
– Эй, лучники! Позовите ко мне капитана Берсюме.
Но крик канул в пустоту, и только свирепый вой ветра, срывавший черепицы с кровли, был ответом на призыв королевы.
– Вот видишь, – сказала Маргарита, пожимая плечами, – даже если решишься на этот шаг, и то... Когда нам принесут обед, я велю позвать Берсюме или капеллана.
Но Бланка вихрем слетела вниз по ступенькам и начала барабанить в двери, вопя, что ей необходимо срочно видеть капитана. Лучники, сторожившие темницу, оторвались от игры в кости, и один крикнул, что сейчас идет за Берсюме.
И действительно, через несколько минут появился комендант в своей неизменной шапке из волчьего меха, надвинутой на самые брови. Он молча выслушал просьбу Маргариты.
– Перо, пергамент? А на что, позвольте спросить? Узницам запрещено общаться с кем бы то ни было ни в письменной форме, ни в устной – таков приказ его светлости де Мариньи.
– Я должна написать королю, – сказала Маргарита.
– Королю?
Это заявление озадачило Берсюме. Подходил ли король под статью «с кем бы то ни было»?
Но Маргарита говорила таким властным тоном, глядела так гневно, что капитан дрогнул.
– Только не вздумайте медлить! – прикрикнула она на Берсюме.
Долго и упорно отказывалась она писать это письмо, а сейчас ей вдруг стало казаться, что необходимо отослать его срочно, без промедления.
В это утро капеллан отсутствовал, и Берсюме сам сходил в ризницу за письменными принадлежностями.
Приступив к письму, Маргарита почувствовала мгновенный испуг и чуть было не отложила перо. Никогда, никогда, если даже по счастливой случайности ее дело будет предано гласности, ей не удастся доказать свою невиновность, никогда не сможет она заявить, что братья д'Онэ возвели на нее под пыткой поклеп. Она собственноручно лишит свою дочь права на французский престол...
– Пиши, пиши! – шептала Бланка.
– Во всяком случае, хуже не будет, – пробормотала Маргарита.
И она начала писать свое отречение:
«Признаю и заявляю, что дочь моя Жанна прижита мною не от короля, моего супруга. Признаю и заявляю, что всегда отказывала в плотской близости вышеупомянутому королю, моему супругу, так что никогда между нами не было супружеских отношений... Ожидаю, чтобы меня, как мне было обещано, отправили в бургундский монастырь».
Пока Маргарита писала, Берсюме ни на минуту не отходил от нее и подозрительно косился в ее сторону; когда же письмо было окончено, он взял в руки пергамент и несколько мгновений внимательно рассматривал его, что было с его стороны простым притворством, ибо славный Берсюме не знал грамоты.
– Необходимо как можно скорее вручить письмо его светлости Артуа, – произнесла Маргарита.
– Ах так, но это, прошу прощения, меняет дело. Вы же говорили, что пишете королю...
– Его светлости Артуа, а он передаст письмо королю! – нетерпеливо вскричала Маргарита. – Вы, как я вижу, настоящий осел. Смотрите же, что написано в обращении!
– Ну ладно, ладно... А кто доставит письмо?
– Конечно, вы сами!
– На сей счет я никаких распоряжений не получал.
За последнее время отношения между тюремщиком и узницами окончательно обострились. Маргарита без обиняков говорила прямо в глаза Берсюме все, что она о нем думает, а Берсюме, убедившись, что в участи королевы никаких перемен не произошло, не скрывал своего пренебрежения.
Целый день он раздумывал над тем, как ему поступить. Даже посоветовался с капелланом, который все равно бы заметил, что в его отсутствие из ризницы брали перья. Капеллан тоже считал, что Берсюме должен сам отвезти письмо. Впрочем, были и другие причины, требовавшие поездки Берсюме: шли вполне определенные слухи, что Мариньи впал в немилость и что король предает его суду. Одно было достоверно: ежели Мариньи по-прежнему слал коменданту крепости инструкции, то денег он не высылал, и Берсюме не получил ни гроша из причитающегося ему содержания, равно как и содержания гарнизона. Представился удобный случай съездить в Париж и убедиться на месте, как складываются дела. Итак, на следующее утро, сменив меховую шапку на железный шлем и наказав Лалэну, под страхом повешения, не впускать в Шато-Гайар и не выпускать оттуда ни одной живой души, Берсюме взгромоздился на огромного серого в яблоках першерона и поскакал в Париж.
В столицу он добрался на следующий день к вечеру под проливным дождем. Забрызганный грязью с ног до головы, Берсюме решил передохнуть в харчевне близ Лувра, закусить и собраться с мыслями. Ибо в течение всего пути у него от волнения голова шла кругом. Поди узнай, правильно ли он поступил или нет, будут ли способствовать его действия дальнейшему продвижению по службе или, наоборот, положат конец его карьере. И все упиралось в эти два имени: Артуа... Мариньи... Артуа... Мариньи... Нарушив приказ одного, что выиграет он у другого?
Но провидение столь же благосклонно к глупцам, как и к пьяницам. Берсюме мирно грелся у пылающего очага, как вдруг мощный удар по плечу вывел его из задумчивости.
Это оказался лучник по прозвищу Четырехбородый, когда-то служивший с ним вместе в гарнизоне Шато-Гайара: он мимоходом заглянул в харчевню и узнал старого дружка. Не виделись они целых шесть лет. Приятели обнялись, затем отступили на шаг, чтобы получше разглядеть один другого, снова обнялись и наконец громогласно потребовали вина, дабы отпраздновать счастливую встречу.
Четырехбородый, тощий чернозубый малый с косыми глазками, являлся лучником стражи, охранявшей Лувр, и поэтому был в харчевне, на которую случайно пал выбор Берсюме, что называется, завсегдатаем. Берсюме люто завидовал другу, сумевшему обосноваться в столице. Но и Четырехбородый не меньше завидовал Берсюме, обогнавшему его в чине и ставшему комендантом крепости. А если один завидует и восхищается судьбой другого не меньше, чем тот, другой, его судьбой, значит, у обоих дела идут отлично.
– Как? Стало быть, это ты сторожишь королеву Маргариту? Ах ты, старый греховодник, небось зря времени не теряешь? – кричал Четырехбородый.
– Куда там! Даже не думай такого!
От взаимных расспросов друзья перешли к душевным излияниям, и Берсюме поделился с приятелем своими сомнениями. Правда ли говорят, что Мариньи впал в немилость? Кто-кто, а Четырехбородый должен это знать: он ведь живет в столице, да еще в Лувре, находящемся под началом самого правителя. К великому своему ужасу, Берсюме услышал, что его светлость де Мариньи с честью вышел из всех испытаний, которым подвергли его недруги, что король три дня назад вновь призвал его к себе и, облобызав в присутствии баронов, вручил ему решения комиссии и что Мариньи снова пользуется неограниченной властью.
– Будь я Мариньи, я бы знал, что надо делать... – твердил Четырехбородый.
«В хорошенькую я влетел историю с этим письмом», – думал Берсюме.
Как известно, вино развязывает языки. Убедившись, что никто не может слышать его слов, Берсюме признался своему вновь обретенному другу, по какому делу прибыл он в Париж, и попросил совета.
Тот задумчиво повел длинным носом над кружкой и заявил:
– На твоем месте, я пошел бы прямо во дворец к Алэну де Парейлю, раз он твой начальник, и спросил бы его мнения. Так, по крайней мере, твое дело будет сторона.
Вечер прошел в дружеской беседе за кружкой вина. У коменданта зашумело в голове, но зато на душе воцарился покой, коль скоро за него приняли решение. Однако было уже слишком поздно, чтобы идти представляться главному капитану лучников. Да и Четырехбородый сегодня вечером был свободен от наряда. Оба дружка плотно поужинали в харчевне, после чего лучник, как оно и положено при встрече со старым приятелем, повел провинциала Берсюме к непотребным девкам, которые, согласно распоряжению короля Людовика Святого, селились кучно на улицах, прилегающих к собору Парижской Богоматери, и должны были красить себе волосы, дабы их можно было с первого взгляда отличить от добропорядочных женщин.
Итак, письмо королевы Маргариты Бургундской, в котором решались судьбы французского престола, всю ночь пролежало на сундуке в непотребном доме, зашитое в полу плаща Берсюме.
Чуть только забрезжил рассвет, Четырехбородый предложил Берсюме зайти к нему в Лувр и привести себя в порядок; в девять часов утра Берсюме, тщательно выбритый, в чистой одежде и начищенной до блеска портупее, явился во дворец и потребовал у стражи, чтобы его провели к самому Алэну де Парейлю.
Когда Берсюме изложил ему суть дела, капитан лучников не выказал ни малейшего колебания. Он провел ладонью по своим волосам стального цвета и спросил:
– От кого вы получаете распоряжения?
– От его светлости де Мариньи, мессир.
– Кто стоит надо мной и командует всеми королевскими крепостями?
– Его светлость де Мариньи, мессир.
– Кому вы обязаны докладывать обо всем происходящем в вверенной вам цитадели?
– Вам, мессир.
– А кому выше?
– Его светлости де Мариньи.
Берсюме испытывал сладостное чувство, знакомое каждому доброму служаке в присутствии вышестоящего начальства: словно вернулись блаженные времена детства, когда за тебя думают и решают другие.
– Из этого следует, – заключил Алэн де Парейль, – что вы обязаны доставить послание именно его светлости де Мариньи. И постарайтесь вручить письмо ему в собственные руки.
Спустя полчаса Ангеррану де Мариньи, трудившемуся в окружении писцов у себя дома на улице Фоссе-Сен-Жермен, доложили, что его желает видеть некий Берсюме, явившийся от мессира де Парейля.
– Берсюме... Берсюме... – раздумчиво повторил Ангерран. – Ах да! Это же тот самый осел, что командует Шато-Гайаром. Сейчас я его приму.
И он кивком головы отпустил присутствующих, желая побеседовать с приезжим с глазу на глаз.
Представ перед правителем государства, трепещущий от страха Берсюме извлек из полы плаща письмо, адресованное его светлости Артуа. Так как послание не было запечатано, то Мариньи прочел его с большим вниманием, и на его лице не дрогнул ни один мускул.
– Когда написано? – кратко осведомился он.
– Позавчера, ваша светлость.
– Вы поступили весьма мудро, вручив это послание мне. Приношу вам свои поздравления. Уверьте королеву Маргариту, что письмо ее будет передано по назначению. И ежели ей придет охота написать еще одно послание, доставьте его тем же путем... Ну, как себя чувствует королева Маргарита?
– Так, как и положено чувствовать себя человеку в тюрьме. Однако ж она лучше переносит тюремное заключение, нежели принцесса Бланка, чей рассудок несколько помутился.
Мариньи неопределенно махнул рукой, и жест этот означал, что состояние рассудка Бланки для него дело последнее.
– Следите главным образом за тем, чтобы телом они были здоровы, кормите их и держите в тепле.
– Вот насчет этого, ваша светлость...
– Что там еще такое?
– Денег маловато у нас в Шато-Гайаре. И людям моим платить не из чего, да и сам я уже давно положенного содержания не получаю.
Мариньи пожал плечами – слова коменданта ничуть его не удивили. Вот уже два месяца, как в государстве все шло вкривь и вкось.
– Я дам соответствующее распоряжение, – сказал он. – Через неделю вам будет выплачено все, что положено. Сколько причитается лично вам?
– Пятнадцать ливров шесть су, ваша светлость.
– Получите тридцать, и немедля.
Мариньи дернул за сонетку, приказал явившемуся писцу проводить Берсюме и выдать ему тридцать ливров – плату за повиновение.
Оставшись один, Мариньи еще раз весьма внимательно перечитал письмо Маргариты, подумал немного и бросил его в огонь.
С довольной улыбкой смотрел он, как пламя лижет неподатливый пергамент; и в эту минуту он воистину ощущал себя самым могущественным человеком во всем государстве Французском. Ничто не ускользало от его глаз, ничто не миновало его, он держал в своих руках все судьбы, даже судьбу короля Франции.
Часть третья
Дорога на Монфокон
Глава I
Голод
В этом году народ Франции жил в такой нужде, какой не знал за последнее столетие, и голод, этот страшный бич, от которого не раз стенала Франция в минувшие века, вновь обрушился на страну. Буасо соли стоил в Париже десять су серебром, а за сетье пшеницы просили целых шестьдесят су – небывало высокая цена. Первой причиной этой дороговизны послужил неурожай, постигший страну минувшим летом, но имелись и другие причины, главными из которых были: отсутствие твердого управления, брожение баронских лиг во многих провинциях, панический страх людей остаться без куска хлеба и набивающих поэтому закрома, хищность спекуляторов.
Как и всегда во время голодовок, самым страшным месяцем оказался февраль. Последние, сделанные еще с осени запасы пришли к концу, истощились, равно как и способность человека физически и духовно противостоять невзгодам. А тут еще грянули морозы. На февраль падало наибольшее количество смертей. Люди отчаялись дождаться прихода весны, и отчаяние это переходило у одних в уныние, у других в ненависть. Провожая близких в последний путь, каждый невольно спрашивал себя, когда наступит и его черед.
В деревнях поели всех собак, не будучи в состоянии их прокормить, и охотились за кошками, успевшими уже одичать, как за хищным зверем. Из-за отсутствия кормов начался падеж скота, и голодные люди дрались из-за куска падали. Женщины выкапывали из-под снега замерзшую траву и тут же съедали ее. Любому было известно, что из буковой коры мука получается лучше, нежели из дубовой. Каждый день мальчишки-подростки ныряли в прорубь где-нибудь на озере или в пруду, надеясь поймать рыбу. Стариков в деревнях почти не осталось. Обессилевшие, падавшие от истощения плотники без передышки сбивали гробы. Замолк веселый шум мельничных колес. Обезумевшие от горя матери баюкали застывшие трупики младенцев, все еще сжимавших в своих ручонках пучок гнилой соломы. Иной раз голодные крестьяне осаждали монастыри, но даже щедрая милостыня не спасала несчастных, ибо на деньги ничего нельзя было купить, кроме савана для погребения. И вдоль безмолвных полей тянулись к городу, шатаясь от слабости, орды живых скелетов, влекомые тщетной мечтой найти там кусок хлеба; а навстречу им из города шли такие же скелеты в деревню, как в день Страшного суда.
Так было и в тех областях Франции, что слыли богатыми, и в тех, что были испокон века нищими, так было и в Валуа, и в Шампани, и в Марше, и в Пуату, в Ангулеме, в Бретани, даже в Босе, даже в Бри, даже в самом Иль-де-Франс. Так было и в Нофле и в Крессэ.
На обратном пути из Авиньона в Париж Гуччо вместе с Бувиллем ехали по скорбной французской земле. Но поскольку наши путники останавливались на ночлег только у должностных лиц или в замках владетельных сеньоров, поскольку они везли с собой солидный запас дорожной снеди, а в кармане у них водилось достаточно золота, чтобы, не торгуясь, расплачиваться с кабатчиками, требовавшими непомерных денег за съестные припасы, а главное потому, что Гуччо торопился вернуться домой, он взирал на страну холодным рассеянным взглядом.
Даже когда через три дня после приезда в столицу юноша скакал из Парижа в Нофль, он все еще не задумывался над тем, что происходит вокруг. Дорожный плащ, подбитый мехом, надежно защищал от холода, конь попался резвый, а сам Гуччо спешил к любимой. Во время пути он оттачивал фразы для своего рассказа о том, как он беседовал с Клеменцией Венгерской, будущей королевой Франции, и не раз упоминал о своей прекрасной Мари, рассказ этот надлежало закончить уверениями, будто мыслью он не разлучался с любимой, что, в сущности, было правдой. Ибо случайные измены отнюдь не мешают помнить и думать о той, кому изменяешь, более того, для некоторых мужчин это самый надежный способ хранить постоянство милой. А затем он опишет Мари роскошь и красоту Неаполя... Словом, Гуччо ощущал на себе отблеск этой почетной миссии, этого замечательного путешествия; он ехал и верил, что его полюбят еще сильнее.
Только подъезжая к Крессэ, Гуччо впервые оглянулся вокруг, обнимая взором знакомую до мелочей местность, к которой он испытывал нечто вроде благодарности за то, что она служила таким прелестным фоном его любви, была так щедра на красоту, и впервые перестал думать о себе.
Пустынные поля и луга, где уже не пасся скот, безмолвные хижины, лишь кое-где подымавшийся из трубы дымок, неестественная худоба оборванных и грязных прохожих, их непередаваемо тоскливый взгляд – все это вдруг болезненно поразило молодого тосканца, вселило в него тревогу, возраставшую по мере того, как добрый конь приближал его к цели путешествия. А когда Гуччо въехал во двор усадьбы, перескочив через ручеек Модры, он почувствовал беду. Ни петуха, разгребавшего навозную кучу, ни мычания в стойлах, ни лая собак. Юноша соскочил с седла, и никто – ни слуги, ни хозяева – не вышел ему навстречу. Дом, казалось, вымер. «Может быть, они уехали? – думал Гуччо. – Может быть, в мое отсутствие их увели, а дом продали за долги? Что же произошло? Уж не побывала ли здесь чума?»
Привязав коня к вделанному в стену кольцу (отправляясь в такой короткий путь, Гуччо не взял с собой слугу, тем паче что так действовать ему было свободнее), он вошел в дом. И очутился лицом к лицу с мадам де Крессэ.
– О, мессир Гуччо! – воскликнула она. – А я думала... я думала... Вот когда вы возвратились...
Из глаз мадам Элиабель полились слезы, и она оперлась о стол, словно обессилев от волнения, вызванного неожиданной встречей. За это время она похудела фунтов на двадцать и постарела лет на десять. Платье, некогда туго обтягивавшее ее мощные бедра и грудь, теперь свободно болталось на ней; лицо, обрамленное вдовьей косынкой, было серым, дряблые щеки отвисли.
Стараясь скрыть свое удивление, Гуччо деликатно отвел глаза и оглядел зал. В прежние его посещения усадьбы Крессэ здесь во всем, вплоть до мелочей, чувствовалось желание поддержать былое достоинство даже при самых скудных средствах; сейчас тут полновластно царила нищета – всюду следы лишений, беспорядка, все покрылось пылью.
– Увы, мы не в состоянии даже принять гостя, – печальным голосом произнесла мадам Элиабель.
– Где ваши сыновья, Пьер и Жан?
– Как всегда, на охоте.
– А Мари? – спросил Гуччо.
– Увы! – ответила мадам Элиабель, опуская глаза.
Гуччо показалось, будто холодные когти сжали ему мозг и сердце.
– Сhе suссеssо? Что случилось?
Мадам Элиабель понурила голову, и движение это выразило бесконечное отчаяние.
– Она так слаба, так истощена, что, боюсь, никогда уже не подымется, даже до Пасхи не дотянет.
– Чем же она больна? – крикнул Гуччо, чувствуя, как холодные когти понемногу разжимаются, ибо поначалу он решил, что произошло непоправимое.
– Той же болезнью, от какой страдаем все мы, – болезнью, от которой умирают целые семьи! От голода, сеньор Гуччо. И подумайте сами, если такая толстуха, как я, совсем иссохла, на ногах еле держусь, так что же сделал голод с моей дочкой, ведь она еще девочка, совсем худенькая, еще не перестала расти.
– Но, черт возьми, мадам Элиабель, – воскликнул Гуччо, – а я-то думал, что от голода страдают только бедняки.
– А кто же, по-вашему, мы, если не самые настоящие бедняки? И если мы по рождению рыцарского звания и имеем замок, который вот-вот рухнет нам на голову, вы полагаете, нам легче, чем всем прочим? Все достояние неимущих дворян в наших крепостных и в труде наших крепостных. А как мы можем требовать, чтобы они нас кормили, когда им самим нечего есть и когда они один за другим умирают у наших дверей, моля о куске хлеба. Нам и так пришлось забить весь скот, чтобы поделиться с ними. Добавьте к этому, что здешний прево отбирает у нас последнее, как то делается, впрочем, повсеместно, по приказу из Парижа, чтобы кормить своих приставов, пристава-то у него все как на подбор, по-прежнему жиреют... Когда все наши крестьяне перемрут, что тогда останется нам делать? У нас одна дорога – смерть. Ведь наши угодья ничего не стоят, земля имеет цену, только когда ее обрабатывают, но не трупы же будут ее пахать и засевать. Нет у нас больше ни слуг, ни служанок. Наш бедный хромоножка...
– Тот самый, которого вы величали стольником?
– Да, наш стольник, – подтвердила мадам Элиабель с грустной улыбкой, – так вот, и его мы схоронили на той неделе. Одно к одному.