Фотография. Между документом и современным искусством Руйе Андре
Чистота здесь означает четкость линий, тонкость деталей и механическую передачу форм. Фотография «Новой вещественности» производит особую визуальность. Пикториализм наделял высшей художественной ценностью размытость, тень, плотность, умножал экраны, эффекты и расстояния между вещами и изображениями; отныне превалируют резкость, ясность, тонкость, прозрачность, механическая передача. Пикториализм стремился интерпретировать реальность; «Новая вещественность» сосредоточивается на проекте «возвращения магии» с помощью точности. Первый постоянно удалялся от вещей и преображал их; вторая мечтает лишь о том, чтобы подойти к вещам как можно ближе и с уважением изобразить их такими, каковы они есть.
В широком смысле ясность, свойственная «Новой вещественности», включает в себя целый ряд технических и формальных фотографических процедур, которые создают прозрачность изображения. Ясность неотделима от формальных характеристик света, дистанции и передачи изображения, но это также идеал точности и объективности. Ясность – прежде всего качество света и характер распределения световых нюансов на снимке; это также максимальная четкость линий и бесконечное богатство деталей, полученное с помощью рационального использования технических ресурсов фотографии; к тому же это частое обращение к крупным планам и приближению видов. Наконец, ясность – это форма анонимности, дающая оператору возможность стать «машиной видения». Устраняя субъективность фотографического процесса, техническая точность способна достичь идеала объективности.
Эта ясность столь специфична и нова, что в 1920е годы она вызывает удивление. Знакомясь с фотографиями Ренгер-Патча, художественный критик Гуго Зикер в прямом смысле слова изумлен точностью передачи, крупными планами и силой деталей. Эти формальные элементы придают в его глазах колоссальную описательную мощь снимкам, которые способны «открывать природу с интенсивностью более высокой, чем сама природа» и таким образом заставляют «увидеть известные земные вещи ‹…› как странное чудо»[433]. Итак, ясность позволяет увидеть нечто иное, чем тени, помутнения, дистанции и субъективности пикториализма, потому что она опирается на иную практику фотографии. Будучи суммой фотографических позиций, практик и форм, ясность «Новой вещественности» заглядывает вглубь вещей, чтобы извлечь из них неизвестные аспекты, новые очевидности. Она придает взгляду неведомую прежде остроту и интенсивность. Она позволяет (в течение некоторого времени) не только видеть вещи более интенсивно, чем при естественном видении, но и видеть их по-другому: самые банальные из них возвышаются до «странных чудес». Другими словами, ясность – форма модернистской визуальности, опирающейся на особый аппарат, каковым является фотография «Новой вещественности».
Очевидно, что визуальность прилагается к вещам и воплощается в формах, но не сливается с ними. Независимо от вещей и форм режимы визуальности представляют собой способы видеть и позволять увидеть, модусы работы со светом и распределения света – уникальные конфигурации света и тени, видимого и невидимого. Пикториализм и «Новая вещественность» различаются не столько по своим тематическим регистрам, сколько по производимым ими режимам визуальности, то есть формам света, которые они проецируют на вещи, и очевидностям, которые они таким образом проявляют. Модернистский и пикториалистский режимы визуальности противостоят друг другу как два типа формирования света: резкость и размытость, механизм и рука, свет и тень, прозрачность и замутненность. Пикториализм и «Новая вещественность» характеризуются двумя различными до противоположности формами света, и эти формы актуализируются в каждом изображении. Следовательно, аппараты, практики и процедуры, характерные для каждого из этих двух направлений в художественной фотографии, функционируют как два модулятора света, как две машины для ковки особой формы света. Создать изображение значит пустить в действие именно эту или другую машину модуляции света, актуализировать эту или другую виртуальную форму света в осязаемых фотографических формах и материалах. Режимы визуальности (пикториалистский или модернистский) – это образы, которые каждая световая форма, каждый тип модулированного света извлекает из вещей и позволяет увидеть. Таким образом, понятие визуальности дает возможность рассматривать каждое художественное течение как модулятор света, машину модулирования света. Другими словами, в искусстве вещи освещены не случайным светом, а модулированным. Модулированный свет, присущий каждому виду художественной деятельности, делает очевидными, видимыми только определенные аспекты вещей, что и конституирует визуальность в точном смысле слова – визуальность, которая недоступна прямому взгляду, но актуализируется в конкретных изображениях.
Рассматривая совершенно другую сферу – тюрьму – Мишель Фуко противопоставляет две тюремные машины, карцер и паноптикон, через формы света, которые они модулируют. Паноптикон состоит из периферии освещенных камер и центральной башни надзирателей, остающейся в тени. «Паноптикон – машина, разрушающая соответствие “видеть – быть видимым”: в периферическом кольце тотально видимы, но никогда не видят; в центральной башне видят всё, но никогда не видимы»[434]. Принцип паноптикона переворачивает принцип карцера. Карцер закрыт, неосвещен и скрывает – паноптикон помещает заключенного в противоположные условия видимости, выставляя его на сильный свет, под взгляд надзирателя (который предполагается постоянным, но проверить это нельзя). Карцер лишает заключенного света и скрывает, тогда как паноптикон заливает его светом и выставляет на обозрение. Это два противоположных модуса циркуляции света и взгляда, два типа тюремной архитектуры, два типа содержания заключенных, но также и две разные ситуации осуществления пенитенциарной власти. Одно из преимуществ понятия визуальности заключается именно в том, что оно помещает фотографию в ряд более общих предметов, интересующих власть. Оно напоминает, что фотографические формы, являясь механическими, тем не менее не несут в себе ничего автоматического (как утверждают еще и сегодня); что они, напротив, прямо зависят от того, каким образом машина фотографии приводится в действие, иначе говоря – от конкретного способа обращения с аппаратами, телами, вещами, светом, взглядом.
Независимо от того, сознают это деятели фотографии «Новой вещественности» или нет, за ее кажущейся нейтральностью скрываются цели власти. Работы Ренгер-Патча этого также не избежали. Переход от предполагавшегося вначале названия «Вещи» к окончательному «Мир прекрасен» уточняет его истинные цели: не только «восстановить» объективность вещей мира, но и прославить мир машин, индустрии, товаров – все то, что пикториализм отказывался видеть и пытался преобразить в своей практике, механизмах, изображениях. «Мир прекрасен» состоит из ста снимков: очень крупные планы растений и животных, шесть лиц, «маленькие уголки природы» (Бодлер), фрагменты вещей, части зданий, детали машин, участки промышленных предприятий, серии фабричных предметов или машины серийной структуры, а также сопоставления изображений – например, высокая печь и готический свод, железнодорожный мост и неф церкви, два огромных портовых крана. Крупные планы, четкость, детальность и графическая структура кадра создают захватывающий ансамбль, который современники единодушно (или почти единодушно) восхваляют. Курт Тухольский предпочитает фотографии растений и веществ, но тем не менее отмечает, что сборник «показывает наше время», и в особенности то, как «техника вошла в природу»[435]: металлические конструции похожи на леса, растения – на машины, железнодорожные мосты – на церковные нефы. В этом источник силы сборника: он прославляет индустриальное общество, не сосредоточивая взгляд на нем самом, но фотографируя растения и животных в той же манере, что машины, заводы и церкви. Ренгер-Патч в некотором роде «натурализует» и культивирует индустрию. Машины естественно и гармонично (значит, неоспоримо) вписаны в мироздание, в длинное время материи, природы, флоры и фауны, а также человечества и цивилизации. Напротив, «механическая передача» природных вещей и выявление в них геометрических структур соотносят видимое разнообразие мира со структурированной красотой индустриальных, механических, серийных форм. Ренгер-Патч дает зримую форму модернистскому убеждению в том, что индустрия имманентна миру, является его завершением.
Выбор предметов для показа, машинный характер, особая манера преображать любую вещь в индустриальный объект и эстетическая ориентация, в которой техника становится основанием красоты, в определенном смысле сводят фотографию «Новой вещественности» и индустрию в единое целое. Пристрастие к индустрии утверждается также в том, что «Новая вещественность» скрывает, оставляет в тени эксплуатацию и общественную борьбу, жизнь и внутренний мир людей. По мнению Оскара Шюрера, «Ренгер-Патч не стремится внести в индустриальный феномен патетическое содержание»[436]: он направляет на промышленные предприятия взгляд, «лишенный человеческой чувствительности». Силой своей объективности эта фотография сводит мир к вещам, а вещи к механизмам. Это мир без человека, он лишен социальной плотности, субъективности; и если он прекрасен, это происходит оттого, что омывающий его свет делает видимыми мирные и гармоничные области растений и машин и покрывает тенью человеческие беспорядки, оттого, что этот мир увиден взглядом, который остается на поверхности вещей.
Поверхность вещей
Фотографическая визуальность «Новой вещественности» фундаментальным образом обращена к поверхности. В этом еще одно ее отличие от пикториализма, а также причина того, что в социальном плане она подвергается критике со стороны современников. Раздраженный забвением человека, труда и общества ради механизмов, исполненный недоверия к своего рода слепоте, которая состоит в том, чтобы видеть в мире только вещи и их красоту, Фриц Кур бросает сильное возражение: «Разве мир только прекрасен?» Автор рекомендует Ренгер-Патчу «однажды сходить посмотреть на гнездо клопов или на жилище рабочих, лучше всего – сельскохозяйственных». «Возможно, – добавляет он, – удастся также сделать очень милые фотографии в наших современных централах и тюрьмах»[437]. Словом, мир прекрасен, если держаться только видимости, поверхности, вещей. В 1931 году Вальтер Беньямин связывает «Новую вещественность» с модой и рекламой и низводит ее до уровня фетиша, чистого продукта кризиса социального порядка: эта «фотография способна изобразить во всех подробностях любую банку консервов, но не способна передать ни одно из человеческих взаимоотношений, с которыми она соприкасается»[438]. Помещение фотографии рядом с модой, рекламой, коммерциализацией на стороне, противоположной знанию и «разоблачению», по сути декларирует ее провал, оценивает ясность как приманку, простой поверхностный эффект, а главное – приводит к оспариванию претензий фотографии на объективность, к обвинению ее в слепоте перед лицом общественных и человеческих феноменов, к упреку в том, что она видит только вещи.
Встают вопросы о том, способна ли модернистская фотография на «разоблачение», ведет ли ясность к знанию, какова познавательная эффективность фотографической позиции «восстановления» вещей. В противоположность Ренгер-Патчу, Беньямин вместе с Брехтом утверждает, что «разоблачение» не достигается ни съемкой, ни восстановлением, ни конструкцией: «Простое “воспроизведение реальности” менее чем когда-либо способно объяснить что бы то ни было в реальности. Фотографии заводов Круппа или AEG почти ничего не рассказывают об этих учреждениях. Истинная реальность ускользнула, осталось функциональное. Например, сам завод овеществляет человеческие отношения, но нимало не выражает их. Таким образом, мы имеем дело с чем-то “сконструированным”, “искусственным”, “сфабрикованным”»[439].
Эти различия в понимании фотографии основываются на различии в понимании реальности. С точки зрения «Новой вещественности», «структура, материал, поверхность предмета являются его единственной и полной реальностью»[440]; следовательно, фотография, которая ясно «восстанавливает» видимость, есть «бесценное средство познания природы». Продукты превалируют над способами производства. Брехт и Беньямин, напротив, хотят возвратить реальности социальную плотность, выйти за пределы поверхности вещей. По их мнению, реальность нельзя зарегистрировать прямо, через восстановление или съемку, но можно изобрести непрямо, когда мы производим «нечто» отличное от нее. «Разоблачение» действует через различие, а не через повторение, как думал Ренгер-Патч. Кроме того, модернистская привязанность к поверхности отличается от пикториалистского поиска глубин с помощью ручного вмешательства, от утверждения субъективности фотографа-художника, эстетической интерпретации.
«Новая вещественность» всеми силами отвергает субъективную плотность индивида, особенно в практике портрета. В противоположность традиционному портрету, который стремится выразить личность, душу или страсти модели, модернистская концепция благодаря систематическому использованию приближения, резкости, увеличения, а также глянцевой бумаги сильной контрастности «акцентирует в портрете эффект поверхности»[441]. По мнению знаменитого немецкого критика Вилли Варштата, «присущая фотографии способность представлять поверхность предметов в ее мельчайших деталях, точно снимать каждую пору кожи, мелкую морщинку, бородавку, волосок раньше считалась нехудожественной, механической. Сегодня [1930] мы стремимся к этому эффекту поверхности и ценим его именно потому, что он является чисто фотографическим и отличается от нашего видения: он представляет нам вещи иначе, чем мы их видим». После живописной, нефотографической глубины пикториализма – «чисто фотографическая» механическая поверхность «Новой вещественности». После пристрастия пикториалистов к субъективности человеческого глаза и их подозрительного отношения к чрезмерной объективности оптики – современное видение, основанное на механике, на возможностях фотографии и отличиях ее от глаза. Визуальность поверхности, механическая и объективная, заменила визуальность глубины, человеческую и субъективную. Совершился переход от «тогда» к «теперь», изменилась парадигма фотографического искусства.
Лицо представлено как пейзаж или как вещь, не имеющая внутреннего измерения. Старые жанры портрета, натюрморта или пейзажа сводятся к поискам все того же эффекта поверхности. «В новом фотографическом портрете» используются «ситуации и позы, которые раньше никогда не рассматривались как достойные фотографирования»[442]: человек спит в поезде, работает или смеется. Наряду с удачными с точки зрения позы моментами представлены случайные моменты[443] действий и повседневного поведения. Принцип композиции вытеснен «непредвиденностью, бездумностью» моментального схватывания. В новом портрете выражается уже не глубина бытия, а случайное, мимолетное, «все, что искрится жизнью». Снова глубина и поверхность: бытие требовало медленности, устойчивой позы, композиции; сверкание жизни ловится мгновенными снимками, «взятыми с поднятой руки», фрагментарными видами. Другая концепция индивида, другие формы, другая визуальность.
Сам фотограф-художник лишен человеческой плотности. У него есть ремесло, но нет внутреннего мира, что отличает его от художника. Насколько несправедливо сводить картину к репрезентации внутреннего мира художника, настолько ошибочно сводить фотографию к объективной и механической репродукции вещи, не способной выразить фотографа. После оптических излишеств «нового видения» и субъективных преувеличений пикториализма «Новая вещественность» намерена следовать этике смирения перед природой и сдержанности фотографа.
Знаменитая выставка «Фильм и фото» («FIFO»), которая собирает в 1929 году в Штутгарте более тысячи немецких, а также голландских, швейцарских, американских и советских работ, однозначно воспринимается современниками как триумф «нового стиля в фотографии»[444], как манифестация «решительного переворота, совершившегося в способе видения». Эта новая манера видеть характеризуется радикальным обесцениванием глаза в пользу объектива. Пикториалисты хотели насколько возможно освободиться от фотографического объектива, считая его вульгарным аксессуаром, стремились реставрировать естественное, по их мнению, субъективное видение человеческого глаза, используя размытость как пластическое средство для достижения этой цели. Напротив, современное фотографическое искусство принимает за эталон объектив, механический глаз науки, «в некотором смысле – сверхчеловеческий способ видения»[445]. «Несознательную линзу» оно предпочитает «глазу, связанному с сознанием», отягощенному субъективной плотностью индивида. Объектив регистрирует частичные виды вещей один за другим, тогда как человеческий глаз суммирует и синтезирует потоки образов, чтобы выработать общий концепт вещи. Прямой несознательный механический взгляд противоположен вторичности, субъективности синтезирующего глаза. Естественным отныне считается не глаз, а объектив: «Фотоаппарат, который лишен сознания, обладает более естественным взглядом, чем глаз; он является органом чистого видения, поскольку не может делать ничего другого, кроме как видеть»[446]. Почти симметрично противостоящие друг другу версии фотографического искусства, пикториализм и «Новая вещественность», служат, если угодно, подтверждением изменчивости определения искусства, когда речь идет о фотографическом искусстве. Понятие фотографического искусства колеблется между гибридизацией и чистотой, вмешательством руки и машинной передачей, традицией и современностью, увлеченностью глубиной и пристрастием к поверхности вещей. Другие движения, такие как «Субъективная фотография» Отто Штайнерта и более близкая к нам творческая фотография, дорогая Жан-Клоду Лемани, также предложат другие версии фотографического искусства.
Искусство субъекта: «субъективная фотография»
Сразу после Второй мировой войны в Германии, страдающей от последствий нацизма, в условиях холодной войны и восстановления разрушенной страны, Отто Штайнерт и несколько немецких фотографов основывают группу «Фотоформа» («Fotoform»), а затем движение «Субъективная фотография» («Subjektive Fotografie»). Поначалу группа существует на периферии профессионального сообщества, но «Международная выставка современной фотографии» в Саарбрюккене в 1951 году, организованная Штайнертом совместно с Ханнесом Нойнером, Тео Зигле и историком искусства Йозефом Адольфом Шмолем (Айзенвертом), обеспечивает движению широкую известность. Экспозиция, которая «стремится представить избранные работы творцов современной фотографии»[447], как европейцев, так и американцев, циркулирует по Европе, а затем представлена в Рочестере; за ней в 1954 и 1958 годах последуют две другие выставки. Цель выставки – способствовать появлению нового поколения фотохудожников. Она направлена также на восстановление культурных связей, разорванных нацизмом (в этом смысл отделов, посвященных Мохой-Надю и Герберту Байеру) и выражает стремление к миру, примирению народов. «Фотография для нас является наиболее эффективным способом достичь ясного видения мира, где мы живем, – отмечает Штайнерт. – Общедоступная и простая в исполнении, эта техника – верное средство способствовать взаимопониманию народов»[448].
Это экуменическое измерение выставки, служащей неким ответом на ужас и еще свежие раны, согласуется у Отто Штайнерта с пониманием, что в послевоенный момент «ясное видение мира» необходимым образом должно основываться на переоценке субъекта, разрушенного долгими годами нацистской диктатуры и испытаниями лагерей. «Новый фотографический стиль – необходимость нашего времени, – поясняет Штайнерт. – Название этой выставки – «Субъективная фотография», и эта формула подчеркивает ее особый характер: ориентацию на творческую личность фотографа в противоположность прикладной фотографии иллюстрации или документа. Итак, эта выставка главным образом посвящена фотографии, в которой художник подверг данные внешней реальности трансформациям, выявляющим его личное видение мира»[449].
Для «Субъективной фотографии» «ясное видение» это прежде всего «личное видение», преображающее мир. «Субъективная фотография» отделена от коммерческой и функциональной фотографии, противопоставлена иллюстрации и документу, близка скорее к «новому видению», чем к «Новой вещественности»; она воздает честь Мохой-Надю, но игнорирует Ренгер-Патча и Зандера и предоставляет центральное место «творческой личности фотографа» и эксперименту с чисто фотографическими средствами. Эксперимент служит «открытию всех технических и творческих возможностей, которые позволяют выразить в изображении оптический опыт нашей эпохи», – утверждает Штайнерт, выстраивающий жесткую иерархию документа, красивого изображения, репрезентирующего фотографического творения (субъективная фотография) и абсолютного творения (абстрактная фотография). «Субъективная фотография» не сводится целиком к абстракции, однако некоторым образом абстракция является ее завершением, как если бы размытость, преднамеренный недостаток резкости, жесткие контрасты, движение аппарата и совершенно абстрактные виды соединились с субъективностью фотографа-художника, отвергающего документ с целью очертить реальность, слишком живую и весомую, чтобы ее можно было увидеть чисто фотографически. Новая визуальность, сингулярная комбинация видимого и невидимого, как будто стремится уйти от материальной, социальной и исторической реальности послевоенной Германии.
При исключительно неблагоприятном положении вещей «Субъективная фотография» отстаивает технический эксперимент в фотографии и субъективность фотографа. В отличие от пикториализма, отрицающего техническую специфику фотографии, и от «Новой вещественности», отвергающей субъективность, «Субъективная фотография» выстраивает визуальность с помощью установки на «творческую личность фотографа» и поиска специфических качеств техники. Процедурой производства этой визуальности является эксперимент, а абстрактность изображений свидетельствует об их свободе от вещей мира.
Искусство материала: творческая фотография
В совершенно ином контексте во Франции 1970х годов, на фоне широкого культурного движения, благоприятствующего фотографии, возникает новая версия фотографического искусства, названием которой станет термин Жан-Клода Лемани: «творческая фотография». Конечно, фотографическое искусство последней четверти ХХ века не ограничивается Францией: оно изначально существует как европейское и интернациональное и уходит корнями в глубокие культурные сдвиги, затрагивающие сферу много более широкую, чем фотография. Тем не менее трудно отделить его от двух французских феноменов: с одной стороны, это Международные фотографические встречи в Арле, послужившие образцом для десятков фотографических фестивалей во Франции и в Европе; с другой – «Месяц фотографии» в Париже, воспроизведенный затем во многих столицах мира. Эти два явления начала 1970х годов знаменуют усиление позиций фотографии в культурном поле, что выразилсь различно: возникают Национальный центр фотографии, музеи и дома фотографии; открываются учебные курсы и создаются преподавательские должности в университетах, прежде всего в университете ПарижVIII; умножается число специализированных галерей; музеи начинают обращать внимание на фотографию; выходят журналы, книги, диссертации, исследования. Словом, фотографическое искусство, долгое время предназначенное для узкого круга, значительно расширяет свою аудиторию. Сегодня никто не спорит с тем, что существует фотографическое искусство, известное и практикуемое далеко за пределами круга профессионалов. Тем не менее представляется, что это искусство переживает упадок, о чем свидетельствует истощение его опорных точек и, как мы увидим, мощный наплыв разнообразных новых категорий изображений, которые вытесняют фотографию и делают ее неактуальной.
Творческая фотография возникла на широкой волне перемен в сфере изображений и искусства в целом, но ее расцвету, без сомнения, способствовало то обстоятельство, что она обрела дом – Национальную библиотеку в Париже, а также хозяина – Жан-Клода Лемани, хранителя фотографии в Национальной библиотеке. Он постоянно обращал внимание на творческую фотографию, размышлял о ней и защищал ее своим живым пером. На протяжении двадцати пяти лет, до своего ухода на пенсию в конце 1990х годов, в момент заката творческой фотографии, он принимал в своем кабинете всех фотографов-художников мира.
Бедность фотографии «как таковой»?
Жан-Клода Лемани часто представляют как борца за дело фотографического искусства. Последняя часть его объемного собрания статей «Тень и время: Эссе об искусстве фотографии» носит название «Битва». В его глазах «защита творческой фотографии остается боевой, революционной позицией»[450]. Но его решимость парадоксальным образом соединяется с убеждением в том, что фотография «как таковая» страдает от «объективной бедности»[451] (другие говорят об «онтологической бедности»). В результате его наиболее полемические тексты написаны с позиций тех благожелательных авторов, которые при рассмотрении фотографии принимают за бесспорный критерий или скрытую норму станковую живопись или даже гравюру. Словно бы по прошествии ста пятидесяти лет размышление о фотографии все еще строилось на том факте, что она стала первой в ряду технологий, заменивших руку машиной в процессе производства изображения.
«Строго говоря, фотограф ничего не делает. Фото самостоятельно создает себя. Фотограф вовсе не обязателен, чтобы сделать фото». Или еще: «Фотограф не делает изображение: он его снимает»[452]. Любопытно, что Лемани здесь вписывается в широкое течение обесценивания и непонимания, которое непрестанно сопровождает фотографию с начала ее существования. Никакое другое изображение не воспринималось столь абсолютной антитезой искусству. Еще недавно говорили, что фотография лишена «кода» (Ролан Барт), «истории» (Жан-Мари Шеффер), «материала» (Арно Клаас[453]); Ханна Арендт могла бы прибавить, что она лишена «прочности и долговечности»[454]. Фотографию «как таковую» на протяжении всей ее короткой истории традиционно упрекали в том, что она является изображением без человека, без души, без искусства, без автономных форм, без трудности, без ремесла, без технологии, без сингулярности, без выбора, без отбора (слишком богата деталями, слишком аналогична изображаемому предмету), без редкости (умножается до бесконечности), без оригинальности, без длительности (она моментальна, для ее создания не нужно долго работать) и т. д. Словом, фотография – изображение без достоинств или с очень малым их числом. В противовес этой длинной серии упреков фотографии «как таковой» обычно приписывалось только одно, к тому же весьма проблематичное достоинство: она является инструментом точного воспроизведения. Но эта честь, воздаваемая благородству раба, «смиреннейшей служанки» (Бодлер), низводит ее до уровня орудия и ограничивает сферой практики, полезного действия, работы и коммуникации. Что до аргумента, согласно которому «ее слабость стала ее силой», он провоцирует интерпретировать диалектически, но при этом не подвергать сомнению эссенциалистский дискурс о бедности «как таковой» и фотографии «как таковой».
Любопытно, что Жан-Клод Лемани говорит о бедности фотографии и доходит даже до того, что считает ее «глубоко увечной»[455]. Он поступает так всякий раз, когда забывает конкретные практики и изображения (которые, впрочем, хорошо ему известны), всякий раз, когда он отодвигает в сторону свою борьбу за творческую фотографию и встает на общие и абстрактные позиции семиотики Пирса[456], сильно повлиявшей на осмысление фотографии в 1980е годы. Движимые онтологическим импульсом, сторонники этого подхода исследуют само существо фотографии «как таковой», которое они видят в абстрактном функционировании устройств, а не в сингулярной реальности изображений. Они сводят фотографию «как таковую» к ее наиболее простому выражению в световом отпечатке, знаке (Пирс), механизме записи. Парадигма фотографии «как таковой» строится также с нуля, с ее технического принципа, без учета изображений, форм, произведений: в противоположность творческой фотографии.
Что касается самих фотографических форм, Лемани прилагает к ним метафору эха, столь же прекрасную, сколь неточную: «Фото всегда дано как бы в дефиците формы по отношению к форме предмета, видимым эхом которого оно является»; или: «Форма – только ссылка на другую форму»[457]. Фотография «как таковая», освободившаяся от власти руки и подчиненная машине, превратившая снимки в мануфактурный продукт, заменившая множественными старые единичные изображения, низвела изображение до уровня простого светового следа и оказалась лишена принципиальных достоинств, традиционно признаваемых за художественными формами, вплоть до решительного упрека в том, что снимки – только отпечатки предметов, лишенные независимой формы. В противоположность произведениям искусства, они вызывают подозрение, потому что слишком легко читаются, слишком прозрачны, как бы растворены в вещах – лишены телесности, вещественности, говорит Лемани.
Между тем, неверно, будто фотография – чистая и простая (автоматическая) регистрация, а ее формы – только (пассивное) эхо форм вещей. Что до прозрачности, она является не нулевой степенью письма, но особой его формой. Кроме того, рост интереса к фотографии на арене современного искусства на самом деле ставит под сомнение антиномию ее природы, которая находится между искусством с одной стороны и фотографическими устройствами и изображениями – с другой. Суровость критики фотографии «как таковой» в конечном счете является защитой фотографического искусства, способного быть вполне фотографическим и в то же время не подчиняться типовым характеристикам процедуры. Сущность творческой фотографии состоит в том, чтобы разрешить этот парадокс через особую эстетику вещества и тени.
Вещество и тень
Творческая фотография как версия фотографического искусства имеет совершенно определенные границы. Очевидно, что она не совпадает ни с утилитарной фотографией семейного или коммерческого использования, ни с работами художников-авангардистов, которые «интересуются в фотографии тем, что в ней наименее художественно»[458], ни даже с «фотографическим искусством, бегущим за авангардом». Лемани не признает за этими практиками никакой художественной легитимности, объединяет их под названием «фотография как таковая» и обвиняет в том, что они «функционируют совершенно иначе», чем пластические искусства и даже «противоположным образом»[459]. В отличие от этих практик, творческая фотография проходит «путь исусства, параллельного искусству»[460]. Фотограф-художник приглашается следовать крутым путем, пролегающим на значительном расстоянии от практической фотографии «как таковой» и вдалеке от пластических искусств, равно как и от современного искусства, которое объявляется поврежденным и ожидающим спасения (конечно же, спасти его должна творческая фотография).
Таким образом, творческая фотография соотнесена с антимодернистской концепцией искусства и ловко нагружена почти священной миссией: перевоплотить современное искусство, вернуть ему вещество и тень. Ее основными характеристиками становятся уважение к чистоте процедуры и особая роль спасительницы современного искусства. Лишь немногие из современных искусств несут сегодня «вечные» ценности предшествующих эпох. Современное искусство рассматривается как поврежденное, а потому вопрос не в том, чтобы ему подражать, но только в том, чтобы его спасти. Идеалом пикториализма была живопись; творческая фотография с ее амбициями искупителя стремится спасти современное искусство. В некотором смысле роли сменились на противоположные.
Опрокидывая традиционно принятую иерархию фотографии и искусства, творческая фотография по существу совершает вполне пикториалистский демарш, вытесняя фотографию из сферы геометрии в сферу тени. Предполагается, что обычная фотография «как таковая» послушна объективным законам перспективы, геометрии, оптики, тогда как творческая фотография стремится представить вещи в игре теней, следуя мастерам старой живописи, которые, по замечанию Лемани, «умели видеть, что тень – не только удобная процедура для изображения объемов, и даже не просто вибрация глубин вещества, но поэтическая среда, пространственная форма мечтательности, делающая возможным переход от вымысла к творчеству»[461]. Перспектива ограничивается описанием пространства, тогда как тень одушевляет его. По существу речь идет о переходе от одного видения к другому: от геометрической перспективы, полагающей центром глаз, к созерцанию теней, когда центральное место занимает источник света, проецируемое тело непрозрачно, а проекции создаются затененными зонами, недостатком света[462]. В противоположность пикториализму, создававшему затемнения на снимках вручную, творческая фотография изменяет видение или по крайней мере дает новую оценку тому, что скрывается в фотографии за светом и геометрической оптикой: ее способу представлять вещи как призраки из театра теней. В целом речь идет о том, чтобы перевести фотографию от света к тени, от прозрачности к непрозрачности, от четкости геометрических линий к размытости зон видения, от суверенности глаза к тактильной осязаемости материалов, от рациональных описаний к ил люзиям и вымыслам – от идеала истинности к «пространству мечтательности»[463].
Художественный потенциал фотографии в таком случае находился бы в ее теневой части, прежде зачастую невостребованной в практическом использовании. Искусство определенным образом участвовало бы в том, чтобы заново определить специфику фотографии, «заново завоевать ее вещество»[464], заново открыть ее «теневое тело»[465]. Искусство состояло бы, наконец, в том, чтобы «заново обрести воплощение», вернуть фотографии плоть, которой она была лишена. Лексика работ о фотографии, где избыточествуют слова «возвращение» (см. статьи «Возвращение размытости» или «Возвращение богов») и «заново» («заново завоевать», «заново найти»), хорошо обозначает смысл этого демарша. Речь идет о том, чтобы вернуться назад – не для того, чтобы попросту реставрировать предыдущую ситуацию, но для того, чтобы снова обрести взгляд, оказавшийся забытым в практическом использовании фотографии, чтобы открыть одновременно необходимую и священную грань фотографии.
«Битва за произведения», «защита фотографического искусства» направлена на то, чтобы «фотография обрела наконец тело и плоть». Жан-Клод Лемани неустанно напоминает, что «их можно найти именно в черноте тени»[466]. Поэтому в середине 1980х годов он с энтузиазмом приветствует «возвращение размытости». Сначала оно происходит в жанре репортажа, например у Уильяма Кляйна. Размытость выражает там брутальный динамизм городского мира, наполненного столкновениями и движением. Решающую роль размытость играет у Бернара Плоссю в его фотографическом искусстве тени и вещества, движений и течений, очерчивающих чистые абстрактные формы, лишенные смысла, – Лемани напишет очень ясно: «К счастью, это не имеет смысла»[467]. Столь радикальный формализм стремится преодолеть визуальный аспект и достичь тактильного измерения. За пределами форм размытость воплощает «качество фотографического вещества самого по себе, обладающего своей фактурой, своими эффектами трения, своими сгущениями тьмы, ощущаемыми так же, как чувствуются специфические пластические качества живописного вещества: лессировка, густые слои краски»[468].
Отталкиваясь от постулата «нет искусства без тела»[469], Жан-Клод Лемани занят буквально изобретением тела для фотографии, которую принято считать ультратонкой, гладкой и прозрачной, страдающей от непоправимого художественного дефицита вещества. В противоположность пикториалистам, пытавшимся создать телесность снимков, наполняя их экстрафотографическим веществом, и в отличие от исследователей – от Ролана Барта до Арно Клааса, заявлявших, что фотография это изображение без материала (мы к этому еще вернемся), Жан-Клод Лемани обосновывает мысль, что «тело фотографии – это тень», «глубокий анализ показывает, что в строении фотоснимка самое ценное – осязаемые тени». Далее, чтобы примирить фотографическую специфику и чистоту творческой фотографии с пластическими искусствами, он настаивает на тактильном характере тени: «Последняя реальность фото заключена в веществе, при этом в таком веществе, предельным достоинством которого является осязаемость». Совершая своего рода теоретическое сальто-мортале, необходимо понимать «осязаемость» как можно более широко, чтобы уподобить взгляд прикосновению на расстоянии и признать таким образом, что творческая фотография есть специфическая, но легитимная часть пластических искусств (в их традиционной версии, широко открытой по отношению к веществу).
Эта изощренная позиция строится на полном подчинении мысли традиционным пластическим искусствам, поскольку речь идет о том, чтобы сообщить снимкам формальные достоинства живописи. Эта цель, однако, вовсе не совпадает с целью пикториализма: здесь тень не скрывает фотографическое вещество, но, напротив – утверждает его специфику, его особую конституцию. Если ссылка на живопись сближает творческую фотографию и пикториализм, то в подходе к фотографической чистоте они противоположны: насколько первая ее уважает, настолько второй стремится от нее освободиться. Их разделяет также, как мы уже сказали, отношение к живописи своего времени: пикториализм стремился ей подражать, а творческая фотография – ее спасти. Соблюдения технологической чистоты окажется недостаточно для того, чтобы сделать творческую фотографию автономным фотографическим искусством. В чем же состоит ее цель возрождения современного искусства?
Миссия возрождения искусства
Решительная позиция, которую занимает Жан-Клод Лемани по отношению к искусству, является одновременно и двойственной, и определенной: с одной стороны – полное уважение к традиционным ценностям пластического искусства, с другой – жесткое противостояние современному искусству, в особенности концептуальному, как и искусству модернизма начиная с Марселя Дюшана и даже с Мане. Автор безапелляционно констатирует: «Искусство повреждено. Такого с ним никогда не бывало»[470]. Это случилось изза стремлени к новизне любой ценой, изза «экстремальных экспериментов, на которые провоцирует авангард начиная с Марселя Дюшана и которые испытывают искусство неискусством». Этот диагноз немного предшествует высказываниям других критиков, которые регулярно выступали во Франции против современного искусства на протяжении всех 1990х годов, вплоть до оживленной полемики 1996 года вокруг публикации в крайне правом журнале «Кризис» материала под названием «Искусство / неискусство». Противники современного искусства, такие как Жан Клер, Жан-Филипп Домек и Жан Бодрийяр[471], ведут настоящий крестовый поход за возвращение к ремеслу мастеров, от абстракции к фигуративности, от идеи к веществу, от теории к традиции. Именно этого стремятся достичь чувствительность и поэзия, рождаемые той тенью, благодаря которой «фотография встречает сегодня вечную живопись там, где современное искусство начиная с Мане от нее отделилось»[472]; именно на это указывают цитаты из Эгона Шиле, утверждающего, что «современное искусство не существует», или из Жана Ле Гака, сетующего, что искусство «отправило себя в языковую ссылку»; именно в этом смысл статьи под названием «Возвращение из ссылки», наполненной радостью по поводу новых процессов реинкарнации фотографии и искусства после трех десятилетий развоплощения и концептуализации, когда «искусство дошло до того, что стало только чистой идеей искусства».
Именно здесь Жан-Клод Лемани, опираясь на работы Натали Эрвье, Дирка Брекмана, Алена Янсенса, Жизель Неджар, Мишель Деба и других[473], с уверенностью поручает творческой фотографии историческую миссию возрождения искусства, его перевоплощения, иначе говоря – закрытия авангарда. Он озабочен также тем, чтобы построить в своих текстах противостояние творческой фотографии и концептуального искусства, забывая при этом, что критика не достигнет цели, ведь искусство авангарда и фотографическое искусство так далеки, что друг о друге не знают. Поэтому его атаки против концептуального искусства и выставки «Нематериальное», устроенной Жан-Франсуа Лиотаром в Центре Жоржа Помпиду, предназначены прежде всего для внутреннего пользования: они создают ясно идентифицированный «образ врага» (концепт, идея, авангард), чтобы обосновать борьбу за тень, тело, плоть, мечту, поэзию; они придают ценность творческой фотографии, создавая для нее противника с неоспоримой репутацией. Это дискурсивное наступление прежде всего направлено на изменение отношений вассалитета, которые традиционно связывают фотографию с искусством. Таким образом, творческая фотография может быть (воображаемо) трансформирована в центрального деятеля возрождения искусства: вследствие действия двойного механизма развоплощения и перевоплощения ей отводится объединяющая роль. Вначале искусство найдет в «невозмутимой объективности линз» то, что сможет удовлетворить его безудержный поиск границ (развоплощение); затем оно признает тень как основание для нового развития (перевоплощение): «Мы уверились в том, что сможем пойти с фотографией до конца развоплощения, и мы убедились, что именно тень, необходимое условие воплощения, позволит искусству продолжаться». Идея – это смерть Искусства, вещество – это его жизнь, и мифологический сюжет движется желанием, чтобы именно творческая фотография, «самое тонкое и прозрачное из всех искусств», воскресило Искусство (с большой буквы).
Искусство смешивания: неопикториализм
Несмотря на мифологию творческой фотографии, предназначенной воскресить искусство, на совершаемую Жан-Клодом Лемани ловкую и амбициозную инверсию священной иерархии фотографии и искусства, на жесткие антимодернистские акценты – несмотря на все это, его замысел определить чистое фотографическое искусство исходя из чистого вещества фотографии остается глубоко модернистским. Без сомнения, именно в этом причина воинственных выступлений Лемани против широкого движения неопикториализма, который в конце ХХ века сопрягает искусство фотографии с искусством микста. Несмотря на их глубокие различия (с одной стороны – чистое фотографическое вещество, с другой – приверженность к миксту), творческую фотографию и неопикториализм тем не менее сближает предпринимаемая ими попытка замедлить скорость циркуляции изображений и сопротивляться их дематериализации.
Эту попытку сопротивления осуществляет фотограф-художник, который отличается как от фотографа, так и от художника. В противоположность художнику, использующему фотографию точечно или эксклюзивно, фотограф-художник находится не в поле искусства, а в поле фотографии, часто составляющей его профессиональную активность. Это главный пункт: фотограф-художник является фотографом прежде, чем художником; для него фотография – это место, где осуществляются одновременно его ремесло и его искусство. Это искусство часто воспринимается фотографом-художником как отдых от ремесла, подчиненного жестким законам рынка, рентабельности, прибыли, то есть правилам мобильности, скорости, легкости, однообразия, серийности и т. д. Именно поэтому фотографическое искусство часто стремится изменить документальную этику ремесла фотографа.
Продолжая традиции пикториалистского движения конца ХХ века и, возможно, ностальгируя по минувшему состоянию искусства, некоторые фотографы-художники царапают, ретушируют или подрисовывают карандашом свои снимки, объединяют их или переносят на ткань. С помощью руки фотографы делают свои работы более вещественными. Ограниченный тираж, подписывание снимков, культ оригинала, прямое вмешательство руки, возврат к кустарным практикам – все это направлено на производство уникального или редкого, тогда как в самой сути процедуры заключена возможность умножения. Фотографы-художники стремятся устранить идентичное, множественное, серийное, смягчить действие законов механики. Это ведет к материальному уплотнению изображений, придает им вес, противодействует двойному процессу ускорения и дематериализации, которому подчинены рыночные документальные снимки. С этой целью снова используются старые, архаические устройства и технологии минувших лет: стеноп, дагерротип, прямые позитивы, гуммибихроматы. Они восстанавливают связь с доиндустриальным, рудиментарным и даже – в случае стенопа – с доисторическим состоянием фотографии.
Хотя в эстетическом смысле эти произведения, где часто смешиваются разные практики и материалы, далеки от фотографической чистоты, которую защищает Жан-Клод Лемани, они в своем сопротивлении ускорению и дематериализации тоже тяготеют к веществу, тени и вымыслу. Вещество в противовес свойственной снимку тонкости; непрозрачность и тень в противовес прозрачности и нейтральности форм; выразительность в противовес отсутствию или удаленности фотографа; вымысел и конструкция в противовес плоскому реализму и тривиальной реальности вещей и мира – все нацелено на то, чтобы отойти как можно дальше от документальных практик. Главный прием этой эстетической программы – размытость, вершиной которой можно считать деятельность Бернара Плоссю, – разрушает давнее представление о тождественности фотопроцесса и резкости: размытость знаменует доминирование художника над технологией. Порывая с (фальшивой) точностью репрезентации, размытость определяет позицию, которая отчетливо находится вне практической области, – позицию фотографического искусства, выстраиваемого как противоположность документу, как сопротивление потоку, несущему фотографию-документ.
Расцвет (неопикториалистского) фотографического искусства в течение последней трети ХХ века сопровождался мощным движением музеефикации и интенсивным умножением фестивалей, выставок, печатных трудов, часто роскошных. Одним словом, совершился торжественный вход фотографии на территорию культуры. Метаморфоза фотографии в тот момент, когда ее практическое применение переживало упадок, не случайно совершилась под знаковой формулой «Месяц фотографии», появившейся в Париже в конце 1970х годов и принятой во всем мире, от Москвы до Монреаля, от величайших столиц до самых скромных городков. Этот успех,однако, является признаком не столько жизненности фотографии, сколько ее нарастающего устаревания, постепенного перехода из области практики в область культуры. То, что фотография оказалась в центре внимания культуры, объясняется многими причинами: ностальгическим вдохновением неопикториалистского искусства, общим увлечением культурным наследием (французское Министерство культуры создало Миссию фотографического наследия), расцветом прослойки просвещенных любителей и искушением переквалифицировать специалистов, ставших жертвами упадка фотографии-документа (пример пресс-агентств «Magnum», «Vu» или «Rapho» с Робером Дуано, которые пытались отыграть на рынке культуры то, что проиграли на рынке информации). Кроме того, показательно, что «Месяцы фотографии» сильны скорее количеством (в Париже часто происходит более ста выставок!), чем художественной концепцией или эстетическим качеством изображений, не говоря уже о бедности представляемой проблематики, о почти полной утрате интереса к теоретической рефлексии и об отсутствии даже самых робких попыток осмысления довольно-таки парадоксальной ситуации, в которой находится современная фотография. Создается впечатление, что главные деятели фотографической культуры – по большей части выходцы из среды, долгое время исключенной из легитимного культурного поля, – пока почти не знают правил игры. Весьма символично, что Европейский дом фотографии, открытый в Париже недалеко от Центра Жоржа Помпиду, столь же близок к нему топографически, сколь удален культурно, и это в момент, когда фотография как никогда широко представлена в залах музеев современного искусства. Причина в том, что фотография фотографов, пусть и художественная, несопоставима с фотографией художников. Используя одни и те же материалы, фотографы и художники тем не менее всегда отделены друг от друга.
VIII
Фотография художников
В последней четверти ХХ века фотография выходит на первый план в современном искусстве, но это фотография художников, почти не имеющая точек соприкосновения с фотографией фотографов. Последняя остается неоднородной в плане репрезентации: либо она пытается буквально воспроизвести видимости (фотография-документ), либо удаляется от них (фотография-экспрессия), либо свободно их трансформирует (художественная фотография).
Главная задача фотографии художников состоит не в том, чтобы воспроизвести видимое, но в том, чтобы сделать видимым нечто в мире, нечто такое, что не обязательно принадлежит порядку видимого. Она существует не в сфере фотографии, а в сфере искусства.
При всем различии фотографии фотографов и фотографии художников у них есть очевидное сходство: обе они весьма разнообразны. Прежде чем фотография художников стала материалом современного искусства (к примеру, Кристиан Болтанский утверждает, что начиная с 1970х годов «пишет фотографией»), она последовательно выступала для искусства в роли вытесняемого (в импрессионизме), парадигмы (у Марселя Дюшана), инструмента (у Фрэнсиса Бэкона и – иначе – у Энди Уорхола) и носителя (в концептуальном искусстве, боди-арте и лэнд-арте). Она исполняла утилитарную, посредническую, аналитическую, критическую и прагматическую функции. Возможно, с наступлением третьего тысячелетия она станет последним прибежищем вещей в искусстве, способом сопротивления широкому движению дематериализации изображений.
Фотография как вытесняемое искусства: импрессионизм
Импрессионизм недостаточно изучен как направление в живописи, которое по сути дела было создано фотографией. Живопись импрессионистов то усваивает основные черты, свойственные фотографии, чтобы более эффективно оказать ей сопротивление, то открывается элементам, недостижимым для фотографии, чтобы сильнее от нее отличаться. Как бы то ни было, фотография виртуально присутствует в работах импрессионистов, воздействует на них и в то же время вытесняется.
Конечно, речь идет не о том, чтобы перечислить художников, которые более или менее прямо использовали фотографию в живописной работе, чем ограничился Аарон Шарф в книге «Искусство и фотография». Речь идет скорее о том, чтобы рассмотреть, как фотографическая парадигма насквозь пронизывает импрессионистскую эстетику, как эстетика импрессионизма обнаруживает виртуальную фотографичность, в конечном счете – как индустриальное общество работает внутри живописи импрессионизма.
В 1863 году, когда Мане выставляет свой «Завтрак на траве», фотография пользуется огромным успехом у буржуа, которые, «все как один уподобившись Нарциссу», бросились в фотостудии на Больших бульварах заказывать свои фотографические портреты. Однако это повальное увлечение визуальностью, свойственное победившему нарциссическому классу, почти не имело художественной мотивации, поскольку для большинства буржуа в то время искусство прежде всего ассоциировалось с живописью – конечно, не с Мане, а с наследниками классической традиции: Месонье, Фландреном, Верне или даже с посредственными художниками, обладавшими «исключительным вкусом к Реальному» и приводившими в такое отчаяние Бодлера, для которого фотография является крайним выражением «глупости» публики, убежденной, что «искусство может быть только точным воспроизведением природы»[474].
Чтобы исследовать все оттенки бодлеровского предубеждения, прямо связывающего фотографию с тривиальным вкусом публики и с второстепенной живописью, столь ценимой массами за ее прилизанность, пришлось бы рассмотреть, как в первой половине XIX века одновременно изобретаются буржуазная публика и буржуазный вкус, живописная практика, способная их удовлетворить, новая индустриальная цивилизация и фотография, которая становится одним из главных ее носителей и символов[475]. Нас же будет занимать вопрос о том, как фотография влияет на живопись во второй половине века.
С момента своего появления в 1839 году, прежде чем она смогла составить конкуренцию существующим изображениям, фотография уже была сильным свидетельством о том, что изображения не смогут остаться вне глобального процесса индустриализации, что скоро машина вторгнется и в этот сектор, чтобы соперничать с рукой. Эта конкуренция оказала глубокое воздействие на живопись, породив в ней чувство нарастающей неприспособленности, то есть объективной ненужности в обществе, где изображения производятся индустриально, где механизация и разделение труда со всех сторон теснят ручное ремесло. При этом осуществляемое фотографией наступление на ценность руки в живописи болезненнее воспринимается художниками, так как оно сочетается с глубокими потрясениями, уже пережитыми их ремеслом с появлением фабричного производства и продажи расфасованных в тюбики красок. Таким образом, индустрия одновременно влияет на живопись снаружи, через фотографию, и изнутри, через угасание старой традиции растирания красок, которая в течение долгого времени играла важную роль в обучении ремеслу художника, в передаче цеховых приемов от учителя к ученику[476].
Влияние новой индустриальной модели на живопись раньше всего проявилось после 1848 года в барбизонской школе: легко транспортируемые краски в тюбиках соответствовали новой практике пленэра, разрабатываемой в то время художниками (например, Добиньи); кроме того, художники-барбизонцы много общались с фотохудожниками, которые приходили в лес Фонтенбло работать рядом с ними (как делал, например, Гюстав Ле Гре). Эстетические ответы, которые дают на эти вызовы художники-барбизонцы, в течение следующих десятилетий будут подхвачены и развиты импрессионистами, а затем – дивизионистами. В целом различные направления живописи второй половины XIX века в своей практике будут оказывать двоякое сопротивление эффектам индустриализации: либо подражать противнику, в данном случае – фотографии, либо осваивать новые территории, увлекая живопись в пространства, недоступные для фотографии.
Инкорпорировать фтографию
Современная живопись начинается в Барбизоне, когда художники покидают искусственность мастерских ради пленэра, начинают работать не in situ, на месте, а на дневном свете, таким образом вырабатывая эстетический ответ на конкуренцию со стороны рождающейся фотографии[477]. Добиньи раньше всех оказался готов отдать предпочтение свету, а не оттенкам, и работать исключительно снаружи – в частности, в мастерской, которую он устроил себе в 1857 году на кораблике, дрейфующем по течению Уазы. Добиньи прежде многих других разрушает традиционное противопоставление пленэра, предназначенного для эскизов, и мастерской как основного места работы живописца.
В отличие от мастерской, пленэр дает эффект соприсутствия (физического контакта) предмета изображения и полотна, что соответствует новому режиму копии, который фотография как раз в то время вводит в область изображений. Работа на пленэре, ведущая к отказу от мастерской и связанных с ней конвенций школы, возникает в результате глубоких изменений в живописи. Пленэр означает физическое и символическое отделение картины от мастерской, прямое прикрепление ее к предмету изображения и в конечном счете подчинение живописи новому закону, устанавливаемому в тот период фотографией, – закону смежности вещи и ее образа.
Таким образом, в барбизонской школе вчерне прорабатывается набросок того поворота, который найдет свое завершение в импрессионизме после «Завтрака на траве», выставленного Мане в Салоне отверженных в 1863 году[478]: появляется новая живопись, столь же далекая от классической живописи, сколь близкая парадигме фотографии. По существу импрессионизм отказывается от воображаемого, которое царило в живописи в течение веков, вплоть до Курбе и Делакруа. Классическая живопись идеализировала мифическое прошлое и пела хвалу светским или религиозным героям, прославляла сменявшие друг друга версии идеальной красоты, стремилась достичь совершенства трансцендентных моделей, была захвачена невидимым присутствием легенд и мифов – одним словом, она развивалась вне пространственно-временной определенности. Напротив, импрессионизм включил живопись в здесь-и-сейчас, и сделал это в тот момент, когда невероятным успехом пользовалось фотографическое запечатление. Таким образом, в противоположность классической живописи, но в унисон с действием фотографии импрессионизм обращает живопись к тому, что воспринимается здесь и сейчас, к присутствию вещи и отворачивается от воображаемого, невидимого, находящегося вне пространства и времени. Воображаемое уступает место воспринимаемому, прошлое и память – настоящему, отдаленность мифа – близкой реальности: видимой, простой, не имеющей подтекста.
Полотна импрессионистов, как и фотоснимки, представляют собой изображения света. Будучи в фотографии химическим реактивом, в импрессионизме – эстетическим элементом, свет становится силой, энергией, источником неповторимости и для первой, и для второго. Сближающий их друг с другом и отличающий от иных видов изображений принцип работы на пленэре – на открытом воздухе, а следовательно, и при полном свете – каким-то невероятным образом впускает в изображение большие потоки естественного света. Моментальные фотографии, как и полотна импрессионистов, это прежде всего формы света: невиданное ранее распределение светлого и темного, непрозрачного и прозрачного, видимого и невидимого; лишь во вторую очередь они являются картинами, нарисованными серебром или красками. Это новая визуальность[479]. Радикально изменяя роль света в изображении и способ его распределения, моментальная фотография и живопись импрессионистов одновременно и в одном направлении обновляют искусство и сферу изображений. Каждая со своей стороны, но вместе, они вырабатывают современную визуальность и поддерживают современный режим истины, основанный на схватывании реального, понимаемого как видимое.
Схватывание, примером коего может служить моментальная фотосъемка, является основной чертой, отличающей живопись импрессионизма от классической живописи. Последняя обращается к совокупности вечных положений, трансцендентных моделей, изначально заданных форм, которые необходимо воплотить, извлекая их из бедной породы реальности, и ее способ репрезентации соответствует именно этой задаче. Живопись импрессионизма и фотография действуют иным образом: они схватывают любое мгновение, разбивают реальность на обладающие ценностью элементы. Трансцендентное помещается в имманентном, вечное – в эфемерном. Импрессионизм как искусство, направленное скорее на схватывание, быстроту жеста, улавливание ускользающих действий, чем на описание вещей, формируется в следовании моментальной фотографии и, шире, современности XIX века.
Тем не менее насколько открытость вопросам современности максимально сближает живопись импрессионизма и фотографию, настолько эстетические решения, принимаемые одной и другой, зачастую их разводят. Современность соединяет их в пространстве близкой проблематики: схватывание, свет, пленэр, визуальность, здесь-и-сейчас, эфемерность; материальная, социальная и эстетическая специфика их разделяет. Похоже, что живопись импрессионизма определяется через двойное размежевание: с классической живописью и с моментальной фотографией. Живопись импрессионизма отграничивает себя от классической живописи, ассимилируя определенные черты, свойственные фотографии, и одновременно стремясь сопротивляться ее влиянию. Таким образом, импрессионизм представляется ответом живописи на вызов фотографии и, шире, индустриального общества. Поскольку фотографии свойственны новизна и колоссальная фигуративная мощь, она, вовлекаясь в игру миметизма и отвергающих его практик, оказывается способна расширить границы живописи, направить ее к новым территориям.
Бросить вызов фотографии
Взрыв цвета очевидным образом отличает живопись импрессионизма от монохромной фотографии и от классической живописи, смешивающей краски, чтобы имитировать тон вещей. Вслед за Делакруа, стремившимся освободить романтическую палитру от мрачных земляных тонов, художники-импрессионисты широко используют чистые цвета еще до того, как Жорж Сера, начиная с «Летнего воскресенья на острове Гранд-Жатт» (1886), стал создавать «работы, написанные исключительно чистым, отдельным, уравновешенным цветом и производящие оптическое смешение цветов согласно рациональному методу»[480]. Таким образом, в ответ на вызов фотографии появляется неоимпрессионизм, где эксперименты с цветом и светом становятся более радикальными, чем у импрессионистов. Этот ответ, адресованный также индустриализации образа, становится – парадоксально – возможен именно в индустриальных условиях: краски, которые художники веками растирали кустарным способом, все шире и шире производятся на фабрике и продаются в тюбиках. Для художников индустриализация становится одновременно и причиной действия (против фотографии), и возможностью действовать (используя тюбик с краской). Наименее индустриальное (цвет) выходит на борьбу с наиболее индустриальным (фотографией), и все же оно не способно отодвинуть неизбежный закат ремесленного измерения искусства.
Несмотря на то что глубинным импульсом к возникновению живописи импрессионизма является процесс индустриализации, она остается антитезой повсеместно распространяющемуся индустриальному способу труда, который фотография вводит в сферу изображений. Художественная работа импрессионистов противопоставляет бесполезность и качество – рентабельности, полезности, количеству. Вспомним, что в 1859 году во имя «вкуса к Прекрасному»[481] Бодлер осудил одновременно фотографию, «неудавшихся художников», публику и «исключительный вкус к Реальному» – буквальному, прилизанному. В импрессионизме границы противостояния сместились: бодлеровское воображение уступило место восприятию, ностальгия трансформировалась во внимание к настоящему, современность добилась того, что ее признали позитивной ценностью, а откровенная враждебность к фотографии превратилась в более амбивалентное отношение. Два видения мира – присущее художникам и свойственное буржуазным деятелям современной экономики и производства – знаменательным образом сблизились, но не смешались. Говоря в бодлеровских терминах, индустрия и искусство продолжают «ненавидеть друг друга инстинктивной ненавистью»[482], преследовать различные цели, принимать разные формы.
Именно фигура незавершенности наиболее эффективно отграничивает импрессионизм от индустриальной продукции, от живописи, подчиненной «точному воспроизведению природы», и в особенности от фотографии. Мазок и линия, характерные для эскиза, сообщают полотнам импрессионистов оттенок незаконченности, абсолютно чуждый четко прорисованным линиям реалистической живописи, гладким поверхностям и заостренным краям индустриальных продуктов, равно как и свойственной фотографии точности деталей, в особенности характерной для снимков, полученных с негативов на стекле. Еще до импрессионистов художники-пейзажисты – от Добиньи до Руссо и Будена – вводили в живопись ценности, противоположные традиционным, в частности тем, которые защищает Бодлер: по его мнению, картина характеризуется завершенностью и «крепостью»[483], то есть композицией, «законченностью» и «совершенством деталей». В 1859 году Бодлер критикует работы Добиньи и Будена. Они кажутся ему только «этюдами», «набросками», «маленькими кусочками природы», эскизами, выполненными на пленэре согласно «методу немедленной копии», – чем угодно, только не настоящими картинами. Так он обрекает себя на непонимание новой живописи, отделившейся в тот момент как от фотографии, так и от классической живописи.
Предполагается, что тонкость деталей, свойственная как традиционным картинам, так и снимкам, свидетельствует о владении ремеслом живописца или об описательном могуществе фотографии. Изза этого они выглядят одинаково вблизи и издалека. Несмотря на различие в размерах, фотография и традиционная картина порождают один и тот же пристальный взгляд, который привязывается к деталям и действует на определенном расстоянии. Живопись импрессионизма, напротив, рассматривается в постоянном приближении и удалении: зритель то подходит как можно ближе к полотну, чтобы восхититься работой живописца, то удаляется на расстояние, чтобы рассмотреть общий вид. Завершенность линий и композиции направлена на воспроизведение реальности, тогда как эскизные штрих и рисунок, цветовые мазки, противостоящие друг другу на полотне, создают своего рода виртуальную (незавершенную) картину, которая актуализируется (завершается) только в развертывании процесса прочтения, более близкого к производству реальности, чем к ее восприятию. Действительно, незавершенность выражает новую концепцию отношений между картиной и реальностью, ставит под сомнение традиционную репрезентацию, а также доверяет зрителю новую роль. Зритель фотографии, как и классической живописи, получает завершенную форму, тогда как зрители импрессионистских и дивизионистских полотен включаются в активный процесс актуализации, где происходит соединение материально данного (полотна) и динамической игры тела и глаза.
Начиная с «Флейтиста» Мане[484] до серии Моне «Кувшинки» стирание перспективы, стремление к плоскостности становится одной из главных регулирующих идей современной живописи и бросает еще один вызов фотографии, которой, напротив, свойственна классическая перспектива в предельном механическом виде. Перспектива служит созданию иллюзии изображаемого предмета, тогда как плоская поверхность задает себе как очевидность цвет, линии и пятна и настаивает на этом по мере того, как углубляется кризис репрезентации, в меру того, как собственно художественная работа в живописи стремится возобладать над функцией референции. Это стремление к плоскостности приводит живопись к упразднению точки схода и разрушению соотношений центра и границ именно в тот момент, когда в фотографии осуществляется противоположная тенденция – кадрирование, укрепляющее границы и пределы изображения. В противоположность центрированному, унитарному и ограниченному миру фотографии и классической живописи, импрессионизм дает форму миру плоскому, без глубины, без границ, без единства, без пределов, разбегающемуся в разные стороны.
Итак, импрессионистская живопись поддерживает противоречивые отношения с фотографией: она действительно никогда не использует ее, но «пропитывается» ею и одновременно противопоставляет себя ей. Так фотография образует фигуру противника или абсолютно Другого: живопись подражает ему, чтобы лучше оказать ему сопротивление. Другой зачаровывает, пугает и волнует – словом, разрушает устойчивость. Несколькими десятилетиями позже, в начале ХХ века, фотография у Марселя Дюшана будет играть другую роль, непрямую, но активную: роль парадигмы искусства.
Фотография как парадигма искусства: марсель дюшан
Сам Марсель Дюшан не занимался фотографией, хотя многократно использовал ее при содействии Альфреда Стиглица и особенно Мана Рэя. Тем не менее фотография занимает фундаментальное место в его творчестве – скорее как парадигма, чем как инструмент. Не являясь фотографиями, реди-мейды вносят в искусство наиболее характерные черты фотографического процесса. Иначе говоря, фотография присутствует в искусстве Дюшана как принцип, вне фотографических форм и материала. Творчество Дюшана дает начало новой и более очевидной по сравнению с практикой импрессионизма актуализации базовых принципов фотографии в современном искусстве.
Выбор
Если появление фотографии и шокировало художников, это произошло вовсе не потому, что они испугались прямой конкуренции (едва ли фотография была тогда в состоянии вытеснить живопись), а потому, что фотография открывала возможность для другого функционирования искусства. Впервые в производстве изображений произошел отказ от медленной и кропотливой работы руки в пользу машины, ремесло уступило дорогу индустрии. Впервые физический контакт установился уже не между художником и полотном, но помимо них обоих, между вещью и фоточувствительной поверхностью. Чему и впрямь угрожала фотография, так это ручному и кустарному производству изображения, которое уступало место селекции с последующей химической фиксацией. Традиционно, как подчеркивает сам Марсель Дюшан, «слово “искусство” означает сделанное, или даже сделанное руками»[485], тогда как фотография создает условия, делающие возможным искусство нового типа, технологическое искусство, где тайны мастерства отходят на второй план, уступая место секретам кадрирования.
Для фотографии «создавать» больше не означает «производить». Создавать – значит выбирать или, точнее, кадрировать. Так происходит новое определение модальностей эстетического выбора. Полную свободу выбора, постоянно действующую в живописном процессе, в фотографии сменяет сочетание полной свободы выбора во время кадрирования с последующей невозможностью выбора во время съемки. Именно изза этих ограничений художники и критики XIX века, сторонники отчетливо классической «теории жертв», отказывают фотографии в каком бы то ни было праве на художественность. «Искусство должно не фиксировать все, что видит, но выбирать то, что ему подходит, и отвергать то, что не подходит, – отмечает Гюстав Планш. – Солнце действует иначе: оно прикасается ко всему, что освещает, и запечатлевает все, к чему прикоснулось; оно ничего не опускает, ничем не жертвует, поскольку действует без участия воли, без предварительного замысла»[486]. В фотографической машине выбор совершается перед запуском процесса, во время кадрирования, а затем выбранный сегмент пространства и времени запечатлевается автоматически.
Реди-мейд Марселя Дюшана вводит в искусство фундаментальный принцип селекции-запечатления, свойственный фотографиии противоположный функционированию живописи. Фотография и реди-мейд сходны в том, что обе они используют вещи как материал, но при этом их способы воздействия на вещи различны: фотография копирует вещь, реди-мейд выделяет ее. Однако расстояние между реди-мейдом и картиной еще больше. Картина является завершением длительного процесса ручного изготовления, она представляет собой продукт трансформации элементарных материалов (красок) в уникальный объект, тогда как реди-мейд использует, по образцу фотографии, готовые вещи, зачастую обыденные (велосипедное колесо, писсуар, сушилку для бутылок и т. д.), а затем в двойственном процессе отбора художником и запечатления художественной институцией производит их конвертацию в произведения искусства. В редимейде на смену трансформации материала, совершаемой художником, приходит трансформация символическая, конвертация. Не все является искусством, но все может им стать – точнее, любая вещь может стать материалом искусства, если она включена в художественную процедуру. Искусство становится вопросом процедуры и доверия к ней.
Запечатление
Свойственная реди-мейду символическая алхимия – эхо фотографической химии; иначе говоря, реди-мейд, как и фотография, неотделим от процесса запечатления. В параллель фотографическому запечатлению вещей с помощью света и серебра реди-мейд вводит в искусство принцип запечатления объекта с помощью определенного места, институции, которая, наделяя объект автором, представляет его публике[487]. Очевидно, что ту же самую роль запечатления и распространения произведений в свое время играли музей, Салон или Академия. Однако новизна реди-мейда определяется тем фактом, что институция не просто запечатлевает уже созданные произведения, но утверждает в статусе произведений искусства любые вещи, выбранные художником. Как для фотографии необходимо химическое запечатление, так для реди-мейда – институциональное. Фотография ввела в сферу изображений парадигму запечатления, а затем реди-мейд распространил ее на все современное искусство. Будучи выбранной и запечатленной, какая угодно вещь в фотографии конвертируется в изображение, а в реди-мейде – в произведение.
Существенно, что этот способ создания произведений искусства через конвертацию любых вещей (иначе говоря, вне всякой «идеи изготовления»[488]) сопровождается глубоким изменением роли художника. Его действия больше не направлены на изготовление – они состоят в том, чтобы встретиться с вещью, выбрать ее, запечатлеть с помощью институции (музея) и попытаться направить на нее внимание всех деятелей сферы искусства: авторов, критиков, издателей, продавцов, покупателей и т. д. Художник становится похож уже не на ремесленника, изготавливающего нечто, но скорее на мага, превращающего вещи в произведения реди-мейда. Исследования магии, проведенные Марселем Моссом[489], позволяют видеть, что эффективность действий художника-мага определяется не столько его личными качествами, произведениями, инструментами или действиями, сколько «групповой магией», сосуществованием всех деятелей мира искусства. Словом, в отличие от художника-ремесленника, художник-маг больше не является центром произведения. Вслед за фотографией, которая поставила в центр оптико-химическую машину и тем самым маргинализовала руку, реди-мейд делегирует изготовление произведения институциональной машине. Фотографию квалифицировали как изображение без человека, но равным образом и реди-мейд обесценивает представление о таланте, внутреннем мире и мотивации художника. Отныне художник тяготеет к тому, чтобы быть только одним из винтиков огромной машины изготовления произведений, а другими ее винтиками являются публика и деятели мира искусства. Дюшан, впрочем, настаивает на том, что «художник исполняет акт творения не в одиночку, потому что зритель […] вносит свой собственный вклад в творческий процесс»[490], и выражает эту мысль более концентрированно: «Именно зрители делают картины»[491]. Таким образом, когда завершается эпоха «идеи изготовления», фотография, а затем и реди-мейд выдвигают в центр парадигмы выбора (встреча, совпадение, случайность), запечатления (соприкосновение, схватывание, машина) и восприятия (зритель), вытесняя тем самым как производителя (ремесло, мастерство, субъективность), так и саму возможность что-то разглядывать.
Разглядывать, запаздывать
Поскольку фотография неизбежно обеспечивает физический контакт между вещью и ее образом, разглядывание больше не является такой необходимостью, как раньше было в живописи. В пределе фотография делает разглядывание необязательным. В середине XIX века это предположение могло показаться нелепым, но с течением лет оно обнаруживает все большую правдоподобность, особенно с развитием моментальной фотографии, выразительную силу которой открывает молодой Жак-Анри Лартиг в 1913 году, в тот самый период, когда Марсель Дюшан регистрирует свои первые реди-мейды – «Велосипедное колесо» и «Три остановки-эталона».
Угасание разглядывания нарастает в период между двумя мировыми войнами по мере того, как с распространением журналистской и любительской фотографии усиливается банализация изображения. Возникает впечатление, что быстрый рост количества изображений неотделим от легкого к ним отношения, которое является одновременно и причиной этого роста, и его следствием. В терминах Дюшана, разглядывание уступает место «запаздыванию»: необходимо «позволить “запаздыванию” работать вместо картины или живописи»[492]. Эпоха разглядывания и живописи завершилась; отныне именно запаздывание управляет изображениями индустриальной эпохи – сначала фотографией, затем реди-мейдом.
Как это происходит? В отличие от рисунка, гравюры или живописи, машина фотографии не дает доступа к изображению ни в процессе его производства, ни даже немедленно после съемки. Снимок всегда возникает на дистанции, в запаздывании, поскольку нажатие на затвор не производит ничего видимого, но создает ничто или почти ничто: скрытое, невидимое изображение, обещание образа, виртуальный образ, который актуализируется только в условиях химической обработки (проявления). Поэтому фотограф обречен никогда не видеть одновременно вещь и ее изображение: их физическое соприкосновение сопровождается их разделенностью для взгляда. В моментальной фотографии эта разделенность углубляется до такой степени, что приводит к крайней точке, где взгляд, обращаемый на вещь, вовсе упраздняется, где фотограф обнаруживает лишь апостериори – с запаздыванием – то, что он снял. Место взгляда занимает съемка. «Природа, говорящая с камерой, – это не та природа, что говорит с взглядом», – отмечает Вальтер Беньямин, который считает, что камера «вводит нас в оптическое бессознательное, подобно тому как психоанализ вводит в бессознательное желания»[493].
Фундаментальное для фотографии, в особенности моментальной, понятие «запаздывание» входит в искусство вместе с реди-мейдом, который является, чтобы включить в традиционные отношения между картиной и художником третьего партнера – зрителя. Заявляя, что «именно зрители делают картины»[494], Марсель Дюшан с некоторой насмешкой подчеркивает ту центральную роль, которую играют, помимо художника, публика и все деятели художественного поля. Он приводит в действие «диалогический принцип», впоследствии теоретически разработанный Михаилом Бахтиным, советским семиотиком, исследователем литературы и романа[495].
С приходом современности набирает силу публика и растет разделение труда в сфере искусства, в результате чего нарушается суверенитет, который был свойствен художнику по праву его мастерства, его ремесла, его взгляда. Художник с его рукой и взглядом больше не является единственным гарантом художественной ценности. Эта ценность, долго пребывавшая главным образом в художнике и картине, отныне должна конструироваться (с запаздыванием и ненадежно) на сцене искусства. Творить искусство теперь означает не фабриковать (ремесленным способом) картины, а выбрасывать на символический рынок вещи или эстетические предложения, адресованные «зрителям». Это закон спроса и предложения, закон нового художественного рынка, и, как и на любом рынке, ценность продукта не обязательно совпадает с его собственными качествами. Ручная работа, приложение руки, ремесло, взгляд художника («Я не хотел удаляться от всей этой живописи руки и сетчатки»[496], – подтвердит Дюшан) стоят меньше, чем переменчивое, случайное и неустойчивое внимание публики, «зрителей». Художественная ценность, таким образом, отныне образуется с запаздыванием, не в момент производства произведения (время творения и художника), но в момент его вторичной циркуляции (время публики). Реди-мейд и фотография освобождают ценность от ремесленных правил рукоделия, чтобы подчинить ее более неустойчивым законам выбора, случайности, рыночной экономики.
Работа Марселя Дюшана по большей части может рассматриваться как актуализация в современном искусстве фотографической парадигмы без использования фотографии, но некоторые отдельные работы – «Фонтан» (1917), «Рроз Селави» (1920), «Прекрасное дыхание: Вуалетная вода» (1921) и т. д. – действительно используют фотографию в качестве инструмента.
Эта инструментальная функция является только одним вариантом отношений между фотографией и искусством.
В качестве парадигмы или вытесняемой силы фотография оказала на искусство столь же реальное, сколь и непрямое воздействие – воздействие виртуальной мощи. Актуализация фотографии в искусстве, ее действенное, прямо видимое присутствие реализовались лишь постепенно, несколькими способами и в несколько этапов: сначала фотография была простым инструментом, затем – носителем и наконец – материалом современного искусства. Эти этапы, следовавшие один за другим и добавлявшиеся друг к другу, не вызывая исчезновения предыдущего, различаются по своим практикам, художественным движениям, художникам, произведениям. Они отмечают вехи развития современного западного искусства в течение второй половины ХХ века.
Фотография как инструмент искусства
В современном искусстве существует давняя традиция использования фотографии именно как инструмента. Еще до рекомендаций Бодлера принять фотографию на роль «смиренной слуги искусства», в 1853 году, художник и фотограф Луи-Камиль Д’Оливье основывает Фотографическое общество, специализирующееся на производстве ню для художников. В начале 1860х годов Александр Кине также продает серии ню, на каждом из которых имеется пометка «Этюды с натуры, без права выставлять на продажу», обличающая их двойное предназначение в контексте эпохи: для художников, а равно и для любителей легкомысленных картинок. В начале 1870х годов Маркони, «фотограф Школы изящных искусств в Париже», прямо предлагает для использования в академической живописи того времени объемный каталог «обнаженной натуры для художников», содержащий основные позы женщин, а также мужчин и детей. В противоположность Д’Оливье и Валлу де Вильневу, Маркони подчеркнуто жертвует эстетическим эффектом ради функции изображения: передать возможно более точно позы, отвечающие требованиям художников или задачам учебных программ. Чтобы еще более поставить фотографию на службу живописцам, Жан Луи Игу в 1880 году делает фототаблицы, составленные из восьми или шестнадцати различных снимков обнаженного тела или даже частей тела: торсов, ног или рук. Цель этой работы тоже состоит в том, чтобы художник мог обойтись без услуг натурщиков, которые часто были платными[497]. Впоследствии многие живописцы продолжат использовать фотографию именно в качестве простого, пассивного, максимально достоверного документа.
Фрэнсис Бэкон: живопись против клише
Во второй половине ХХ века Фрэнсис Бэкон также пользуется фотографией как инструментом, но делает это на свой лад, намного сложнее и мудреней. Его отношение к фотографии не практическое и нейтральное, но страстное: это одновременно очарованность и презрение, о чем можно судить уже по облику его мастерской, где пол был покрыт фотографическими снимками, которые присутствовали повсюду, но при этом были постоянно попираемы ногами самого художника и его посетителей.
Фотография является глубинной составляющей визуального мира Бэкона: для анализа движений человеческого тела он постоянно пользуется снимками Мейбриджа как «словарем»[498], изучает старые картины по фотографиям, заявляет, что «все время рассматривает в журналах фотографии футболистов и боксеров»[499], а также животных, предпочитает писать портреты не в присутствии своих моделей, а по фотографиям. Бэкон не только постоянно использует уже существующие снимки, но и специально заказывает (как правило, Джону Дикину) фотографии тех людей, портрет которых хочет написать[500]: Джорджа Дайера, Изабель Росторн, Люсьена Фрейда, Генриетты Морес и др.
Кроме того, Бэкон полагает, что с появлением фотографии практика живописи пережила глубокое потрясение. Именно фотографию он считает основной причиной различий между его живописной манерой, основанной на деформации, и манерой Дега, еще способного соблюдать границы, потому что «в эпоху Дега фотография еще не была так совершенна, как сегодня»[501]. Впрочем, техническое совершенствование фотографии обязывает живописцев «проявлять все больше и больше изобретательности», но в то же время заставляет живопись постоянно переопределять себя, «погружаться в нечто более элементарное и фундаментальное»[502], иначе говоря, «заново изобрести реализм»[503].
Бэкон видит в фотографии нечто большее, чем простой инструмент или движущую силу истории искусства: это средство видения. Он говорит: на вещь «мы смотрим не только прямо, на наш взгляд уже оказали воздействие фотография и фильм»[504]. Наш взгляд на вещи не является ни прямым, ни чистым; напротив, он наполнен мириадами фотографий и киноизображений, а к ним при этом следовало бы добавить еще изображения телевидения, компьютерных игр или интернета, число которых умножается все быстрей. В результате эти фотографии и технологические образы настолько пресыщают наш взгляд, что начинают существовать сами по себе, становятся уже не средствами видения, но тем, что именно мы видим. В конце концов мы уже не видим ничего, кроме них. Они замещают вещи[505]. Бэкон признается, что он «всегда был одержим» фотографическими изображениями и причина этого не в том, что они непосредственны, содержат истину или прозрачны для вещей, а, напротив, в том, что они «слегка уклоняются от факта, властно возвращая меня к факту»[506]. Вопреки общепринятому представлению о фотографии как прямом указании на реальность, Бэкон утверждает также, что способность фотографии передавать реальное строится не на ее предполагаемом сцеплении с вещами и фактами, но на неустранимом сдвиге, всегда ее от них отделяющем. Фотография способна схватывать реальное в силу именно этого сдвига, а вовсе не сцепления. Бэкон убежден, что благодаря этому самому сдвигу, позволяющему взгляду и мысли блуждать в фотографических снимках, в них и открывается реальное, причем лучше, чем в самих вещах и фактах[507].
Понятие сдвига отсылает к понятию деформации, которое Бэкон ставит в центр своей художественной практики и концепции сходства. В его глазах фотограия обречена оставаться вне искусства, потому что она позволяет только «легкий сдвиг по отношению к факту», тогда как искусство должно, напротив, радикально «деформировать вещь и отодвинуть ее от видимости», чтобы достичь глубокого сходства через это сконструированное несходство[508]. Свободно отходить от моделей, деформировать вещь, удаляться от подобия – все эти процедуры чужды фотографии: как бы ни была она полна воображения, она все равно остается в строгих рамках предживописи. Бэкон и впрямь одержим фотографией, но он тем не менее удерживает ее в подчиненной роли инструмента, на периферии искусства. Он даже делает из нее антитезу искусству – тому, против чего он обращает всю свою живописную практику, которая имеет целью отделить «неиллюстративную форму», затрагивающую чувственность, от «иллюстративной формы», обращенной к интеллекту[509]. Говоря в терминах Делеза, «живопись должна оторвать фигуру от фигуративного»[510]. Это происходит в процессе ожесточенной борьбы против клише, вторгающихся как на полотно, так и в видение художника; это строится на остром сознании разрыва, отделяющего фигуративное, или иллюстративное, от неиллюстративной фигуры.
Одержимость Бэкона фотографией соответствует тому напряжению между «иллюстративным» и «неиллюстративным», которое проходит через все его творчество; она стоит рядом с вопросами о «тайне живописи», об «изобразительной манере, способной передавать видимость»: не об иллюстрации, как в фотографии, но о таком способе иллюстративности, «когда тайна видимого была бы схвачена в тайне фактуры»[511]. Это положение о таинственности видимого опирается на «нелогичный метод создания» произведений, символизирующий у Бэкона, с одной стороны, избрание живописи в противовес фотографии, с другой – помещение случайного события в сердце акта живописи. Тогда живопись, «схватывание тайны реальности», состоит в том, чтобы, отталкиваясь от вещей и тел (или, чаще, от их фотографий), деформировать, приводить в беспорядок, перемещать видимости[512], а также в том, чтобы «выводить»[513] из рационального и вероятного мира изображений в иррациональный и невероятный мир первообразов (неиллюстративного). Для живописца Бэкона это означает выводить из фигуративного к фигуре. Если зачастую фотография (по преимуществу фигуративная) и соперничает с живописным процессом, все равно последний может завершиться только тогда, когда радикально освободится от фотографии. Фотография, таким образом, является у Бэкона инструментом в двух смыслах: как активный элемент процесса производства образов и как абсолютная ценностная противоположность живописи.
Деформации – следствие «трудности живописи»[514]. Они свидетельствуют об усилиях, необходимых для того, чтобы переиграть мимолетные, «непрестанно колеблющиеся и текущие»[515] видимости, чтобы схватить их тайну и победить «предустановленные идеи»[516], не позволяющие видеть ясно. Но разъятие формы прежде всего показывает ожесточенность той борьбы, которую Бэкон ведет против клише, визуальных и дискурсивных стереотипов. Его эстетическая позиция, характеризуемая одновременно очарованностью фотографией и презрением к ней, отличается тем, что ему удается фигура за пределами фигуративного, иллюстративного, нарративного: он пишет против клише. Жиль Делез, кстати, подчеркивает, что, в противоположность слишком очевидному общепринятому мнению, современная живопись никогда не имеет дела с белой поверхностью. Скорее, наоборот: «У художника множество вещей в голове, или вокруг него, или в мастерской, и все то, что у него в голове или вокруг него, уже находится на полотне, более или менее виртуально или актуально, еще до того, как он начинает свою работу. Все это присутствует на полотне под видом образов, актуальных или виртуальных. Художник не только не должен заполнять белую поверхность – напротив, он должен ее опустошить, освободить, расчистить. Таким образом, он пишет не для того, чтобы воспроизвести на полотне объект, выступающий в функции модели. Он пишет по уже присутствующим там образам, чтобы создать картину, действие которой перевернет отношения модели и копии»[517].
Узкий, неочевидный и всегда болезненный путь, каким упорно следует Бэкон, – путь от «иллюстративной формы» к «форме неиллюстративной» – на самом деле сливается с процессом очистки полотна и взгляда, с выделением видимостей из густой и мутной породы многочисленных клише: фотографических иллюстраций, журналистских рассказов, кинематографических повествований, телевизионных новостей, предустановленных идей, автоматического восприятия, воспоминаний, фантазмов и проч. Но от клише (иллюстративных и нарративных) к чистым видимостям (таким, какими их понимает Бэкон) путь не прямой: он проходит в удалении от вещей, не является ни копированием, ни регистрацией, ни иллюстрацией – напротив, он представляет собой «такой метод, который позволяет видимости присутствовать, но при этом она возникает из других форм»[518], совершенно искусственным образом. Сходство не создается прямо в результате буквальности[519] и рациональности, оно скорее обретает форму, следуя непрямой траектории искусственного в неразрешимых изгибах иррациональности, в хитросплетениях и неопределенностях случайностей и непредвиденных обстоятельств. Сходство является живописным, а не фотографическим. Открыть вещи, освободить видимости от закрывающих их клише, прийти к обновленной концепции сходства – одним словом, «заново изобрести реализм»[520].
Представляется, что целостность этого художественного предприятия, где фотография на самом деле занимает довольно скромное место, определяется по меньшей мере четырьмя главными принципами. Наиболее очевиден, конечно, принцип «постоянного разъятия образа»[521], вкупе с принципом искусственности, согласно которому обновленный реализм предполагает «новый способ укрепления реальности через нечто дополнительное [искусственное]»[522]. Кроме того, Бэкон уверен и в другом принципе: «Почти всегда случайные изображения являются самыми реальными»[523]. Наконец, сходство у него всегда невероятно, оно может возникнуть только в экстремальной ситуации, когда художник утрачивает свое мастерство, в особого рода трансформации автоматизма, присущего его действиям, в забвении его техники: «Я хочу сделать похоже, но я не знаю, как сделать похоже»[524], – часто повторяет Бэкон.
Вплоть до своих последних работ начала 1990х годов Фрэнсис Бэкон сохраняет с фотографией отношения скорее чувственные и в определенном смысле парадигматические, чем практические. В начале 1960х годов, уже став достаточно известным, он участвует в огромном перевороте, который Энди Уорхол произвел в традиционных отношениях фотографии и живописи. В то время как фотография в картинах Бэкона действует виртуально и негативно, она позитивно присутствует в работах Уорхола, заимствующего у нее темы, формы и процессы. Бэкон пишет против фотографии, тогда как Уорхол подчеркнуто работает с ней, «желая быть машиной»[525] и осуществляя настоящее отделение искусства от живописи.
Уорхол-Машина: отделение искусства от живописи
Бэкон и Уорхол противоположны во всем: в своих работах, своих художественных практиках, концепциях культуры. Противоположны и их мастерские. Уже одно название знаменитой «Фабрики» Уорхола противопоставляет ее мастерским экона, неописуемый хаос которых представляется мощной метафорой глубокого вклада личности в акт художества. В отличие от Бэкона, вполне пребывающего на территории большого искусства, Уорхол буквально стремится погрузиться в массовую культуру с ее ценностями, инструментами и процедурами. «Завод, – заявляет он, – это место, где конструируют вещи. Именно там я делаю, или, скорее, конструирую, мои работы. В моем художественном труде живопись могла бы занимать слишком много места, но это, во всяком случае, несовременно. Современны механические средства. Используя их, я могу принести искусство многим людям. Искусство предназначено для всех»[526].
Границы обозначены ясно: с одной стороны – завод, механические средства, конструирование, скорость, массовое распространение, с другой – мастерская, рука, медленность, уникальность. В художественном творчестве утверждается восходящая к Форду модель индустриального серийного производства и массового потребления. В этой концепции искусства фотография играет главную, хотя и неявную роль – роль главного инструмента в деле отделения искусства от живописи. С помощью фотографии и таких фотомеханических процессов, как сериграфия, Уорхол подрывает канонические ценности ученой культуры в пользу ценностей массовой.
В начале 1960х годов, когда Уорхол выходит на сцену американского искусства, фотография прессы является одним из сильных направлений в национальной культуре. Уорхолу всегда будут симпатичны фотографии происшествий, знаменитостей и рекламы. Он начинает с того, что в 1961 году рисует акриловыми красками значительно увеличенную первую страницу «New York Post», в 1962 – страницу «Daily News», и главное – ту страницу «New York Mirror» от 4 июня, которая полностью посвящена крушению самолета. В этот момент Уорхол совершает двойной выбор. Технический выбор состоит в том, чтобы использовать фотографическую сериграфию на полотне, а иконографический – в том, чтобы извлекать из прессы фотографии наиболее знаковых и характерных для повседневной американской народной культуры фигур (звезд кино, шоу-бизнеса и политики, таких как Элвис Пресли, Мэрилин Монро, Джеки Кеннеди, затем – Лиз Тейлор и Марлон Брандо) и происшествий (автокатастроф, самоубийств, пищевых отравлений, стихийных бедствий, мятежей). У него есть обширная серия электрических стульев, а также коллекция «Их разыскивает полиция» («Thirteen Most Wanted Men»), представляющая собой полицейские фотографии, двойные, в фас и в профиль, разграниченные широкими рамами из газет, в которых они были напечатаны. Знаменитости и происшествия, блестящая и мрачная поверхность жизни представляют собой два главных зрелищных жанра в американском обществе того времени. Звезды и воры, многоцветное счастье и суровая участь, мечта и ужас – все эти стереотипы желтой прессы Уорхол ввел в пространство, дотоле предназначенное для большого искусства, и сделал это с помощью фотографии: все или почти все его картины являются сериграфическими репродукциями сенсационных фотографий из прессы, способных повергнуть в дрожь унылую реальность слишком ординарного существования. Представляя исключительное, небывалое, экстраординарное, эти фотографии помогают избежать монотонности скучной и банальной жизни. Обращаясь к чудесному или ужасному, они содействуют тому, чтобы в безнадежное существование могла вернуться радость, чтобы оно освободилось (иллюзорным образом) от глухого отчуждения повседневности.
Общество зрелищ является также обществом товарного фетишизма, серийных продуктов и денег, которые представляют собой другую тематическую грань работ Уорхола. В 1960 году он создает серию акрилов на полотне, полностью посвященную знаковым предметам общества потребления: «Телевизор за 199 долларов», «Водонагреватель» («Water Heater “Cumulus”»), «Сверла за 7,88 доллара» («Drills 7.88»), «Пылесос» («3-D Vacuum») и т. д. Эти черно-белые изображения, увеличенные репродукции рекламных объявлений, появившихся в прессе, – своего рода гимн товару и тому союзу, что отныне связывает вещь и ее товарную цену. В 1962 году он долго варьирует главные образы Америки: с одной стороны, банковские билеты достоинством один, два и десять долларов, с другой – банку супа «Campbell’s» и бутылку кока-колы. Очевидно, что Уорхол не первый художник, который изображает продукты общества потребления. В 1954 году Джаспер Джонс начинает серию энкаустических картин, изображающих американский флаг – высший символ american way of life (американского образа жизни). Combine paintings (комбинированные картины) и полотна Роберта Раушенберга изобилуют множеством знаков и эмблем общества потребления, равно как и различными техниками: фроттаж, обже труве, нефигуративная живопись, рисунок и техники репродукции, такие как сериграфия и фотография. Все поп-художники 1960х годов – Рой Лихтенштейн, Клас Ольденбург, Джеймс Розенквист и др. – также делают это, но никогда не бывают так радикальны, как Уорхол. Никто другой не включает с такой энергией в элитарную культуру не только темы, но и ценности культуры массовой, в особенности механизацию, серийность, репродуцируемость, и это благодаря интенсивному и очень последовательному использованию фотографии и фотомеханических техник.
Именно потому, что в центре художественных предприятий Уорхола находится механизация, в его работе такое важное место занимают технологические изображения: фотография, ее версии, напечатанные в прессе, и ее сериграфические репродукции на полотне. Весьма открыто он ставит своей целью перейти от руки к сериграфии (именно к фотографической), чтобы создавать свои полотна как можно быстрее («живопись рукой занимала бы слишком много времени») и сблизить искусство с массовой индустриальной продукцией, которая на его глазах переживает беспрецедентный взлет. «Современны механические средства», – заявляет он, утверждая: что истинно для индустрии, должно быть истинно для искусства. Он дает самое широкое распространение этому тезису, кощунственному с точки зрения концепций, сложившихся за многие десятилетия абстрактной выразительности. Культу живописного творчества, мистике экспрессивного жеста, догме оригинальности и изобретательности, преклонению перед талантом художника Уорхол, опираясь на фотографию и ее производные, противопоставляет механизацию, рентабельность и разделение труда. Все это он не только на редкость красноречиво актуализирует в своей работе, но и непрестанно утверждает в своих интервью, комментируя эффекты использования сериграфии в живописи. Разделение труда: «Пусть любой другой сможет создать все мои картины, оказавшись на моем месте»[527]; анонимность, деперсонализация: «Пусть будет невозможно различить, написал ли картину я или кто-то другой»; отказ от творчества: «Сегодня я не изобретаю»; отрицание стиля: «Стиль на самом деле неважен» и, конечно, его знаменитая фигура художника-машины, в точности противоположная фигуре художника-ремесленника по своим действиям и подходу к выразительности: «Я хочу быть машиной, и я знаю: все то, что я делаю как машина, и есть именно то, что я хочу делать». Отталкиваясь от модели машины и индустриального производства, с помощью машинного характера своих художественных инструментов (фотографии и сериграфии) Уорхол подрывает ценности живописи-как-живописи, воплощением которой является абстрактная выразительность: его живопись (механическая) противостоит живописи экспрессивной, приводя тем самым в начале 1960х годов к своего рода отделению искусства от живописи.
Даже его манера писать, помещать рукой краску на полотно механична, полностью безразлична к экспрессивности жеста, равно как и к реализму. Бирюзовая, золотистая, малиновая и т. д. «Мэрилин» следуют одна за другой, и произвольный цвет выступает за очертания сериграфических мотивов. Часто – в работах «Голубая Лиз в роли Клеопатры» (1963), «Оранжевая автокатастрофа № 5» (1963), «Пятеро погибших на красном фоне» (1962), «Сиреневая катастрофа» (1963) и др. – один цвет однообразно покрывает полотно. В диптихах, где одно из двух панно лишено изображения, – «Серебряная катастрофа» (1963), «Голубо электрический стул» (1963) и др. – эта манера отсылает к монохромности неопластицизма или абстрактного экспрессионизма. Уорхол, однако, исключает метафизические обертоны, связанные с монохромностью, варьируя один и тот же мотив на картинах разного колорита. Это отсылает к техникам офсета, где нюансы конечного изображения достигаются последовательным отпечатком четырех чистых цветов. Что касается черно-белых сериграфических картин – например, «Катастрофа машины скорой помощи» (1963), – они сводят живописный акт только к механической работе передачи фотографии из прессы на полотне. Механизация (иначе говоря, устранение автора, жеста, экспрессии) не ограничивается одной живописью. Уорхол идет дальше, используя фотографии как можно более механическим способом: прежде всего он выбирает уже существующие снимки, в большинстве своем опубликованные в прессе и подвергнутые действию печатного процесса, а также проявляет живой интерес к фотоматону в первой серии автопортретов в 1964 году и к полицейским фотографиям в тринадцати диптихах из «Их разыскивает полиция» (1964).
Наконец, работу Уорхола еще сильнее сближает с фотографией и в той же мере удаляет от живописи-как-живописи ее систематически серийный характер. Начиная с 1962 года его продукция полностью структурирована в серии: доллары, картины «Сделай сам», «Банки супа “Campbell’s”», «Бутылки кока-колы», «Мэрилин», «Лиз», «Элвисы», «Джоконды», «Джеки», «Автокатастрофы», «Катастрофы» и т. д. Речь идет не о темах, которые художники более или менее свободно варьируют от одного полотна к другому, а скорее о сериях, где каждое полотно – единица, глубоко связанная с другими идентичностью формы. В противовес большому искусству, создающему настоящий культ уникальности и ауры произведения, искусство Уорхола насквозь серийно, как и фотография, сериграфия, товары и изображаемые сюжеты. Произведение, следующее логике индустриального продукта, позволяет глянцевому журналу некоторым образом проникнуть в музей, массовой культуре – вторгнуться на территорию культуры элитарной. Сам по себе закон повторения стремится уничтожить закон сингулярности, различия. Модель производства согласно спросу вытесняет мистику творчества: «Я сожалел о том, что не могу вечно писать одну и ту же картину, – заявляет Уорхол, – например, только банку супа и ничто другое. Как только кто-то захотел, раз – и сделал еще одну. В любом случае пишется одна и та же живопись, отличается ли она по виду или нет»[528].
Помимо Энди Уорхола, в 1960е годы широко используют фотографию в живописном процессе Том Вессельман и Джеймс Розенквист. В это время они еще доминируют на американской художественной сцене вместе с другими художниками поп-арта, такими как Клас Ольденбург и Рой Лихтенштейн, однако уже появляются новые художники, которые тоже будут пользоваться инструментом-фотографией, но в радикально иных модальностях. Речь идет о художниках концептуального искусства, а также лэнд-арта и боди-арта.
Фотография как носитель искусства
В работах Фрэнсиса Бэкона фотография выступает как инструмент и отсутствует на материальном уровне; у Энди Уорхола она является только этапом или операцией художественного процесса, инструментальная роль удерживает ее по эту сторону произведений. Напротив, в лэнд-арте и боди-арте положение фотографии, ее роль и мера очевидности ее присутствия меняются. Оба эти движения открывают фотографии доступ в поле современного искусства, и не только ей: часто ее сопровождают другие, нефотографические элементы (открытки, тексты, схемы, предметы).
Вспомогательное положение фотографии снова приводит к такому положению вещей, когда она материально, технически и пластически используется как чистая констатация, как тривиальный документ, нейтральное средство, автоматическая регистрация, банальная вещь в ряду других банальностей, простой инструмент – как носитель. Как правило, изображения небольшие, черно-белые, без особой заботы о композиции и даже о качестве снимка, как если бы имелось в виду ясно обозначить, что главное в произведении находится в другом месте, что фотография является в прямом смысле слова только аксессуаром, которым можно пренебречь или, по меньшей мере, поставить его на второе место. Таким образом, благодаря своей легкости и слабости ее материального носителя, благодаря возможности минимального вложения ручного труда, благодаря предполагаемому ею устранению индивидуальности, традиционно производимому впечатлению дефицита легитимности и особому формальному использованию, которому она подвергается, фотография способна соответствовать фундаментальному художественному феномену: ослаблению роли объекта в пользу подходов и процессов (с этой точки зрения знаковыми являются выставки «Когда позиции становятся формами» – Берн, 1969, и «Хеппенинг & флюксус» – Кельн, 1970, организованные Харальдом Цееманом).
Концепт: искусство об искусстве[529]
В самом начале января 1969 года в Нью-Йорке открывается выставка «5–31 января», которую впоследствии назовут первой выставкой концептуального искусства. Задуманная Сетом Зигелаубом совместно с художниками Робертом Барри, Дугласом Хюблером, Джозефом Кошутом и Лоуренсом Вайнером, выставка объявлена так: «0 объектов / 0 живописцев / 0 скульпторов / 4 художника / 1 Роберт Барри / 1 Дуглас Хюблер / 1 Джозеф Кошут / 1 Лоуренс Вайнер / 32 работы / 1 выставка / 2000 каталогов / Нью-Йорк, 52 ул., 44 / 5–31 января 1969 / (212) 288-5031. Сет Зигелауб». Другими словами, это четверо художников, не желающих быть ни живописцами, ни скульпторами, работы (works), не являющиеся ни произведениями, ни объектами[530], и каталоги, по существу конституирующие эпицентр события.
Итак, новая концепция искусства и выставки дистанцируется как от поп-арта, так и от абстрактного экспрессионизма. Концептуальные художники, как говорит Дуглас Хюблер, располагают свою работу «по ту сторону прямого опыта восприятия» и выстраивают свои произведения вокруг «системы документации»: фотографий, открыток, чертежей и описательной речи. Замещение восприятия и экспрессии документацией они считают радикальным переходом, как уже сказал Сол ЛеВитт, от искусства «перцепции», предназначенного главным образом для взгляда, к искусству «концепции», предназначенному прежде всего для «мысли»[531]. Требование дистанции, которую искусство должно соблюдать по отношению к вещи, – «дематериализации искусства»[532] – еще яснее заявляет Лоуренс Вайнер, провозгласивший в каталоге ставшие с тех пор знаменитыми правила, «1. Художник может сделать вещь. 2. Вещь может быть сделана кем-нибудь другим. 3. Вещь не должна быть непременно сделана». Дематериализация не обязательно означает полное исчезновение предмета в искусстве: она указывает на ослабление главенства предмета и отказ от его культа, существовавшего прежде. Даже если произведение только в очень редких случаях сводится к чистой бестелесной идее, отныне категорически утверждается, что его не следует искать только в его материальности, что оно никогда точно не совпадает с вещью. Произведение всегда превосходит вещи, которые являются только его случайными актуализациями. Возможно, великий урок, преподанный концептуальными художниками, состоит именно в этом: они задумали искусство, показавшее пример отношений между всегда виртуальным «по ту сторону прямого опыта восприятия» произведением и множеством его возможных актуализаций. «Видимая часть работы остается второстепенной, – замечает также Сол ЛеВитт. – Конечная форма неважна, все должно начинаться с идеи. Самое ответственное для художника – именно процесс замысла и реализации». Процесс преобладает над конечным продуктом, идея – над вещью.
Так, более чем за год до открытия выставки «5–31 января» в статье, опубликованной в летнем номере журнала «Artforum» за 1967 год, Сол ЛеВитт намечает основне контуры концептуального искусства, «обращенного больше к мысли, чем к взгляду или чувствам». Это искусство скорее духа, чем тела, искусство, которое сознательно стремится редуцировать «цвет, поверхность, текстуру и форму, подчеркивающие лишь физические аспекты работы». Актуальное, телесное, материальное, чувственное изгоняются также в силу убеждения, что слишком большое внимание, уделяемое «физическому», увлекает произведение в сторону экспрессивности в той мере, в какой наносит ущерб пониманию идеи. Но поскольку материальность произведения трудно полностью уничтожить, поскольку идея, чтобы утвердиться, нуждается в воплощении, концептуального художника призывают скорее не к тому, чтобы отвернуться от материальности, а к тому, чтобы ее «конвертировать в идею». Следовательно, художник не вполне свободен от материальности произведения, но сталкивается с вызовом: найти, как «исполнить его в парадоксальной манере», как изобрести искусство, основанное на максимально возможной «экономии средств». Именно для того, чтобы ответить на этот вызов, некоторые концептуальные художники используют фотографию, сохраняя в этом верность ЛеВитту, согласно которому можно «возвещать идеи с помощью цифр, фотографий, слов, с помощью чего угодно, потому что форма неважна».
Таким образом, концептуальное искусство вводит фотографию в современное искусство негативным, «парадоксальным» образом – через ее недостатки. Концептуальные художники обращаются к ней именно потому, что ее материальность и функциональность ставят ее в строгую оппозицию к традиционным ценностям живописи, заново обретшим силу в абстрактном экспрессионизме, но отвергаемым концептуальным искусством. Использовать фотографию, иначе говоря, передоверить художественное действие машине – означает некоторым образом присоединиться к программе «Параграфов о концептуальном искусстве»[533], где Сол ЛеВитт провозглашает основные принципы новой художественной практики. Последняя предположительно будет состоять в том, чтобы «заставить умолкнуть аффекты», освободиться от «профессии в ремесленном смысле слова», считать исполнение «поверхностной вещью» и отказаться от «материальности, принимающей манеру за идею» – одним словом, ожидается, что эта практика приведет к предпочтению мысли и документальной модели и отвержению экспрессионизма и ремесленности в искусстве. Итак, на англо-американской художественной сцене конца 1960х годов выставить фотографические снимки значит определенным образом выступить в защиту новой версии искусства, одновременно развоплощенной и аналитической. В то же время это означает, что галереи художественного авангарда, пусть и робко, открываются для фотографии; что началось движение, которое в ходе последующих десятилетий завоюет для нее видное место. То обстоятельство, что введение фотографии в поле искусства могло совершиться только благодаря неустойчивому, но реальному резонансу между фотографией и концептуальным искусством, делает последнее более, чем инициатором, – условием, которое обеспечивает возможность нового сплава искусства и фотографии.
При этом фотография лишь изредка представлена как таковая и никогда не используется ради самой себя – только ради того, что ее свойства входят в резонанс с эстетическими предприятиями концептуальных художников. По крайней мере, так думают они, потому что их острая аналитика искусства больше, чем для краткого обзора, открывается навстречу фотографии, которую они в соответствии со своим учением считают простым носителем, столь же нейтральным, имперсональным и прозрачным, сколь и механическим. Они предполагают, что фотография – лишь чистый документ и не заслуживает никакого особого технического и формального внимания; ей отводится только роль визуального контрапункта к текстам, схемам, картам или вещам, которые концептуальные художники составляют, чтобы выстроить «высказывания» (концептуальное «высказывание» занимает место традиционного «произведения», а составление стремится уничтожить живописную композицию).
Так, Джозеф Кошут задумывает серию работ по принципу «Одного и трех стульев» (1965), где соседствуют предмет (в данном случае стул), увеличенная фотокопия взятого из словаря определения слова «стул» и фотография стула в масштабе 1/1, сделанная в том самом месте, где он выставлен. Составляя таким образом предмет, фотографию и текст, размещая в одном уровне реальное, речь и изображение, Кошут применяет в поле искусства метод, уже испытанный для представления дидактических и тавтологических ценностей в торговле и в научных музеях. Он замещает композицию составлением еще и для того, чтобы выступить против правил традиционного поля искусства: Дон Джадд квалифицировал композицию как «философию старого мира», Кошут со своей стороны утверждал, что она «предполагает неправильную конструкцию внутреннего магического пространства», унаследованную от «старых религиозных практик живописи»[534]. Кошут использует фотографию не потому, что она соответствует его вкусу, а скорее по причине ее предполагаемой конвергенции с его собственными эстетическими принципами: замещение традиционной композиции регистрацией (какой-то сцены), а затем составлением (последовательностью снимков). В фотографии различение уступает место повторению, которое довольно близко понятию «тавтология», отстаиваемому Кошутом. Помимо своего развоплощенного характера, фотография соответствует одному из главных стремлений концептуального авангарда конца 1960х годов: «Сделать произведение искусства, которое не было бы ни скульптурой (на полу), ни живописью (на стене)».
Основное же достоинство фотографии состоит в том, что она вносит решительный вклад в процессуальный характер концептуальных работ, подобных «Одному и трем стульям», в их характер скорее «высказываний» (в становлении), чем «произведений» (завершенных). В «Одном и трех стульях» снимок должен был стать во всех отношениях (в том числе по размеру) подобным стулу. «То, что мы видели, глядя на предмет, должно было, – рассказывает Кошут, – быть идентично тому, что мы видели, глядя на фото; таким образом, надо было делать новую фотографию всякий раз, когда вещь выставлялась в новой среде». Это на первый взгляд незначительное условие сообщает процессуальный характер данной работе: форма меняется от одной выставки к другой, но принцип остается одним и тем же. В противовес неизменным произведениям-предметам искусства, издавна создаваемым для взгляда, концептуальные художники задумывают высказывания, всегда пребывающие в становлении, не обладающие неподвижной материальной формой, сделанные для мысли. «Работа сама по себе не ограничивалась тем, что видно. Нужно было, чтобы всякий мог модифицировать место, предмет, фото, не изменяя при этом работу как таковую: это означало, что можно получить произведение искусства, представляющее саму идею произведения искусства, в котором были бы неважны его формальные составляющие». Таким образом, концептуальное высказывание не является бесформенным, как можно было бы подумать, читая правила Лоуренса Вайнера, но «его форма есть только инструмент на службе у идеи».
Посредством фотографии концептуальное искусство производит настоящий переворот в природе того, что оно представляет: в то время как традиционные произведения являют собой видимые вещи со своим материалом и завершенной формой, концептуальные высказывания являются случайными, присутствующими здесь и сейчас актуализациями принципов или проблем, существующих лишь виртуально. Так в концептуальном искусстве совершается переход от порядка субстанций к порядку событий. Эти термины, заимствованные у Бергсона и Делеза, конечно, не входят в терминологию, используемую концептуалистами, и в особенности художниками «Искусства и языка», близкими скорее к Томасу Куну или к Витгенштейну. Тем не менее эти термины раскрывают радикальность позиции концептуализма, которую Кошут определяет как «искусство как идея как идея». В противоположность формализму, считавшему искусство совокупностью формальных проблем и подвергавшему его постоянной «угрозе овеществления», формула Кошута означает, что идея, или концепт, коституирует произведение само по себе (это «искусство как идея»), но прежде всего она предполагает, что творческий процесс должен состоять в трансформации самой идеи искусства (это удвоение: «искусство как идея как идея»). В этой перспективе роль художника состоит в том, чтобы «ставить под вопрос природу искусства»[535], произведения искусства являются «аналитическими высказываниями», а искусство – тавтологией: «Искусство – это определение искусства». Так достигается предельная точка, в которой искусство более не имеет тела, где «художник, будучи аналитиком, не вступает в прямые отношения с материальными высказываниями вещей».
Итак, концептуальное искусство, которое пренебрегало формой, материалом и композицией и стремилось поддерживать столь же новую, сколь и провоцирующую концепцию искусства, позволило фотографии преодолеть этап «дополнения к искусству» и открыло для нее желанные залы галерей и музеев, продолжая при этом считать ее простым средством и подчиняя ее абсолютно внешней по отношению к ней логике.
Описанная выше постановка под вопрос модернизма и буржуазных ценностей в искусстве не была изолированной. В течение 1970х годов аналитический шаг концептуального искусства в Соединенных Штатах, а затем в Европе сопровождается другими авангардистскими предприятиями, которые соединяют искусство с природой (лэнд-арт) или с телом и жизнью (боди-арт). Невзирая на их различия, часто глубокие, все эти направления авангарда в разной мере затронуты фотографией. Все они пользуются ею как простым носителем, достоинства которого исчерпываются минимальными функциями регистрации, репродукции и передачи изображения как можно более нейтральным и прозрачным способом. Именно на этом нулевом уровне, где фотография низведена до уровня прибора, где ее изображения еще не имеют права на признание и автономное существование, художники авангарда открывают перед ней дверь в мир искусства. Надо ли уточнять, что эта дверь ни в коей мере не является дверью в искусство, так как то использование фотографии, что тогда практикуют художники, никоим образом не предполагает ее независимости от изобразительного искусства?
Тело, природа: между исполнением и представлением
Если концептуальных художников интересуют тавтологические возможности фотографии, то художников лэнд-арта, боди-арта и перформанса привлекает ее способность к точной передаче. В течение второй половины 1960х годов эти американские и европейские художники, использующие как материал тело или территорию, начинают в своем творчестве ставить искусство под сомнение, критиковать его канонические ценности и традиционные места (галереи, музеи). Тем не менее освободиться от строгих рамок искусства не значит порвать с ним полностью. К тому же разве не парадоксально, что многие художники авангарда используют фотографию, чтобы привести свои центробежные действия в лоно искусства? Фотография сохраняет свойственную ей амбивалентную роль, пребывая между исполнением и представлением, между действием и вещью, между внешним и внутренним пространством мест искусства.
Из течения антиформализма, который проявился в американских хеппенингах конца 1950х годов, развивается широкое движение боди-арта, прежде всего в Австрии, у венских акционистов (Герман Нитч, Отто Мюль, Гюнтер Брус и Рудольф Шварцкоглер), затем в Соединенных Штатах (Брюс Науман, Вито Аккончи, Крис Бёрден и Деннис Оппенгейм). После 1968 года это движение завоевывает Западную Европу (Мишель Журниак, Джина Пане, Юрген Клауке, Урс Люти и Лучано Кастелли). Выстраивая свою практику с опорой на тело и жизнь, эти художники в своих работах представляют ценности, радикально отличные от тех, что доминировали в поле послевоенного искусства, в особенности в американском абстрактном экспрессионизме. Как и хеппенинги на нью-йоркской сцене, описанные Алланом Капроу в 1961 году, боди-арт черпает значительную часть своей художественной неповторимости в «контексте, месте разработки и представления»[536]: вместо галереи он приходит в мастерские, обустроенные в служебных помещениях, в подвалы, пустые магазины, где «очень маленькие группы посетителей определенным образом оказываются вовлечены в событие». Импровизация ставит перформансы в зависимость от случая, эфемерности, событийности, в отличие от театральных пьес, которые чаще всего написаны заранее, и особенно в отличие от доминировавших тогда разнообразных практик, от Поллока до минимализма, ориентированных на производство объектов.
«Период с 1968 по 1972 год, – вспоминает Вито Аккончи, – был особенно продуктивным, но о результатах этой продуктивности особенно не беспокоились. Результат считался чем-то вроде побочного продукта. Скорее, хотелось все время быть в движении»[537]. Тем не менее, продолжает он, «некоторые люди хотели сохранить следы всей моей работы. Имелись в виду не объекты, а процесс. Имелся в виду сам замысел этого процесса»[538]. Наконец, вот обобщающее размышление о пропасти, отделяющей живое искусство от рынка искусства: «Галереи всегда хотели бы, чтобы все было поставлено на пьедестал»[539].
Аккончи здесь называет некоторые из условий, которые в то время благоприятствовали вхождению фотографии в искусство (следует уточнить: условий, возникающих в поле искусства и никогда – в поле фотографии). Действительно, кажется, что художники прибегают к фотографии, когда процесс преобладает над предметом, когда законченное, фетишизированное, любезно-приятное произведение ставится под сомнение, когда через искусство проходит сильное движение дематериализации – словом, когда колеблются позиции произведения-товара. Тем не менее неясностей не может быть: фотография-объект является только «побочным продуктом» произведения-процесса. В противоположность мнению о якобы большой фигуративной мощи фотографии, Аккончи использует ее скорее по причине ее бессилия, чем ради возможностей свидетельствовать о процессе. Всегда отказываясь от киносъемки своих перформансов, он тем не менее соглашается, чтобы их фотографировали: «В фотографии, по крайней мере, – комментирует он, – ясно обозначена ее неспособность свидетельствовать о всей работе в целом. Если есть вербальное описание, если есть фотография, ясно, что речь идет только о ссылке на работу, но не о самой работе. Напротив, фильм создает некую иллюзию по этому поводу»[540]. Итак, художникам представляется, что фотография страдает дефицитом вещественности и своего рода фигуративной недостаточностью; именно поэтому они и считают ее совместимой с движением дематериализации, или дезобъективации, охватившим искусство в середине 1970х годов. Что до галерей, они, напротив, принимают фотографию в свое лоно именно для того, чтобы удовлетворить запрос на реобъективацию искусства. По сравнению с процессом, который не поддается продаже, фотография, как бы она ни была незначительна, простовата, далека от священных художественных ценностей, все-таки приобретает в глазах продавцов искусства вес самого солидного предмета. В любом случае она обладает великолепным достоинством – способностью конвертировать искусство-процесс в вещь, которую можно показывать, продавать, обменивать. Таким образом, фотография принята в поле боди-арта и лэнд-арта, чтобы восполнить дефицит предметов: она скорее квазипредмет искусства, чем вовсе не предмет – в этом, вероятно, причина (экономическая) приключений (эстетических) фотографии[541]. Боди-арт и лэнд-арт используют фотографию как носитель, который предназначен соединить два полюса, активно противостоящих друг другу в конкретной ситуации того времени: процесс и вещь, исполнение и представление или, в терминологии Роберта Смитсона, Site (работы) и Nonsite (галереи)[542] – так много есть вариантов диалектики «там» и «здесь», виртуального и актуального.
В кнце 1960х годов фотография вступает в союз с радикализмом таких художников, как Дэн Грэхем, который «попытался обойти систему галерей»[543], выйти из изоляции, навязываемой «белыми стенами истории искусства», искал «что-то, что невозможно коллекционировать, что может становиться известным в условиях массового распространения, а не в условиях коллекции». Перейти от единичного к множественному, разрушить фетишизм искусства (коллекции) ради распространения – эти стремления, разделяемые большинством авангардистов, в особенности боди-артом и лэнд-артом, в то же время являются условиями, благодаря которым стало возможным использование фотографии в искусстве. Но есть еще и другое условие, обязанное своим возникновением потреблению и масс-медиа: воля художников к «освобождению от идеи качества»[544] ради количества, скорости, дешевизны. Действительно, с тех пор как художники больше не выказывают озабоченности материальными результатами своей художественной деятельности, не стремятся к тому, чтобы их действительно сохранить, отказываются от традиционно приписываемого предмету искусства понятия качества, ничто больше не может исключить фотографию из набора художественных средств, тем более что это время открыто для изменений и для эклектики. В самом деле, «в 1960е годы, – замечает Брюс Науман, – от вас не требовалось держаться чего-то одного. Использование разных видов материалов или переход от фотографии к танцу, от перформанса к видео не составляли никакой проблемы»[545]. Итак, по причинам весьма различным, часто даже противоположным, художники авангарда и его галереи открывают фотографии доступ в поле современного искусства, причем в трудный момент, когда в искусстве происходят глубокие потрясения, решительно ставятся под вопрос его традиционные ценности. В этот период перехода и разрыва фотография играет двойственную роль: что касается художников, она согласуется с процессуальным характером боди-арта и лэнд-арта; что касается галерей, она вносит вклад в постоянство и изменение рынка, который вступает в конфронтацию с произведениями, критикующими и избегающими его.
В этом контексте наиболее элементарная функция фотографии – зарегистрировать действие-процесс, происходящий на теле или на территории, преобразовать его в изображения-предметы и доставить их в места искусства, удаленные от мест протекания этих процессов. Венский акционист Герман Нитч использует фотографию только для того, чтобы документировать свои большие кощунственные, порнографические или сексуальные хеппенинги, – как и Мишель Журниак, в «Мессе тела» (1969) приглашающий публику причаститься облатками спиралевидной формы, изготовленными из его собственной крови. Сделанные без заботы о технической или эстетической стороне дела, снимки получились посредственного качества, они бедны информацией. Они только удостоверяют, что такая-то акция действительно имела место, но по-настоящему не дают о ней сведений. Если оставить в стороне то прозаическое обстоятельство, что художникам и их окружению недостает технического умения обращаться с инструментом-фотографией, эти часто простоватые снимки обладают, как настаивает Аккончи, большим достоинством: они позволяют избежать возможного смешения произведения (акции) и его репродукции и сохранить за произведением его виртуальную чистоту случайного, эфемерного, событийного.
Начиная с 1965 года акционист Рудольф Шварцкоглер доверяет фотографии совершенно другую функцию, нежели простая передача действия. В это время он прекращает появляться на публике, предназначая свои акции для одного фотоаппарата и переходя таким образом от зрелищной логики и темпоральности к фотографической[546]. На смену бесконечно реагирующему телу зрителя приходит бесстрастная машина. В Соединенных Штатах в 1966 году Брюс Науман фотографирует свои жесты – например, в работе «Finger Touch with Mirrors» («Прикосновение пальца в зеркалах») – и свое тело в его наиболее элементарных функциях (сидеть, слушать, смотреть), а затем создает свой знаменитый «Автопортрет в виде фонтана» (1967), где он с обнаженным торсом выпускает изо рта тонкую струйку воды. Изображение как можно более нейтрально, однако это не сообщает ему документального характера. Напротив, оно подчиняется двойной художественной интенции: воздать честь «Фонтану» Марселя Дюшана и проиллюстрировать фразу «Истинный художник – это дивный световой фонтан». Затем для голограммы «Making faces» («Изготовление лиц», 1970) Науман делает фотографические этюды, на которых мнет свое лицо так, чтобы сделать его подобным бесконечно податливому художественному материалу и закончить ироническим и вымученным автопортретом.
Как и Аккончи, Крис Бёрден использует фотографию, живо сознавая ее изобразительные ограничения, ее неспособность надлежащим образом передать перформансы. Не питая иллюзий по поводу документальной надежности фотографии, Бёрден не доверяет ей одной заботу о том, чтобы установить прямую связь между исполнением и представлением. Напротив, он всегда интегрирует ее внутрь единства, в котором снимок, тщательно выбранный за его выразительную или означающую силу, соседствует с другими объектами и текстами. В перформансе «Trans-fi xed» («Проколотый», 23 апреля 1974) снимок представляет Бёрдена распятым на дверце багажника «Фольксвагена». Снимок сопровождается настоящей реликвией – парой гвоздей – и следующим текстом: «В маленьком гараже на Спидвей-авеню я поднялся на задний бампер «Фольксвагена». Я оперся спиной о зад машины, раскинув свои руки по крыше. Сквозь мои ладони в крышу машины были вбиты гвозди. Дверь гаража была открыта, и автомобиль наполовину выдвинулся на Спидвей-авеню. Мотор запустили на полную мощность, и он выл вместо меня. Двумя минутами позже его заглушили, а автомобиль закатили в гараж, дверь которого закрылась»[547]. Четко различая события, высказывания и видимости, Бёрден отделяет себя от обширных слоев фотографической литературы, издавна превозносившей полный изоморфизм между вещами, изображениями и словами, – именно эта иллюзия, в частности, питает известные дискуссии между репортерами и прессой, обвиняемой в том, что подписи под фотографиями искажают изображения и факты. Итак, видимость несводима к высказыванию, между ними есть разделение:
«Если высказывание и имеет предмет, то ему соответствует именно дискурсивный предмет, который не изоморфен предмету видимому»[548].
От знаменитого перформанса «Shoot» («Выстрел», 1974), когда Крис Бёрден выстрелил в себя из револьвера, остался только снимок, представляющий художника со струйкой крови, вытекающей из его раны на плече. Жестокость этого произведения вызвала громадный отклик, а для художника смысл его состоял в том, чтобы получить умственный опыт соприкосновения с такими исходными данными: «Вы знаете, что в 7 часов 30 минут вы будете находиться в комнате и какой-то тип выстрелит в вас»[549]. Но этот личный опыт неотделим от прямых художественных интересов: «Это было нечто связанное с временем, – объясняет Бёрден. – Это было почти мгновенно. Именно это мне понравилось в этой вещи. Прежде чем она произошла, она не существовала. Вдруг какой-то тип нажимает на гашетку, и через долю секунды я делаю скульптуру». Акция – скульптура, обращенная к материалу, а не театральное представление, ориентированное на зрителей. Кроме своей темпоральности, этот перформанс-скульптура обладает особенностью очевидной фотографичности. Фотография в нем является одновременно парадигмой и одним из материалов наряду с телом и временем.
Фотография уже выполняла похожую функцию материала и парадигмы в «Reading Position for Second Degree Burn» («Ожог второй степени в позе чтения», 1970) – перформансе, в ходе которого Деннис Оппенгейм разместился на солнце с обнаженным торсом, положив на грудь книгу. Через несколько часов книгу сняли, и на покрасневшей груди обнаружился белый четырехугольник. Багодаря своей светочувствительности поверхность кожи превратилась в фотографический негатив в прямом смысле слова: части, освещенные солнцем, стали темными, а защищенные от солнца секторы тела остались светлыми. В снимке Оппенгейма, представляющем собой фотографию (на серебре) фотографии (на коже), снова соединяются функции носителя, материала и художественной парадигмы.
Художественная вторичность фотографии-носителя и удаленность произведения (процесса) от того, что показывают снимки (объекты), отчетливо проявляются в технических и эстетических небрежностях: снимки всегда маленького формата, изображения часто не стремятся к формальной оригинальности, композиция по большей части банальная, а отпечатки нередко страдают от рудиментарных технических процессов. Более того, снимок редко представлен сам по себе: чаще он соседствует с другими снимками (например, у Джины Пане), с предметами (у Криса Бёрдена). Почти всегда в этих компоновках, предназначенных для создания ситуации, актуализирующей пространственную и временную удаленность от произведения, снимок сопровождается текстом. У художников лэнд-арта компоновки составлены из снимков, карт, планов и природных элементов. Для работы «Site/Nonsite» («Место/Не-место», 1968) Роберт Смитсон собрал в некоем геологическом месте (Site) куски камней, слюды и сланца, и представил их в залах галереи (Nonsite) в геометрически расположенных баках, сопроводив их картами и фотографиями, прикрепленными к стене, чтобы локализовать место (Site).
Без сомнения, именно Роберту Смитсону лучше всех удалось как в статьях, так и в художественных работах проблематизировать диалектику исполнения и представления, которую он связывает с диалектиками места и не-места (Site и Nonsite), отсутствия и присутствия, открытого и закрытого, внешнего и внутреннего, а также целого и части. «Поле схождения Site и Nonsite, – отмечает Смитсон, – создается последовательностью случайностей; это двойной путь, сделанный из знаков, фотографий и карт, принадлежащих сразу двум потокам диалектики. Эти два потока одновременно присутствуют и отсутствуют. Мы помещаем породу или почву, взятую в Site, в искусство (Nonsite) вместо того, чтобы помещать искусство на землю. […] Двух– и трехмерные вещи соответственно меняются местами в поле совпадений. То, что имеет большой размер, становится маленьким, а маленькое становится большого размера. Точка на карте увеличивается до огромной массы земли. Масса земли уменьшается до точки. Отражается ли Nonsite в Site как в зеркале или наоборот?»[550] Акции Смитсона в пустыне Мохаве, в ландшафтах Нью-Джерси и на Большом Соленом Озере, где он сделал «Спиральную пристань» («Spiral Jetty»), скорее означают открытие его мастерской навстречу измерению природы, чем разрыв с миром искусства, с галереями. Его работы «Место/Не-место» (1968) и «Спиральная пристань» (1970) обличают «утрату ремесла и провал мастерской»[551], являются скорее новой постановкой под сомнение модернистской эстетики, чем утверждением отказа от рынка искусства. Произведения Смитсона находятся на границе между открытой мастерской и закрытой галереей: «Спиральная пристань» одновременно представляла собой ландшафтное сооружение на одном из озер Юты и фильм, представленный в одной из галерей Нью-Йорка. Модернистской эстетике Роберт Смитсон противопоставляет эстетику энтропии, отмеченную сильным сознанием времени и обветшания, живым ощущением процесса неумолимого распада структур, разложения форм, разрушения мест: «Человеческий дух и Земля постоянно находятся на пути эрозии, – утверждает Смитсон. – Обрушение, осыпь, обвал – все это производит трещины внутри, в пределах мозга»[552]. В искусстве ржавчина, «связанная со страхом забвения, прекращения активности, энтропии, разрушения», опрокидывает технологическую идеологию профилированной стали, крепкого и твердого металла, фетишизированную такими художниками-модернистами, как Дэвид Смит или Энтони Каро. За пределами искусства опустошение, производимое энтропией, соперничает с постиндустриальными пейзажами заброшенных заводов и шахт, примером которых могут служить «Памятники Пассейика» («The Monuments of Passaic», 1967), серия из двадцати четырех маленьких квадратных черно-белых снимков. «Памятники» Пассейика, городка в штате Нью-Джерси, на самом деле представляют собой антипамятники: буровые вышки, канализация, автостоянка, заброшенный карьер, стена, испачканная граффити, пустыри, разоренные берега реки и т. д., без единого человека. В Пассейике порядок и рациональность индустриального общества потерпели крушение, вызвав хаос и катастрофу; структуры и системы там подверглись распаду.
Смитсон констатирует факты энтропийного распада с помощью «Инстаматика», которым он систематически пользуется с 1966 года. Такие его работы, как «Памятники Пассейика», созвучны маленьким инвентарным книгам Эдварда Рушея, также сделавшего (в как можно более нейтральной и анонимной манере) фотографии двадцати шести станций автосервиса между Оклахомой и Лос-Анджелесом – «Двадцать шесть заправочных станций» («Twenty-Six Gasoline Stations», 1963). Другая инвентарная книга в шестьдесят две страницы, «Все здания на Сансет-стрип» («Every Building on the Sunset Strip»), в 1966 году зарегистрировала все здания, улицы и перекрестки по обе стороны Сансет-Стрип, самого знаменитого участка бульвара Сансет. Книга представляет собой сложенную гармошкой длинную ленту, на которой находятся две фотографические панорамы, причем одна из них перевернута и размещена над другой[553]. Кроме того, Рушей опубликовал «Несколько квартир Лос-Анджелеса» («Some Los Angeles Apartments», 1965), «Девять бассейнов и разбитый стакан» («Nine Swimming Pools and a Broken Glass», 1968), «Несколько пальм» («A Few Palm Trees», 1971) и «Тридцать четыре парковки в Лос-Анджелесе» («Thirty-Four Parking Lots in Los Angeles», 1967). Предельная скромность моделей и впечатлений, полная нейтральность изображения и глубокая банальность тем – все способствует тому, чтобы породить ощущение пустоты, всеприсутствующего однообразия, диктатуры ничто.
Тем не менее смитсоновское использование фотографии представляет собой нечто большее, чем визуальная регистрация знаков энтропии или исполнение роли носителя, который движется между местом и не-местом, чтобы сделать эту энтропию видимой[554]. Темпоральное измерение энтропийной порчи и разрушения в данном случае передается с помощью конфронтации позитивного и негативного снимков одного и того же места. Инверсия ценностей разбивает очевидность документальности, придает снимку темпоральную плотность и сообщает ему вполне драматическое, то есть апокалиптическое, измерение[555]. Смитсон применяет эту процедуру в большинстве своих ландшафтных работ, таких как «Разгрузка бетона» («Concrete pour», 1969), «Частично зарытый в землю деревянный барак» («Partially Buried Woodshed», 1970), «Разорванный круг/Спиральный холм» («Broken Circle/Spiral Hill», 1971) и др.
Таковы произведения, в которых складывается другой способ использования фотографии – как материала современного искусства, и утверждается новая версия искусства – искусство-фотография, основанное на вполне признанном, небывалом и долгое время невероятном слиянии искусства и фотографии.
Фотография как материал искусства
Невзирая на сказанное выше, потребовалось ждать середины 1980х годов, чтобы фотография стала одним из главных материалов современного искусства. Эта эволюция весьма радикальна: разница между носителем и материалом не количественная – они различаются по своей природе. Конечно, боди-арт, лэнд-арт и концептуальное искусство сделали решающий шаг, вводя фотографию в залы галерей и музеев современного искусства, но в действительности эти движения отвели ей только второстепенное место носителя, предназначенного актуализировать в «non-site» искусства эфемерные и процессуальные поизведения, задуманные вне его, для всегда единичного «site». Это второстепенное положение, когда фотографии очевидным образом отличаются от произведений, к которым они отсылают, выражалось чаще всего в технической и формальной посредственности снимков. Намеренный отказ художников от качества фотографий согласовывался с двойной позицией: с одной стороны – обозначить, что художественная работа находится вне представленных снимков, с другой – укрепить границу, разделяющую ценности искусства и фотографии, чтобы не допустить полного их слияния.
Таким образом, в качестве инструмента и носителя фотография использовалась без специальной обработки: бедное исполнение снимков было эквивалентно отказу от фотографического мастерства. Кроме того, снимки часто комбинировались с другими элементами (картами, чертежами, предметами и т. д.). Напротив, на стадии использования фотографии как материала искусства изображения выставляются обычно сами по себе, без экстрафотографических элементов, и часто являются результатом серьезной специфической работы. Бльшую часть снимков, выставленных в 1970е годы, сделали не сами художники. Начиная с 1980х годов стало по-другому: художники превосходно владеют этой техникой, изображения часто имеют отличное техническое качество, иногда – монументальный размер. Фотография переросла свою старую подчиненную функцию инструмента или носителя, чтобы стать центральной составляющей произведений – их материалом.
По правде говоря, движение, в результате которого фотография начиная с 1980х годов стала одним из главных материалов современного искусства, развивает ситуацию полувековой давности – авангард 1920х годов, когда в фотограммах и фотомонтажах фотография выступала в роли художественного материала.
Немецкие дадаисты Георг Гросс, Джон Хартфилд, Рауль Хаусман и Ханна Хёх в конце 1910х годов первыми обращаются к фотомонтажу как реакции на живопись, отвергаемую ими за нарастающую абстрактность, концептуальную пустоту, разрыв с реальностью. По их мнению, сразу после кровопролития Великой войны живопись должна претерпеть «радикальную трансформацию, чтобы сохранить связь с жизнью эпохи»[556], полной потрясений. Дадаисты в действительности считают искусство не средством ухода в очарованность мечтой или красотой, но выражением того раздирающего настоящего, где, согласно Раулю Хаусману, «человек является машиной, культура превратилась в лохмотья, образование замкнуто на себе, дух брутален, глупость повсеместна, и господином нашим стала армия»[557]. Очевидно, что с этой точки зрения прекрасные цвета и формы представляются «буржуазным жульничеством», перед лицом которого необходимо срочно «искать новое содержание, выраженное в новом материале»[558]. Такова роль фотомонтажей – скомбинированных и склеенных рекламных листков, фотографий, вырезок из журналов.
В отличие от дадаизма, вписывавшего фотомонтаж в общее намерение шокировать, протестовать, «сокрушать фразы, условности и лицемерие буржуазной мысли»[559], художники Ласло Мохой-Надь и Рауль Хаусман, как и историк искусства Франц Ро, в 1920е годы считают фотомонтаж величайшей формой современного реализма. После дадаистских деконструкций они приписали ему конструктивную роль согласования свободной композиции и прямой имитации – двух черт, чужеродных современному искусству[560]. Кроме того, фотомонтаж представляет огромный интерес, поскольку распространяет на художественную работу доминирующее в ту эпоху понятие монтажа. С распространением инженерной мысли и развитием промышленности, а также под влиянием советских режиссеров и теоретиков кино[561] монтаж начинает руководить эстетическими поисками в кино и музыке, на радио и в театре. Что касается художника, собирающего готовые изображения, чтобы их свободно компоновать, его роль также меняется. Отсутствие необходимости самому создавать собираемые изображения приводит к тому, что художник теряет романтическое положение абсолютного творца, приобретая современный статус монтажера. По мнению Мохой-Надя, эти изменения в творческом процессе заставляют «трансформировать фотографический процесс съемки в свободную художественную активность»[562]: фотограф снимает видимость вещей, тогда как художник фотомонтажа «строит новую фотографическую целостность с помощью данных или избранных фотографий». Съемка или выстраивание, отправление от вещей или от уже существующих фотографических снимков, использование фотоаппарата или клея и ножниц, поиск истины на поверхности вещей или на окольных путях искусственных конструкций (монтажей) – вот некоторые черты, отделяющие фотографию от фотомонтажа. Для фотографов снимок является завершением работы, тогда как для художников это художественный материал, которым можно манипулировать: резать, клеить, собирать.
Джон Хартфилд и Рауль Хаусман в Германии, Эль Лисицкий и Александр Родченко в СССР воспринимают фотомонтаж в революционной перспективе – как средство сделать видимыми социальные и политические ситуации, не поддающиеся фотографическому представлению. Во Франции и Бельгии сюрреалисты Пьер Буше, Жорж Юнье, Э. Л. Т. Мезенс и Макс Эрнст, напротив, видят в фотомонтаже «магистральное нашествие иррационального»[563]. Фотомонтаж пользуется благосклонностью сюрреалистов именно потому, что обладает неведомой фотографии способностью вписывать в культуру систематическую необычность, позволять «неожиданную встречу в неподходящем плане двух отстоящих друг от друга реальностей». Что касается Ласло Мохой-Надя, он стремится уйти от дадаистского фотомонтажа, на его вкус слишком запутанного, чтобы выделить «ясный смысл»[564] из сложности события. По его мнению, могущество фотомонтажа заключается в способности предлагать «репрезентацию одновременности», показывать «уплотненные ситуации», проникать «в скрытый смысл того, что бьет ключом».
Вне зависимости от цели, ради которой используется фотомонтаж, будь то революция, иррациональность или одновременность, эффективность его опирается на противоречивые отношения близости и дистанцированности с фотографией. Соединяя фотографический материал (в схватывании) и открытый принцип свободного конструирования, фотомонтаж пользуется достоинством интенсивности снимка, не страдая от ограничений съемки. Фотомонтаж свободен от прямой фотографической логики – без сомнения, именно поэтому он был занятием скорее художника (и рекламщика), чем фотографа[565]. В противоположность фотографии, где, как считают, истина лежит на поверхности вещей и прямо (или естественно) поддается съемке, режим истины, свойственный фотомонтажу, строится на удалении, обходном маневре, конструкции, искусственном – на искусстве. Противопоставляя друг другу эти два режима, Бертольд Брехт отмечает, что «фотография заводов Круппа или AEG не сообщает об этих институциях ничего особенного», добавляя, что «таким образом, действительно нужно что-то выстроить – что-то искусственное, сфабрикованное»[566]. Подобно Сезару Домеле и большинству адептов фотомонтажа, Брехт отличает фотографию, которая считается описанием «реальных предметов», от фотомонтажа, предположительно воплощающего идею[567] – скрытый смысл, выстроенный с помощью его гибридных, ручных и фотографических, процедур.
В фотограммах авангард 1920х годов использует фотографию иначе – как художественный материал. Немецкий живописец Кристиан Шад обращается к фотограмме с 1919 года, в 1921м за ним следует американский фотограф и художник Ман Рэй, а еще через год – Мохой-Надь. Они называют фотограммой фотографическое изображение, световой силуэт предметов, полученный в лаборатории без аппарата, прямым помещением предметов на светочувствительнуюбумагу и последующим воздействием солнца. Фотомонтаж, который отправляется от готовых снимков, наследует от фотографии ее материал и ее оптический миметизм, но отказывается от съемки и от присутствия вещей; фотограмма, в свою очередь, является съемкой, произведенной без оптической системы, световым следом без миметизма. Это своего рода натуральное изображение, произведенное только светом, без действия руки и машины. Фотомонтаж – это ручное конструирование изображения без вещей, тогда как фотограмма – чисто химическая съемка вещей независимо от их формы.
Согласно Мохой-Надю, который разделяет фотографию на две гетерогенные части – оптическую систему и фоточувствительный слой, – именно в последнем заключены художественные возможности фотографии. Таким образом, фотограмма превозносится как способ «выполнять основную творческую цель фотографического процесса: способность удерживать фоточувствительные сущности»[568]. В глазах художников способность фотографии благодаря фотограмме освобождаться от ограничений мимесиса открывает перед ней широкий путь чистого творчества… вплоть до абстракции. Фотограмма, таким образом, воспринимается как «живопись, выполненная светом»[569], как преодоление (утилитарной) фотографии в новом и настоящем искусстве – «искусстве абстрактного светового изображения». Мохой-Надь утверждает, что с помощью светочувствительности обретается та же художественная суверенность, что и с помощью полотна и кистей: «Композиция световых эффектов в этом суверенна, она зависит только от желаний творца и свободна от ограничений и случайностей, навязываемых предметом»[570]. Освобождая свет от его привязанности к вещам, фотограмма трансформирует фотографическую копию в искусство. Энтузиазм современности побуждает Мохой-Надя даже пророчествовать, что фотограмма возвещает новую эру художественного творчества – эру, когда ручная живопись на полотне с помощью кисти и красящих субстанций отступит перед световыми фресками, когда световые мастерские займут место академий живописи. Что касается сюрреалистов, для них фотограмма – это способ трансформировать видимости, играть с контрастами прозрачного и непрозрачного, экспериментировать с необычными чувственными сближениями, позволяющими немного приоткрыть тайну вещей.
Фотомонтажи и фотограммы неотделимы от новых способов видения. Так происходит в Германии, где «Новое видение», фотография художников, во всех отношениях противостоит двум движениям в фотографическом искусстве – пикториализму и «Новой вещественности».
В то время, когда пикториализм ставит фотографию в зависимость от искусства, подчиняя ее живописной модели, Ласло Мохой-Надь публикует свою работу «Живопись, фотография, фильм» («Malerei, Fotografi e, Film», 1927)[571], которая отмечает рождение «Нового видения» и движения немецкого модернизма. Различие с пикториализмом тем более велико, что превосходит эстетическое, достигая плана почти физиологического. В «Новом видении», объясняет сегодня Оливье Люгон, фотографический процесс в меньшей степени служил «созданию произведений искусства в традиционном смысле слова, чем совершенствованию и расширению слишком ограниченного человеческого видения. Он был средством выражения или репродукции в меньшей степени, чем орудием перцепции, визуальным протезом, который сделал возможным беспрецедентное расширение чувственных возможностей человека»[572].
Видеть во всех направлениях, освободить современный взгляд от уз перспективы, равно как и от импрессионистской и пикториалистской неясности, увеличить его мобильность в пространстве – вот главное в программе «Нового видения». В изображениях это проявляется как изобилие наклонных или децентрированных видов, смелых погружений и отдалений, знаменательным выражением которых служит мода на виды с воздуха. Геометрические композиции без направления, без оси, без различения верха и низа передают эту свободу, неопределенность, небывалую с точки зрения учеников, подчиненных законам тяготения и перспективы[573]. «Новое видение» в такой же мере является эстетическим течением, в какой представляет собой новую практику видения. Это машина: не только оптическая машина, но и собрание механизмов и процессов, положений (прежде всего телесных), точек зрения, дистанций и т. д., выводящих на свет, делающих видимым, позволяющих увидеть нечто другое, извлекающих из вещей новые очевидности, новые видимости[574]. Даже если фотография здесь расценивается как средство, позволяющее увеличить технические параметры глаза, она вводит в игру не только видение, но и тело, а также вещи и положение вещей, свойственное немецкой ситуации середины 1920х годов. Рауль Хаусман, например, считает фотографию средством расширить чувственные способности человека, освободить его от бесплотного видения – наследия Ренессанса, позволить ему достичь того «естественного видения», формальной гармонии между телом и физиологическими принципами, которое считается фундаментальным. Эта переоценка тела в фотографии и через нее происходит точно в тот момент, когда в Германии все бльшую аудиторию захватывает спорт. Она подтверждает, что в практику видения вовлечен не только глаз, но все тело.
Помимо представления того или иного тела или вещи, снимки передают интенсивный оптимизм, свойственный современности, веру в нового человека, в его рождение, равно как и в пришествие современной объективной и рациональной эпохи на смену эре импрессионизма и пикториализма. Смелые наклонные и децентрированные виды, до того отвергаемые изза своей слишком сильной близости к любительской практике, становятся эмблемой новой эстетики; такие практики, как фотограмма, повторная съемка на уже снятый кадр или негативный отпечаток, которые прежде были лишь маргинальными явлениями, имеют значительный успех благодаря своей способности освобождать предметы от их материальности, вводить в своего рода невесомость и абстрактность. Снимки в Х-лучах, макрофотографии, астрономические или снятые с воздуха виды, раньше изгонявшиеся из сферы искусства, теперь публикуются и выставляются рядом с художественными снимками[575].
«Новое видение» перераспределяет взгляд и не-взгляд (представляющий собой не невидимое, а второстепенное), оно переопределяет легитимные и нелегитимные формы, возвращает ценность некоторым практикам и обесценивает другие (а именно: ценности пикториализма), заново размечает территорию искусства и переоценивает статус некоторых изображений (в особенности научных), переворачивает иерархию руки и машины, установленную пикториализмом. Изменения достигают высшей точки в той новой роли, которую играет свет. Мохой-Надь мыслил фотографию не как средство воспроизведения вещей, но как материал для производства художественных произведений. Материал, состоящий из света и чувствительных поверхностей, в его фотограммах приводит к полному устранению аппарата и оптики. Мохой-Надь – один из первых художников, которые сознательно использовали свет и фотоматериалы как художественный материал. К тому же введенная им новая практика видения и его способ использования фотографии неотделимы от двойной переоценки, переоценки тела и света, завершившейся его знаменитым «Модулятором пространства-света». Именно потому, что «Новое видение» уникальным образом распределяет телесность и модулирует свет, оно и является машиной; именно здесь оно производит новые видимости, открывает вещи, позволяет увидеть нечто другое. Оно отличается как от машины пикториализма, так и от машины «Новой вещественности», каждая из которых предлагает свои телесные расположения, траектории и функции света, свои отношения с вещами – одним словом, другие формы, другие изображения.
Независимо от их различий, практики фотомонтажа и фотограммы, равно как и «Новое видение» в целом, едины в том, что впервые считают фотографию настоящим материало искусства. Так они предвозвещают слияние искусства и фотографии, которое произойдет шестьюдесятью годами позже, после того, как глубокие изменения в мире, в изображениях и в искусстве радикальным образом переопределят место и роль фотографии.
Часть третья
Искусство-фотография
1980е годы увидели расцвет того, что долгое время было немыслимо, того, что предвещали фотомонтажи и фотограммы 1920х годов, – слияния искусства и фотографии. Теперь фотографический процесс не только используется как инструмент или носитель искусства – фотография часто становится единственным веществом произведений.
Это слияние определяет новую версию искусства, которую мы обозначим термином «искусство-фотография». Поскольку это прежде всего художественная практика и уже затем фотографическая, искусство-фотография очевидным образом отличается от «искусства фотографов». Оно радикально порывает со всеми внешними по отношению к нему художественными практиками, поскольку строится на профессиональном владении фотографией и сознательном, часто эксклюзивном, ее использовании. Таким образом, оно придает фотографии принципиально новый статус художественного материала.
Ослепленные широтой и внезапностью этой перемены, некоторые сочли возможным говорить о появившихся тогда на художественной сцене крупноформатных – размером в несколько метров – произведениях, выполненных из фотографического вещества, как о «форме картины»[576]. Слово «картина», хотя и довольно неуместное, должно было здесь появиться, но более удачной была бы формулировка «фотографическая картина». Она ясно подчеркнула бы, что процесс является в большей мере художественным, чем фотографическим, что именно художники дают своим картинам фотографическое вещество, а не фотографы увеличивают свои отпечатки до размеров картины. Это не фотография, которая из подражательности поверхностно принимает размер картины; напротив, мы присутствуем при глубоком слиянии фотографии и определенных художественных практик, при возникновении новой версии искусства – искусства-фотографии.
IX
Характер искусства-фотографии
Будучи инструментом или носителем, фотография оставалась внешней и чуждой по отношению к искусству; будучи материалом, она входит в него, участвуя в создании небывалых произведений, где художественная концепция и пространство бытования сливаются с фотографическим веществом. Слияние искусства и фотографии вносит в сферу искусства глубокие изменения, чуждые фотографии как носителю или инструменту. Это, заметим в скобках, свидетельствует о теоретической неточности понятия «художественное средство коммуникации», которое без должного различения используется для обозначения всех пересечений фотографии с искусством. Широта и новизна этих изменений придают фотографии-материалу контуры другого искусства в искусстве.
Другое искусство в искусстве
Слияние искусства и фотографии характеризуется тремя основными чертами. С одной стороны, оно полагает конец остракизму, который долгое время выталкивал фотографию за пределы поля искусства; с другой стороны, подтверждает неизменность предметного искусства в художественном поле (чему угрожала дематериализация); наконец, оно дает начало сильному движению секуляризации искусства.
Новый материал (миметический и технологический) для искусства
Вопреки общепринятому мнению, фотомонтаж и фотограмма показали, что фотография – это богатый и сложный материал, в котором различаются три основных компонента: регистрирующий материал, записываемый материал и машинное основание. Первый компонент – регистрирующий материал – состоит из света, чувствительных поверхностей и химикатов. Это базовый материал, не имеющий формы и значения, свойственный техническому аппарату. Именно он дает изображению семиотическую природу снимка, равно как и его индустриальное вещество, технические качества и особые эстетические эффекты (включающие в себя цвет, хроматическую чувствительность, зернистость и т. д.). С другой стороны, поскольку фотографическое изображение технически функционирует в режиме снимка, ему материально необходимы вещи, расположения вещей и события мира: они конституируют его записываемый материал. Последний в свою очередь состоит из единства природы, существ и вещей по эту сторону всякой фотографической обработки. Записываемый материал является внешним по отношению к аппарату и нагружен специфическими значениями. То, что вещи и события мира являются частью материала фотографии, свидетельствует о разрыве, который ее появление произвело в поле изображений: фотография разрушила платонические споры вещей и образов. Если вещи действительно представляют собой записываемый материал для фотографии, то изображения и мир прекращают быть внешними друг для друга, начинается их взаимопроникновение. Наконец, в-третьих, поскольку фотография является технологическим изображением, последней составляющей материала может считаться способ обработки вещества; назовем его «машинное основание». Именно оно актуализируется в технических аппаратах вне всякого эстетического выбора и фигуративного жеста. Машинное основание соединяет в себе главным образом линейную перспективу оптики и автоматический миметизм изображений, но также и время машинной выдержки, подчинение круглой (неориентированной) формы оптического изображения форме (ориентированной) прямоугольного кадра и т. д. Этот машинный логос, который заранее автоматически формирует изображение независимо от любого фигуративного и эстетического выбора, – полноправная часть фотографического материала.
Слияние искусства и фотографии впервые открывает доступ в поле искусства материалу миметического и технологического схватывания. Многочисленные художники, использующие фотографию как материал, теперь уже превосходно владеют ее техникой, поскольку больше не удаляют фотографию на периферию своих произведений. Этот переход от функции носителя к функции материала современного искусства является основополагающим. Носитель или инструмент остается внешним по отношению к произведению, а материал в полной мере является его частью. Инструмент используют, тогда как над материалом работают, с ним экспериментируют, его комбинируют, подвергают бесконечным трансформациям в ходе непрерывного процесса, в котором техническая и эстетическая стороны неразрывны. Даже если материал никогда не является простым инертным веществом, даже если он всегда скрывает в себе смысл, сопротивляется, предлагает определенные решения, все равно он прежде всего открыт, свободен для множества возможностей, не имеет фиксированной направленности и обязательной формы.
По мере продвижения от инструмента к материалу художники освобождают фотографию от функциональной подневольности и ограничений документальной прозрачности, или принимают эту прозрачность как художественно допустимую черту, или же исследуют ее. Например, серия Рене Сультра и Марии Бартелеми «Турция» состоит из четырех больших пейзажей (1,20 1,80 м) совершенно прозрачной фактуры и намеренно банальной формы, поскольку проект этих художников заключается не в том, чтобы документировать пейзажи Турции, – их художественная программа предполагает исследование отношений «жить – есть». В каждом из четырех пейзажей серии их интересует также белая геометрическая форма, свободное от изображения пространство, которое они получают на снимках с помощью непрозрачного затвора. Присутствие этой формы в одном из снимков доходит до того, что она почти полностью закрывает изображение: одновременно живет в нем и съедает его. Эти белые формы, пустоты, лишенные всякой информации, опровергают миметическую логику фотографии, разрушают традиционный жанр пейзажа, опрокидывают визуальные привычки. Слепые пятна, поляризующие взгляд, недостаток света, обнажающий фотографическое вещество, своего рода примитивные норы, противопоставленные тому, что их окружает, как внутренне внешнему, гладкие поверхности, разрывающие линейную перспективу, – эти диалектические зоны одновременно являются афотографическими и вполне фотографическими, потому что в них логика фотографии-материала соседствует с иной документальной логикой.
Фотография в качестве регистрирующего материала, записываемого материала и машинного основания (иначе говоря, в качестве материала миметического и технологического схватывания) в течение 1980х годов завоевывает важное место в искусстве, что обусловлено глубокой эволюцией фотографии, искусства и мира. На смену эре угля и железа, механики и химии, которая была и эрой фотографии, приходит эра электроники, то есть новое состояние науки, индустрии и информации и новая потребность в изображениях, которая намного превосходит возможности фотографического процесса, ускоряет его устаревание и вытесняет его на обочину производства. Это снижение практических функций процесса сопровождается повышением эстетической ценности изображений, что благоприятствует расцвету фотографического искусства и его рынка, равно как и возведению фотографии в ранг художественного материала.
На протяжении всего ХХ века современное искусство широко открывалось для множества художественных материалов. На заре XXI века приходит черед фотографии стать одним из главных материалов, что происходит одновременно с эволюцией практик. Кристиан Болтанский, утверждающий: «Я пишу фотографией», является во Франции одной из знаковых фигур движения, идущего против модернистской концепции, согласно которой художник должен освободить свое искусство от всех заимствованных элементов, очистить его специфичность, его сущность. Эта мистика чистоты вела к борьбе с малейшим несходством и неоднородностью и имела своей целью исключение. Тем самым она соответствовала историческому, интеллектуальному и политическому периоду противостояния, изоляции, холодной войны, когда царствовал принцип «или – или». Эта культура, построенная на оппозициях, исключениях и контрастах – между Востоком и Западом, между коммунизмом и капитализмом, между их ценностями, – разрушилась в период между поражением американцев во Вьетнаме (1975) и разрушением советской системы, знаком которого стало падение Берлинской стены (1989). Сегодня ускоряется и распространяется процесс глобализации, интенсифицируются изменения, встречи и контакты, передвигаются географические и иные границы, колеблются и один за другим меняют свои очертания пределы, разрушаются и обновляются тоталитарные общества, правилами настоящего становятся гибкость, номадизм и смешение, исключения перемещаются в область нормы – все знаменует конец царства «или – или» и наступление новой эпохи – эпохи «и – и», как в искусстве, так и вне его сферы. Признается единство противоположностей, объявляется о крушении старых оппозиций и исключений. В царстве смешения больше не является немыслимым как статус бисексуала (гетеро и гомо), так и статус пластичного художника, предполагающий возможность открыто высказываться за неограниченное комбинирование практик и материалов. Именно в таком контексте произведения, подобные работам Болтанского и многих других, могут быть одновременно в полной мере живописными и вполне фотографическими.
Будучи выражением особой ситуации в мире, современном искусстве и фотографии, трансформация фотографии в художественный материал ставит вопрос об историчности материалов. В искусстве – как, впрочем, и в строительстве или индустрии – материалы никоим образом не являются нейтральными, прозрачными и инертными элементами[577], поскольку они эволюционируют параллельно техническим и экономическим условиям, вопросам эстетики и типам чувствительности. Если трудно вполне согласиться с Адорно, для которого «продуктивная эстетическая сила – это та же сила, что действует в полезном труде, она сама по себе преследует те же цели»[578], если искусство не обязательно создается на базе наиболее развитого материала, все же принятие фотографии как материала некоторым числом современных художников свидетельствует о том, что они всегда стремятся выбирать из доступных материалов те, которые достигли определенного уровня эстетической зрелости, лучше подходят для их художественных планов и согласуются с типами чувствительности и визуальными привычками данного момента. Тот факт, что живопись в собственном смысле слова отныне соседствует в картинных галереях с фотографией (равно как и с видео, и с электроникой), является симптомом определенного истощения живописного материала, его частичного замещения фотографией и происходящего обновления художественных материалов. Это увеличение доли фотографии в художественных материалах вписывается в более широкое движение, свойственное развитым обществам: невероятное распространение на протяжении менее чем пятидесяти лет аналогового изображения и переход, благодаря огромному расцвету технологий распространения, от сравнительной скупости к избытку фотографических, фильмических и телевизуальных изображений. Аналоговые изображения отныне сопровождают каждое наше мгновение, наш взгляд пресыщен ими. Мы купаемся в мимесисе: наша чувствительность, наша манера видеть и наше отношение к реальному глубоко пропитаны им. Делая сам по себе художественный материал, регистрационный и записываемый, миметичным, фотография отвечает на эту ситуацию.
Мимесис, который уже перестал быть целью искусства, отныне становится его отправной точкой, и, таким образом, искусство в очередной раз обнаруживает себя глубоко изменившимся.
Переопределение художественной продукции
Слияние искусства и фотографии парадоксальным образом означает закат репрезентации: оно передает производство произведений, раньше осуществляемое рукой, машине и возводит в ранг делания саму возможность выбирать. Другими словами, это слияние представляется своего рода результатом действия, которое фотография подпольно производила в искусстве благодаря дюшановскому течению реди-мейда. Похоже, что фотография, послужившая парадигмой современного искусства в работах Марселя Дюшана, семьюдесятью пятью годами позже, в начале XXI века, прямо пришла к тому, чтобы предложить себя искусству в качестве материала.
Фотографы-художники непрестанно исключали или затуманивали миметические возможности фотографии, тогда как художники, напротив, именно их и оценили. Эти противоположные позиции, возникшие одновременно, но в двух разных культурных полях, свидетельствуют об одном и том же процессе заката репрезентации. Фотографы отказываются от репрезентации изза ее самых традиционных свойств – чистоты и прозрачности. Художники, напротив, принимают миметизм безусловно, но не как репрезентацию – копию референта, имеющую репутацию подлинной, а как презентацию – данность, отсылающую только к самой себе. Впрочем, эта черта характерна для искусства-фотографии: фотография переходит от статуса документа (инструмента или носителя) к статусу художественного материала, когда производство репрезентации исчезает в данности презентации. В этом случае фотографическое изображение может требовать только минимального процесса производства (как в любительских снимках Кристиана Болтанского) или же производство изображения может быть очень тонко разработано (как, например, у Патрика Тозани), но в любом случае оно не является конечной целью работы, поскольку в фотографии художник стремится скорее не к репрезентации реальности, но к ее проблематизации. Он ставит своей целью скорее не достичь Идеи, платонического существа реальности, но актуализировать идеи, с которыми он имеет дело. Возможности презентации, присущие фотографии, тот факт, что она является световым отпечатком вещей и что в ней пересекаются регистрирующий и записываемый материалы, делают ее наиболее подходящим для этого проекта художественным материалом.
Итак, искусство-фотография завершает репрезентацию (оно одновременно доводит ее до апогея и закрывает), сводя ее к презентации и механизируя. Искусство-фотография не только передвигает цели эстетического проекта реальности в стоону концептов, но и передает производство изображений от руки к машине. Так терпит неудачу двойная традиция: традиция платонического философствования об оригинале и копии и традиция ручной, ремесленной концепции искусства. Конечно, борьба с репрезентацией была одной из главных целей искусства ХХ века, начиная с реди-мейдов Дюшана (которые были не репрезентациями, а презентациями вещей) до бума абстракционизма (не забудем также и о первых попытках фотомонтажа и фотограммы). Искусство-фотография созвучно именно этим начинаниям, замещающим руку художника машиной-фотографией. «Фотографические картины» были первыми созданиями машины, они избавились от ручного умения художника, освободились от ремесленного мастерства. Такое замещение руки технологией приводит к преодолению одного из самых серьезных препятствий, полагаемых художественной традицией, настаивающей на связи между искусством и жестом художника. Та к снимается абсолютная антиномия искусства и механического изготовления. Хотя машины у Мохой-Надя (или, очень эффектно, у Жана Тэнгли) остаются плодом тщательной ремесленной работы, искусство-фотография тем не менее решительно открывает искусство механическому изготовлению как таковому.
Технология замещает ручное действие художника, а иногда полностью перекрывает его. С этой точки зрения показательна работа Жоржа Русса. В пустых залах заброшенных складов, разрушенных дворцов или жилых домов, предназначенных на снос, он расписывает стены, пол и потолок как единое поле, чтобы создать иллюзию, что все пространство там занято геометрически простыми и монументальными объемами. Он работает несколько дней, иногда до полного исчезновения стен и перегородок. Затем то, что он сделал с помощью живописи на плоскости, как по волшебству предстает объемным на фотографических картинах. Но эти объемы являются только обманом зрения – фиктивными объектами, зависящими от определенной точки зрения; иллюзией, существующей только для взгляда. Эта эфемерная работа живописи, обреченная исчезнуть вместе со зданиями-носителями, полностью опирается на фотографию: именно фотоаппарат устанавливает пределы расписываемого пространства, определяет точку зрения и линию перспективы; именно большой цветной фотографический снимок, и только он, возникает в результате этого длинного архитектурного и живописного процесса, нацеленного на создание фотографии; наконец, в работе представлена именно критика иллюзионизма, ординарной очевидности и фактичности, присущих фотографическому изображению. В любом случае архитектура, живопись и фотография объединены, чтобы произвести воображаемое, сделать неразличимыми реальное и ирреальное. Фотография служит здесь силе обмана, который превращает реальное место в виртуальное через своего рода смещения – и это осуществляет не электроника, а тело, время, длительность, ручная работа (даже если это работа команды).
В фотографических картинах, часто значительного формата, которые отныне занимают залы музеев, медленная и тщательная работа руки полностью уничтожена машиной и технологическим процессом или же им подчинена. Традиционный прямой контакт между художником и его полотном заменен удаленным контактом между вещью и фоточувствительной поверхностью. Ручное и ремесленное производство изображения уступает место селекции с последующей химической регистрацией. Традиционные произведения были созданы на скрещении ручного мастерства и процесса длительного, полноправного эстетического выбора, тогда как искусство-фотография привносит в условия творчества двойное изменение. С одной стороны, оно заменяет ручное мастерство технологическим умением. С другой – ограничивает процесс выбора моментом кадрирования. Таким образом искусство-фотография вызывает изменения в искусстве. В реди-мейдах Марселя Дюшана творить больше не означает производить (вручную), но выбирать. Передавая производство машине, искусство-фотография приводит к той границе, где творить значит кадрировать.
Деконструкция модернистской оригинальности
Поставив машину на место руки, искусство-фотография продолжает начатую Марселем Дюшаном подрывную работу, разрушающую традиционные представления о художнике, таланте, внутреннем мире и художественном замысле. Оно начинает разрушать модернистский миф об оригинальности и культ индивидуальности художника как принципиального источника оригинальности его произведения.
Харольд Розенберг настаивает на том, что живопись абстрактного экспрессионизма (в его терминологии – «живопись-действие») неотделима от биографии художника, что она является частью сложного целого его жизни, «самой метафизической субстанции» его существования, – словом, он утверждает, что модернистская картина «может быть оправдана только как действие гения»[579]. Без сомнения, наибольший вклад в поддержку этой модернистской идеологии внес Джексон Поллок – как потому, что критика в лице Клемента Гринберга нашла в его уникальном методе работы образцовую ценность, так и благодаря отголоскам живого успеха фотографий Поллока в его мастерской, сделанных Хансом Намутом. Запачканный краской, склонившийся над лежащим на полу холстом, как бы одержимый творческим безумием, Поллок воплощает образ художника-модерниста в противоположность художнику перед мольбертом: художник-деятель занял место художника-изготовителя[580]. Фундаментальный идеологический эффект фотографий Намута заключен в производимой ими инверсии произведения и художника: виды, снятые с высокой точки, сообщают телу художника превосходство над его разложенными на полу холстами; при этом тонкости цвета, текстуры и фактуры картин ускользают от черно-белой фотографии. В 1950е годы снимки Поллока, сделанные Намутом, вносят свой вклад в укрепление идеи художника как единственного истинного источника произведения и единственной причины его оригинальности. Таким образом, художник стремится затмить произведение, и в этом движении поворота от произведения к художнику Поллок встречается с другой великой фигурой модернистской истории – с Марселем Дюшаном в фотографиях Мана Рэя. Несмотря на то, что Поллок Намута и Дюшан Мана Рэя воплощают две версии художника, по многим позициям противоположные друг другу; несмотря на то что ручной характер творчества, эмоциональная экспрессивность и спонтанность одного радикально отличаются от интеллектуальной позы и холодной отстраненности другого, Дюшана и Поллока объединяет то, что оба они – художники-деятели, каждый из них представляет новый способ художественного действия.
Вслед за Ван Гогом, с которым его сближает трагичность судьбы, Поллок являет пример привилегии, предоставляемой автору художественным модернизмом и философским экзистенциализмом (то есть Западом): ему делегируется поиск аутентичности и оригинальности. Однако на протяжении 1960х годов понятие автора неоднократно ставилось под сомнение как искусством в лице Энди Уорхола, так и структуралистской мыслью в лице Ролана Барта и Жака Лакана, а также Мишеля Фуко, который в 1969 году опубликовал знаменитую статью «Что такое автор?». Верный своим антигуманистическим концепциям, Фуко уже в работе «Слова и вещи» отметил, что «человек – это только недавнее изобретение, фигура, которой нет еще и двух веков, простая складка нашего знания, и он исчезнет, как только последнее найдет новую форму»[581]. В своей статье он приглашает «проследить разрушение традиционной идеи автора» и «пересмотреть привилегии сюжета»[582]. Таким образом, речь идет о том, чтобы «лишить сюжет (или его субститут) роли исходного основания и проанализировать его как изменчивую и сложную функцию дискурса». Утверждение, что «автор не предшествует своим произведениям», приводит к радикальному изменению модернистского дискурса, где автор – творческая инстанция произведения. Перестав быть источником постоянного проявления новизны, автор, напротив, должен был бы препятствовать разрастанию смысла, играть «роль регулятора вымысла – характерную роль буржуазной и индустриальной эры индивидуализма частной собственности».
В русле этого широкого движения, ставящего под сомнение положения модернизма, Ролан Барт в 1968 году публикует статью под многозначительным названием «Смерть автора»[583], где вопреки общепринятым идеям доказывает, что «рождение читателя должно быть оплачено смертью автора». Сыграв на стороне читателя против автора, в 1971 году в своей статье «От произведения к тексту»[584] Барт принимает сторону текста против произведения. Произведение всегда присваивается его автором, тогда как текст ускользает от процесса филиации. «Автор имеет репутацию отца и собственника своего произведения», и общество гарантирует ему эту власть. Между тем ни один человек не стоит у истоков текста, его автор не обладает ни биографией, ни психологией, потому что «то “я”, которое пишет текст, никогда не является тем “я”, что на бумаге». Структуралистское движение отрицает право художника, как и автора, выступать в роли источника произведения, а за последним не признает статус места зарождения смысла, который подлежит интерпретации. Текст соотносится с произведением как множественность и промежуточность – с единством, исследование – с интерпретацией, практическое сотрудничество читателя и зрителя – с потреблением. Становление вытесняет старые понятия источника и оригинала.
В ту же самую эпоху концептуальных художников волнуют сходные проблемы: они пытаются, часто средствами фотографии, «заставить умолкнуть аффекты»[585] и освободиться от «профессии в ремесленном смысле слова». Их цель – вступить в борьбу против оригинальности, разрушить миф о художнике-творце, чтобы прийти к развоплощенному и аналитическому искусству, противопоставленному ценностям, реставрированным абстрактным экспрессионизмом. Но только десятилетием позже в постмодернистском движении вопросы оригинальности, плагиата и прав собственности становятся основным содержанием фотографических работ. Ярко ставит эти вопросы в 1981 году американская художница Шерри Ливайн, фотографируя снимки некоторых наиболее известных современных фотографов: документальные работы, сделанные Уолкером Эвансом для Администрации по защите фермерских хозяйств, ню Эдварда Уэстона, изображающие его сына Нейла, пейзажи Элиота Портера. Помимо неизбежной потери качества, связанной с репродукцией, фотографии Ливайн отличаются от оригиналов Уэстона и Эванса только подписями: «Шерри Ливайн по мотивам Эдварда Уэстона» или «Шерри Ливайн по мотивам Уолкера Эванса». Деконструктивное красноречие жеста апроприации, совершаемого Шерри Ливайн, широко мобилизует материал, процесс и фотографические произведения, потому что с точки зрения здравого смысла фотография является эмблемой механического, а следовательно, нехудожественного процесса апроприации видимостей, фабрикации симулякров. Используя фотографию для апроприации снимков, которые считаются результатом тщательной фотографической работы и признаны шедеврами фотографического искусства, Ливайн не только производит апроприацию второй степени, но и четко заявляет, что ни инструмент, ни жест, ни автор не являются гарантами художественной ценности, поскольку сокровища фотографического искусства – столь совершенные в техническом и формальном отношении снимки таких авторитетных фотографов, как Эванс или Уэстон, – достигают поля искусства (в точном смысле слова) только через вульгарные репродукции, иначе говоря, через обесценивание их специфических качеств как предмета. Итак, предполагается, что художественная ценность определяется не самой вещью, а скорее ее контекстом. Творчество художника и аура произведения представляются устарелыми понятиями. Тогда ставится под сомнение вся традиционная художественная система, вновь вошедшая в силу в модернистской живописи. Для понимания творчества Шерри Ливайн важен еще один аспект: мужское доминирование, которое всегда неразрешимо тяготеет над искусством и женщинами. Средствами фотографического процесса Шерри Ливайн создает сильную критическую позицию в противовес доминирующей художественной системе: это позиция апроприации в противоположность творчеству, репродукции в противоположность оригиналу, плагиатора в противоположность творцу, но также и женского в противоположность мужскому, механики в противоположность жесту – словом, современного искусства в противоположность фотографии. «Картина – это только пространство, в котором возникают и сталкиваются разнообразные образы, совершенно лишенные оригинальности»[586], – утверждает Ливайн в 1982 году, открыто заявляя о смерти живописи и утверждении плагиата в терминах, близких тем, что использовал пятнадцатью годами ранее Барт в «Смерти автора».
Закат и постоянство предметного искусства
Как уже было сказано, на заре 1980х годов искусство-фотография вписалось в широкое движение десубъективации и дематериализации искусства, демифологизации художника-творца и оригинальности произведения. Это движение прошло через весь ХХ век и достигло своего апогея в 1970е годы в концептуальном искусстве.
В конце 1960х годов для концептуального художника Терри Аткинсона материальный предмет в искусстве – признак прошедшей эпохи, когда доминировали механическая наука и индустрия[587]. Угасание предмета подтверждается историческим истощением живописи и скульптуры, достигших, по его мнению, «предела своих так называемых внутренних возможностей»[588]. Роберт Смитсон со своей стороны вводит в свои произведения процессы минеральной дезинтеграции: например, окисление (ржавчину), для достижения символического и эстетического эффекта обесценивания стали – твердого, жесткого индустриального материала, который так ценили модернистские скульпторы Дэвид Смит и Энтони Каро. В 1968 году Смитсон уже диагностирует порчу ремесла, провал мастерских, закат понятий творчества и художника. Он объясняет: классический художник копировал модель; «современный художник вырабатывает абстрактную грамматику в пределах своего ремесла»[589] и своей мастерской; в лэнд-арте, напротив, «выйдя из замкнутости мастерской, художник избегает ловушек ремесла и зависимости от творчества». Утрата профессии художника, дематериализация произведений (иначе говоря, релятивизация предмета искусства в творческом процессе, с одной стороны, и приход в искусство фотографии – с другой) вписываются в одну и ту же динамику. Таким образом, в начале 1980х годов слияние искусства и фотографии в движении концептуального искусства предстает как завершение долгого заката материальных и ремесленных ценностей искусства, как результат процесса, ведущего от произведений-предметов, сделанных для взгляда, к высказываниям без определенной материальной формы, сделанным для мысли. Искусство-фотография с ее явным дефицитом материальности и субъективности замещает те художественные критерии, воплощением которых долгое время была живопись. Сделав фотографию художественным материалом, слияние искусства и фотографии некоторым образом знаменует победу концептуального искусства над предметным (уникальным, ремесленным, субъективным и т. д.), важным для модернистской живописи.
Но речь идет лишь о частичной победе. Если искусство-фотография и противопоставляет своего рода квазипредмет (технологический) каноническим художественным предметам (рукотворным), конкретизированным в живописи, все же квазипредмет остается предметом. В данном случае он обеспечивает сохранение предметного искусства на фоне долгого и нарастающего движения дематериализации искусства (дематериализация при этом является не тотальным исчезновением объекта в искусстве, а только концом его гегемонии и культа, создаваемого вокруг него). После дадаизма, делавшего из искусства событие и из события – искусство, после лозунга супрематиста Маяковского («улицы – наши кисти, площади – наши палитры»), после попыток сюрреализма освободить искусство от произведения[590] Ив Кляйн в 1959 году продает за золотые слитки свои «Работы в трех измерениях» («Works in Three Dimentions») в форме «зон нематериальной живописной чувствительности», а в 1961 – «Пустую комнату» – чистое пространство[591]. Отход от объекта и утверждение жизни происходит также у Бена Вотье, в хеппенингах Алана Капроу и особенно в знаменитом девизе «Флюксуса»: «Искусство – это все, что делает жизнь более интересной, чем искусство». Это слова Робера Филью (1969). В том же году Виктор Берджин анализирует концепцию искусства, возникшую на скрещении лэнд-арта, боди-арта и концептуального искусства, где поведение превалирует над традиционным производством объектов, а художник является в большей мере координатором существующих форм, чем творцом новых: «Замысел – это не индивидуальные объекты сами по себе, а эстетические системы, способные производить объекты»[592]. Итак, именно этот двойной процесс заката предметного искусства и расцвета искусства-поведения возобновляется и тридцатью годами позже всякий раз, когда изготовление артефактов становится менее значимым, чем производство отношений с миром. «Жизнь в искусстве», таким образом, противопоставляется «деланию искусства»[593], в том числе и искусству-фотографии, поскольку оно поддерживает присутствие предмета в искусстве.
Итак, слияние искусства и фотографии отмечено неизбежной амбивалентностью: ставшее возможным в результате заката предмета в искусстве, оно вносит свой вклад в возвращение искусства к предмету. Фотография-носитель уже выполнила эту функцию спасения предмета в лэнд-арте и боди-арте. Документируя эфемерные действия, она создавала продолжение произведений-событий в снимках-предметах, которые можно выставлять, продавать, репродуцировать, распространять, изучать. Словом, фотография-носитель примиряла искусство-событие с рынком. Когда начиная с 1980х годов нарастает кризис репрезентации; когда становится очевидной пропасть, отделяющая живопись и скульптуру от мира; когда эстетическое бессилие поражает традиционные художественные материалы; когда художники стремятся прийти от удаленных в пространстве и времени произведений in situ или перформансов к местам, предназначенным для искусства; когда вслед за концептуальным искусством и боди-артом современное искусство-событие непрестанно фрустрирует музеи и художественные институции с их традиционными ценностями (предметом, деланием, визуальностью, монументальностью) – тогда и наступает непредвиденное: фотография, в течение долгого времени искусством отвергаемая и презираемая, становится как по волшебству одним из главных материалов современного искусства.
Слияние искусства и фотографии пригодно для того, чтобы частично заполнить пустоту, образовавшуюся на месте живописи, дать некоторое новое вдохновение художественному рынку, спасти главные ценности мира искусства. Фотография принята искусством так же быстро и безусловно, как раньше она им жестко отвергалась, но принята на том условии, что она займет место, которое живопись (временно) оставила вакантным, снабдит мир искусства картинами – фотографическими картинами. То обстоятельство, что фотография поддерживает постоянство присутствия картины и ее ценностей (предмета, делания, визуальности, монументальности), снова подтверждает, что ее принятие в качестве материала искусства проистекает именно из поля искусства, а не из фотографического поля. Кроме того, представляется, что большой размер большинства фотографических картин вовсе не вторичен: он обусловливает возможность их функционирования в качестве картин. Происходит полный разрыв с маленькими снимками, характерными для фотографии как носителя искусства. Наконец, можно считать отголоском ручного мастерства живописцев то, что художники, работающие с материалом-фотографией, в большинстве своем обладают высоким уровнем компетенции (технологической). Итак, по-видимому, все функционирует так, как если бы перемена материала была уступкой, на которую мир искусства вынужден был пойти, чтобы обновить картину, спасти ее как эстетическую, идеологическую и коммерческую форму. Речь шла о том, чтобы найти ответ на хаотическую ситуацию: провал традиционной живописи, нарастающее угасание искусства-предмета и распространение искусства-события, а также расцвет сетевого искусства, в особенности виртуального искусства в интернете, в последние годы. Одним словом, требовалось оказать сопротивление дематериализации искусства, не только не прекратившейся, но скорее усилившейся после конца концептуального искусства.
Действительно, в 1990е годы новое поколение художников по примеру Риркрита Тиравании разрабатывает искусство, где произведение задумывается «как место, промежуток, переход, и никогда – как завершение, результат»[594]. В отличие от конечного, завершенного и инертного предмета, перед которым зрителю предлагается стоять и рассматривать его, здесь произведение являет собой отношение, гипотетически и временно установленное «между ситуацией и тем, что она может произвести». Для Риркрита Тиравании «важно не то, что вы видите, а то, что происходит между людьми». Событие, процесс, социальное взаимодействие, обмен превалируют над предметом. Роль художника отныне состоит в том, чтобы предлагать публике план, создавать возможности для того, чтобы что-то произошло, – не вещь, но отношение в постоянном становлении: пребывание вместе, воздействующее на поведение каждого. Так мы входим в новую эру, где произведение остается на периферии: оно больше не является центром, а только выражает связи.
Отчасти именно на эту ситуацию, уже зародившуюся в начале 1980х годов, и отвечает слияние искусства и фотографии, скрытая экономическая и эстетическая логика которого может быть сформулирована так: в искусстве лучше квазиобъект (из фотографического материала), чем вовсе никакого объекта. Так сказать, «выстоим под ударами судьбы»… В ходе последних двух десятилетий ХХ века именно фотография в качестве материала служит оплотом в борьбе против дематериализации искусства. Если в результате искусство и было увлечено за пределы своего замкнутого святилища, если оно секуляризовалось, это не привело ни к какому сближению полей искусства и фотографии.
Искусство-фотография за пределами фотографии
Слияние искусства и фотографии никоим образом не заключается во взаимопроникновении художественного и фотографического полей. Слияние искусства и фотографии – плод трансформаций, произошедших в поле искусства, за пределами поля фотографии и без нее или почти без нее; оно вписано в художественный процесс, вовсе не фотографический.
Надо ли уточнять, что определение «слияние искусство-фотография» не имеет ничего общего с «пластической фотографией», этой слабой категорией, которую Доминик Баке некритическим образом вводит в названии своей книги «Пластическая фотография». Она настаивает на том, что в конце 1960х годов «фотографические средства коммуникации проникли в искусство весьма курьезным и парадоксальным образом: как изображение-след, реликт, как документ с определенными качествами, часто посредственными. Словом, как ненадежное и хрупкое – бедное – изображение»[595]. Навязчивое обращение к онтологии следа, реликта, руины – то есть того, что остается, – подкрепляется длинным эссенциалистским заклинанием на тему посредственности, ненадежности и бедности «фотографии вообще». Это выглядит смешно в разговоре о времени, когда бедность материалов была принципиальным требованием в некоторых наиболее динамичных направлениях искусства (от Дюшана до концептуального искусства, «арте повера» и т. д.). Кроме того, представляется, что это положение полностью противоречит проекту книги, которая, по-видимому, стремится запротоколировать сегодняшнее укрепление позиций фотографии в современном искусстве, – в действительности речь идет чуть ли не о попытке показать, что эти позиции являются лишь симптомом (предполагамого) долгого заката искусства…[596]