Свечи на ветру Канович Григорий
Я ловил кошку и во мне все пело: я поеду в город, я поеду в город.
Всю ночь я не смыкал глаз. У меня слипались веки, я зевал, проваливался ненадолго во что-то в теплое и мягкое, как нагретый мох, но просыпался, боясь, упаси боже, разбудить бабушку. Ведь я мог нечаянно закашлять во сне от радости или, на худой конец, чихнуть.
Я лежал и глядел в потолок, некрашеный, затянутый паутиной, в которой обитала трудолюбивая паучья пара, на облупившиеся стены, где за выцветшими обоями таинственной дневной жизнью жили клопы, осторожные и сметливые, терпеливо ожидавшие наступления ночи, когда можно выползти на кровавый промысел. Казалось, я слышал, как они копошатся, как договариваются, куда ползти, но я не испытывал никакого страха. Я был счастлив в ту ночь, необыкновенно смел и преисполнен доброты ко всему живому, ко всем животным и насекомым. Мне очень хотелось, чтоб каждому из них повезло: пусть паук съест муху, только дохлую, пусть клоп меня укусит (крови в моем теле много, хватит на всю жизнь), пусть наша кошка прогонит с кладбищенской земли всех мышей. Пусть! Даже гусей, на выручку от которых мы с бабушкой поедем в город, я жалел и в душе сетовал на то, что не умею добывать деньги. Если бы я умел, я бы отпустил гусей с миром.
Боже мой, боже, — думал я, — неужели завтра… ну в крайнем случае послезавтра я увижу отца…
Я не помнил, как он выглядит, я давным-давно отвык от его имени. Разве запомнишь человека, если его увели, когда тебе и года не было. «Портной может сузить брюки. Подкоротить, удлинить. А мир нельзя ни сузить, ни подкоротить», — вертелось у меня в голове. «Могильщик, возможно, не может, а портной все может», — стучало у меня в висках. Сколько я ни старался, я не мог представить, как он его подкоротит или сузит, но я верил в своего отца, как верил в господа бога.
Под утро я проснулся. Солнце стояло над пекарней Файна. В его лучах плавился железный крест костела, пронзивший легкое перистое облако. Я выбежал во двор без рубахи, простоволосый, и солнце щекотно заиграло на моей спине, усыпанной, как монетами, кружками от банок.
— Бабушка дома? — услышал я вдруг за спиной женский голос и отпрянул от бадьи.
— Дома, — сказал я и узнал тетку Тересе, мать Пранаса.
— Позови ее!
— Сейчас, — я напился холодной колодезной воды и бросился к дому. — Бабушка! К тебе гостья!
— Кто? — бабушка сидела на низком стульчике и ощипывала гуся. По комнате, как снежинки, носился гусиный пух.
— Тересе. Мать Пранаса.
— Какого Пранаса? У нас Пранасов в местечке дюжина. — Бабушка походила на сугроб — белый гусиный пух облепил ее морщинистое лицо, покрыл длинный и острый, как нож, нос, залетал в рот, и она то и дело сплевывала.
Бабушка стряхнула с себя пух и зашагала к Тересе.
Муж тетки Тересе, столяр Стасис, тоже сидел в тюрьме. Но его забрали прошлым летом. Я как раз был у Пранаса, когда пришли полицейские — один наш, местный, по прозвищу Порядок, другой незнакомый, в шляпе и галифе.
— Полиция! — предупредил, отца Пранас, но столяр продолжал спокойно смолить на берегу реки лодку. Лицо его было испачкано смолой, а со лба в зеленую, напичканную кузнечиками и мотыльками траву, капал пот, как в руки каплет сок с березы.
— Мы за тобой, Стасис, — сказал столяру наш полицейский и вытер испарину. Руки у него были совсем не полицейские — маленькие, короткопалые, поросшие скудными рыжими волосами — разве такими схватишь вора или там убийцу? Ха! И пистолета у Порядка не было. Оружие в местечке было только у господина офицера.
— Я готов, — наконец сказал столяр. — Только умоюсь.
Стасис шел медленно, положив на голый живот скованные наручниками руки, полицейские брели сзади, а мы с Пранасом бежали по бокам, заглядывали столяру в глаза. Стасис улыбался сыну и мне, взгляд его что-то говорил, объяснял, но мы оба ни черта не понимали.
На косогоре столяра поджидал черный автомобиль. Приезжий вежливо открыл дверцу, сел сам, и машина, тарахтя по проселку, уехала. Я с завистью следил за ней, пока она не скрылась за поворотом. Как приятно, — думал я, — прокатиться в таком автомобиле. Это тебе не верхом ездить. На лошадь каждый дурак может усесться, а вот в автомобиль так просто не заберешься, тут надо, чтоб ты либо в наручниках был, либо в галифе. Лучше в галифе.
— Ступай, Пранук, матери скажи, — обратился к моему дружку Порядок. Он остался с нами на косогоре, разморенный жарой, в расстегнутом мундире с выцветшими на солнце погонами и потускневшими от времени пуговицами.
— Сами увезли, сами и скажите, — сказал Пранас.
— Разве я его увез? — обиженно спросил наш полицейский. — Ты же видел.
— А кто же?
— Автомобиль.
— Вы… Вы…
На глаза Пранаса навернулись слезы. А он еще клялся, будто никогда не плакал и не заплачет. Нет такого человека на земле, который ни разу не заплакал бы. Собаки, и те плачут. Сам видел. И кошки ревут. Наша кошка, когда бабушка у нее тайком котят ворует, просто заливается слезами. Интересно, соленые ли они — собачьи и кошачьи слезы? Надо будет лизнуть.
— Порядок, — согласился наш полицейский. — Сам скажу. Если бы мне жалованье не платили, я бы никогда за ним не пришел. Но кто-то должен, ребятки, за такими приходить. Как кто-то должен ловить рыбу, мастерить шкафы, пасти скотину.
— Шли бы лучше скотину пасти, — сказал полицейскому Пранас.
— Поздно, — промолвил Порядок.
Больше он ничего не сказал, сплюнул и побрел один, а Пранас поднял с земли камень и запустил в его сторону. Но камень до Порядка не долетел. Тогда Пранас нагнулся и снова взял камень, и снова швырнул его в нашего полицейского, но камень опять шлепнулся в песок.
Бабушка хорошо знала отца Тересе, покойного дедушку Пранаса, рыбака Вацлаваса. Бабушка только у него покупала на пасху рыбу. О старике Вацлавасе по местечку ходили всякие слухи, поговаривали, будто он колдун, будто голыми руками налимов ловит: нырнет на дно и хвать рыбу за бок, будто умеет спичкой воду зажигать. Какая разница, кто он такой, защищала его бабушка, пусть будет трижды колдун, его рыба самая вкусная! У другого купишь, так обязательно что-нибудь у нее в брюхе найдешь: то фитиль от керосиновой лампы, то дратву, то червя на крючке… После смерти Вацлаваса бабушка редко у кого брала рыбу.
Погиб старик Вацлавас так же странно, как и жил. Никто толком не знал, что с ним случилось. Кто-то якобы слышал на берегу его последние слова:
— Пора и мне самому рыбой стать.
— Здравствуйте, — почтительно поздоровалась с бабушкой тетка Тересе.
— Здравствуй, — сказала бабушка, смахивая с лица прилипший пух. — Даниил, тебе нечего тут делать.
— Я на солнышке погреюсь, — попросил я.
— В другой раз погреешься, — пробурчала бабушка. — На твой век солнышка хватит.
Гневить ее было опасно. Пока она смахивала с лица всех нас кормивший пух, я юркнул за колодец и притаился. Отсюда мне было хорошо видно печальное лицо Тересе.
— У меня к вам просьба, — тихо сказала Тересе, и я насторожился.
— Проси, — разрешила бабушка. Я не видел ее лица, да у меня и не было ни малейшего желания его увидеть. Я, слава богу, на него насмотрелся — ничего доброго оно мне не сулило.
— Вы, кажется, едете с внуком в город? — Тересе умела говорить по-нашему.
— Да.
Ветер доносил до меня голоса бабушки и пушинки. Он уносил их куда-то вверх, к облакам и птицам, которых никому — ни бабушке, ни самому дьяволу не удастся ощипать.
— В тюрьму?
— Да.
— Ихние камеры, оказывается, рядом. — Тетка Тересе заложила за спину руки, чтобы бабушка не видела, как они дрожат. — Вот я и подумала, раз в город едете, может, не откажетесь… посылочку…
— Я бы ему не посылочку послала, — вспылила бабушка. — Оставил тебя, брюхатую, а сам себе отдыхает.
— Не отдыхают они там, — робко заступилась за мужа тетка Тересе. — Сами посудите, какой за решеткой отдых?
— Отдых! — воскликнула бабушка с такой силой, что на помощь прибежал наш петух, застыл рядом и впился в нее сизым и плутоватым оком. — Кто работает, тот за решеткой не сидит. Ты сидишь? Я сижу? Бездельники! Уж если их матери ничему не научили, то тюрьмы и подавно не научат.
Тетка Тересе стояла растерянная. Из-под ситцевого платья выпирал живот. Казалось, она спрятала там большой кочан капусты. Ветер трепал ее рыжие, выгоревшие на солнце волосы.
— Может, все-таки не откажете в любезности, — с отчаянием повторила Тересе и откинула со лба упавшую рыжую прядку.
— Только знай: свинины я не повезу!
— Я и не положу, — заверила тетка Тересе. — Можете быть спокойны.
— Я Даниила пришлю, — сказала бабушка.
— Премного благодарна, — встрепенулась Тересе. — Может, вам постирать чего… или полы помыть…
— Я, слава богу, сама пока и мою и стираю, — застрекотала бабушка. — Ты лучше постарайся девку родить… Девки по тюрьмам не сидят… Девки старуху мать на решетку не променяют… Будь они трижды прокляты, наши сыновья!
Тересе подавленно молчала. Она не ждала от старухи такой вспышки гнева и не знала, оставаться ей или уходить.
— Ты знаешь, зачем я к своему еду? — уставилась на жену столяра бабушка.
— Не знаю, — извинилась тетка Тересе.
— Я ему не повезу ни мацы, ни свинины. Полный рот слюней, и только, и плюну в его бесстыжие глаза!.. Твой, небось, тоже говорил: мы за справедливость, за другую жизнь… А может, мне не надо никакой справедливости? Может, мне начхать на другую жизнь?
Мне хотелось выскочить из своего укрытия и плюнуть в сторону бабушки, но я стеснялся тетки Тересе и боялся остаться дома.
Мою радость по поводу поездки в город вдруг омрачило непонятное чувство вины перед отцом, перед теткой Тересе, перед гусями и кошкой, перед всей землей, на которой не будет ни другой жизни, ни справедливости. Я не шибко понимал, что такое справедливость и что такое другая жизнь, но меня нередко тревожило смутное сознание своей беспомощности. Мне казалось, что так и должно быть, что так пребудет вечно, и я привыкал к своей тоске и беспомощности, как к своему двору, улице, речке, катившей свои чистые и ленивые воды.
— Когда же вы собираетесь поехать? — отважилась перебить бабушку Тересе.
— Бог даст, в воскресенье, — сказала бабушка и зашагала к дому, к неощипанному гусю, ко мне и деду, колдовавшему над карманными часами парикмахера Дамского, которые он чинил даром — почти никто не приносил ему в починку часы за деньги.
Я выждал, пока бабушка закрыла за собой дверь, выбежал из своего укрытия и бросился в хату.
— Бабушка, ты на самом деле плюнешь ему в глаза? — спросил я и поперхнулся гусиным пухом.
— Ты что, негодник, подслушивал? Вот почему петух кукарекал.
— Это я, бабушка, кукарекал, а петух подслушивал.
Вид у меня был жалкий. Я покаянно смотрел на бабушку, пытаясь найти в ее взгляде что-то похожее на прощение, но ничего, кроме усталости и безразличия, он не выражал. Со стульчика свисала ощипанная, длинная, как маятник, шея гуся.
— Пора тебя, Даниил, к какому-нибудь ремеслу пристроить, — сказала бабушка. — А то ты совсем разболтался.
— Дед хочет, чтобы я…
— Пока я жива, ты часовщиком не будешь, — отрубила бабушка. — Тоже мне, прости господи, ремесло!.. У одного имеются часы, другой время по солнышку определяет, третьему и вовсе нет никакого дела до того, пять часов сейчас или девять. А волосы, волосы, благодарение богу, у всех растут. Парикмахер — не часовщик. Парикмахер даже мертвому нужен. А уж о тюрьме и говорить нечего.
— О какой тюрьме?
— Парикмахер со знаменем на улицу не выйдет. Его знамя — белая простыня. Если бы тебя взял к себе господин Дамский!
— К Дамскому? — разочарованно протянул я. — Он меня бить будет.
— Всех учеников бьют. Мог бы ты, Даниил, еще и полоботрясничать, но вдруг…
— Что вдруг?
— Вдруг я, Даниил, помру.
— Дед останется.
— Дед — не кормилец.
Я был на все готов — лишь бы поехать к отцу в город.
Вечером того же дня к нам пожаловал сам господин Дамский. Он был стар, как дед, но держался молодцевато, не горбился, да и от его морщин приятно пахло одеколоном. На нем был старый, хорошо ухоженный костюм в полоску. Из верхнего кармана торчал белый носовой платок, в который Дамский никогда не сморкался. Для сморкания у него имелся другой платок, но и его парикмахер вытаскивал, как фокусник, легко и изящно, двумя пальцами с накрашенными ногтями. Аккуратно подстриженные и нафабренные усы делали толстую губу Дамского похожей на платяную щетку.
— А мы о вас сегодня говорили, — радушно встретила его бабушка, порозовев от радости.
— Плохое? — напыжился Дамский и поскреб накрашенными ногтями усы.
— Кто же может говорить о вас плохое? — заверещала старуха. — Весь день я вас расхваливала внуку.
Положим, расхваливала она его не весь день, — бабушка на похвалы день никогда не потратит. На проклятие — такое еще могло случиться. Но ей сегодня во что бы то ни стало надо было подольститься и задобрить Дамского, чтоб он не отказался взять меня в учение. Попасть к такому мастеру, как Дамский, — честь немалая. Два года он прожил в Париже, хотя по-французски знал всего три слова:
— Постричь?
— Побрить?
— Спасибо.
— Слышал, сына навестить решили? — сказал Дамский и снял с пиджака упавшую гусиную пушинку.
— Что вы! — замахала руками бабушка. — Мне просто надо кое-кого из родственников повидать, — бойко лгала старуха. — Брат у меня в городе и сестра.
Не было у бабушки ни братьев, ни сестер. Она их придумала, чтобы Дамский, не дай бог, не подумал ничего дурного.
— Раз уж вы едете в город, почему бы и не навестить сына? — поправляя замусоленную бабочку на шее, сказал Дамский. — Мне, например, в принципе нравятся революционеры.
— Кто, кто? — опешила бабушка.
— Ре-во-лю-цио-не-ры!.. Проще говоря, бунтовщики. Правда, у каждого бунта есть один большой недостаток.
Бабушка внимала каждому слову парикмахера, почти окаменев.
— Во время бунта, если он длится долго, населению некогда стричься и бриться. Одни, те, кого бьют и свергают, сидят дома и носа на улицу не высовывают. Другие, те, кто бьет и свергает, думает о чем угодно: о человечестве… о будущем… о новом правительстве, только не о своей наружности.
— Господин Дамский, — очнулась бабушка от боязливого почтения. — Я хотела просить вас о величайшей милости.
— Я, честно говоря, тоже пришел с прошением, — парикмахер вынул из верхнего кармана носовой платок и обмахнулся.
— Тогда просите вы первый, — просияла старуха.
— Нет, вы.
— Нет, вы, — не уступала старуха.
— Как говорят в Париже, даме первенство.
— Господин Дамский, — выпалила бабушка, — не возьмете ли в учение моего внука? Мой Даниил прямо-таки мечтает стать парикмахером.
Прямо-таки мечтаю!
— Прекрасная мечта! — согласился Дамский. — Ну-ка, молодой человек, покажитесь!
Я неохотно подвинулся к парикмахеру.
— Так, так, — осматривая меня с ног до головы, загадочно произнес Дамский. — Руки!
Я поднял руки вверх.
— Нет, нет. Не вверх, а протяните их ко мне, — попросил цирюльник. — Пошевелите, молодой человек, пальцами!
Я протянул и пошевелил.
— Так, так… Пальцы в принципе неплохие… Хотя…
— Хотя? — испуганно повторила бабушка.
— Меня немножко смущает его мизинец. Но с годами, думаю, все образуется.
— Мизинец? — бабушка от испуга даже охрипла.
— Да, да, — процедил Дамский. — В нашем ремесле каждый палец имеет свое назначение… С таким мизинцем можно смело стать президентом… премьер-министром… полицейским… Но парикмахером и вором — никогда.
— Помилуйте, господин Дамский, мой внук и не собирается стать вором.
— Пусть на следующей неделе придет ко мне, я дам ему упражнения для мизинца, — миролюбиво сказал Дамский.
Этого мне только не хватало — упражнения для мизинца! У меня вполне нормальный мизинец. Нечего мучить его какими-то упражнениями. Он у меня, слава богу, и шевелится и гнется. А потом, разве бритву держат мизинцем?
Старуха стояла перед господином Дамским, пришибленная его вниманием, и полной грудью вдыхала струившийся от него аромат одеколона, мыла и достатка. Коченея от обрушившейся на нее удачи, она даже забыла о просьбе Дамского и собралась его проводить, но парикмахер вытащил из внутреннего кармана пиджака, — сколько же у него в пиджаке, черт побери, карманов! — какую-то бумажку, сложил ее вдвое и подал бабушке.
— Вот вам записка.
— Спасибо, — сказала бабушка, принимая бумажку, как задаток.
— Там адрес, — пояснил Дамский.
— Господин Дамский, кто же в местечке не знает, где находится ваша парикмахерская? — затараторила старуха, давясь лестью.
— В записке адрес моего двоюродного брата. Он тоже парикмахер.
— Нет, нет, нет! К другому парикмахеру, пусть он будет и вашим родным братом, я своего внука не отдам! — заартачилась бабушка, и в ее глазах, как в глазах кошки, сверкнули искры мести.
— У моего двоюродного брата вы должны взять для меня бритву. Сам бы поехал, да нельзя, даже на день, закрывать парикмахерскую. Еще, не приведи господь, подумают, будто Дамский на ногах не стоит.
— Вы хотите, чтобы я привезла вам из города от вашего двоюродного брата бритву? — опомнилась бабушка.
— Буду очень признателен, — сказал парикмахер, высморкался в платок для сморкания и спросил: — Муж дома?
— Дома. Где ж ему быть? — тщетно борясь с желанием унизить деда, ответила бабушка. — Не приносите ему больше часов в починку.
— А почему, собственно?
— Он, бедняга, уже не видит и не слышит.
— Хороший парикмахер, если он и ослеп, бреет лучше, чем плохой, но зрячий. У ремесла, позвольте вам заметить, свои глаза и уши, — сочувственно произнес Дамский и направился в другую комнату.
Комната деда была меньше и светлей, чем наша. Из единственного большого окна падал свет на стол, уставленный всякими часами, усыпанный колесиками и винтиками, пружинками и стрелками. Здесь все тикало и копошилось, как летом в лесу. Внутренности часов смахивали на растревоженный муравейник. Муравьи догоняли друг дружку, суматошно и бестолково бегая по крохотному, придавленному дедовским пальцем кругу. В этих муравьях заключалась вся жизнь деда. Он с утра до позднего вечера, а иногда до глубокой ночи разглядывал их в свою лупу, оживлял мертвых, доверял им все сокровенное, волновавшее его старческую душу — жалобы на свою немощность, обиды на бабушку, тоску по чему-то прошедшему, промелькнувшему, как солнечный луч в пасмурную погоду.
Когда-то на окне дедовской комнаты были нарисованы (их по просьбе деда намалевал своей грубой кистью маляр Анупрас) часы, а над порогом дребезжала на ветру жестяная вывеска «Ремонт часов и прочих механизмов». Что это были за «прочие механизмы», никто в местечке толком не знал и не ломал над этим голову. Все дружно решили, что дед набивает себе цену. Должна же его мастерская чем-то отличаться от других таких же заведений.
Намалеванные на окне часы прожили недолго. Какой-то сорванец из рогатки попал в цифру «12», и стекло треснуло.
Бабушка еще пробовала заткнуть трещину тряпкой, но тряпка только отпугивала клиентов.
— Он их вам так и починит. Заткнет какой-нибудь тряпкой, и будьте здоровы, — посмеивались в местечке.
Пришлось звать стекольщика и заменять стекло. Но с тех пор о том, что дед часовой мастер, уведомляла только вывеска. Дед злился, требовал от бабушки, чтобы Анупрас снова разрисовал окно, но старуха была неумолима.
— А вдруг какому-нибудь паршивцу захочется пальнуть в одиннадцатый час? Снова зови стекольщика, снова плати деньги! Хватит!
Но дед не столько страдал из-за голого, не разрисованного окна, засиженного любознательными местечковыми мухами, не столько из-за вывески, выцветшей от времени и лишившейся всякого смысла: «Ремонт сов и ханизмов», сколько из-за сына, моего отца. В нем дед видел свою надежду и продолжение.
— Даниил!
— Что?
— Пойди послушай, о чем твой дед с Дамским толковать будет, — сказала бабушка.
В другой раз я, конечно же, не пошел бы, но с той минуты, когда бабушка решила меня взять с собой в город, она приобрела надо мной прямо-таки волшебную власть, и я подчинялся каждому ее слову и взгляду.
— Шпика прислала, — печально бросил дед, когда я вошел в его комнату.
Парикмахер приложил к своему душистому уху часы, и, пока он вслушивался в их бой, дед из уважения к своей работе молчал. Пусть господин Дамский убедится, какой он еще отменный мастер! Но как только парикмахер сунул свою луковицу в карман брюк, дед заговорил еще яростней и печальней:
— Всю жизнь мы прожили в страхе.
Господин Дамский вежливо кивнул головой.
— Но за себя мне не так обидно… Сердце разрывается из-за Саула.
Так звали моего отца. Саул.
— Сколько раз я говорил ей: пусть Саул сядет со мной за стол, я научу его своему ремеслу. Он станет лучшим часовщиком. Сперва в местечке, потом в Литве, потом в мире… Мы поедем в Америку и откроем свое дело. В Америке у каждого сопляка и молокососа часы на руке… В Америке время — деньги!
— У нас тоже, — сказал господин Дамский. Он торопился.
— Из-за нее Саул ушел в портные, — печалился дед. — А портные, они же известные болтуны. Сидят и болтают. А о чем, сами знаете… О справедливости… Нет большей справедливости, чем работа. Лодырь не может быть справедливым.
— Ваш Саул хотел людям добра, — заступился за моего отца господин Дамский, и первый раз мне и впрямь захотелось стать парикмахером.
— Добро тоже надо уметь делать, — сказал дед. — За доброе дело никто в холодную не сажает.
Дамский достал из кармашка брюк часы и, не скрывая своего нетерпения, приложил к другому, тоже душистому, уху.
— Часы идут замечательно, — сказал дед. — Дай бог, чтобы наши сердца так шли… Все она у меня отняла. Даже внука. Так и передай ей, Даниил!
— Сам передай, — огрызнулся я.
— Раньше я больше всего боялся смерти. А сейчас…
— А сейчас? — все более томясь, спросил Дамский.
— Сейчас я понял. Смерть — это праздник. Конец работы. Смерть — это бесконечная суббота. — Дед отвернулся и вытер кулаком сухие глаза. — Если с ними опять что-нибудь случится, — он ткнул кулаком и кармашек брюк, из которого, как цыпленок из скорлупы, проклевывалась головка часов парикмахера, — не приносите их больше ко мне в починку.
— А почему, собственно? — изумился Дамский.
— Не надо меня жалеть.
И дед забормотал какую-то песню. Он пел, пропуская слова, все время меняя мотив, и пение его было похоже то на стон, то на молитву.
— Ну? Старая кляча тебя отговаривала стать парикмахером? — стала допытываться бабушка, когда я вернулся.
— Нет.
— Старая кляча жаловалась на меня?
Я молчал. У меня из головы не выходила дедова песня.
— Старая кляча расхваливала свое ремесло?
— Нет, — сказал я. — Старая кляча пела.
— Он пел? — зрачки у бабушки расширились от недоверия, а еще больше от удивления.
— Да.
Бабушка ничего не поняла, да и я, по правде сказать, не мог бы объяснить причину его бессвязного и горестного пения.
— Сбегай, Даниил, к Тересе. Только смотри, чтобы они свинину не положили, — сказала она.
— Бегу!
— Постой! Запомни: никто тебя не должен видеть.
— Клянусь тебе, бабушка, никто меня не увидит. Я огородами, а потом по берегу, а потом снова огородами…
— Беги! Только смотри, чтобы свинины…
Но меня уже дома не было.
Я мчался по улице как угорелый. Ни одна собака в местечке не могла бы за мной угнаться, даже овчарка господина офицера, хотя ее и обучали где-то в городе. Ноги сами меня несли, а я даже не погонял их, как не погоняют застоявшуюся в конюшне лошадь: только выпусти ее, только прикрикни, и она полетит без оглядки, как ветер, потому что истосковалась по дороге, по свежему, пахнувшему волей и лугом, воздуху, по бесконечному голубому простору.
В моей душе с новой силой всколыхнулась радость, и мне не жалко было ею поделиться с каждым встречным и поперечным, будь то человек или скотина, дерево или птица. В тот день, как мне казалось, у меня хватало радости на всех, и, если бы я половину и отдал, ее бы все равно осталось в избытке. Ни печаль деда, ни его горестное пение, ни страхи и ругань бабушки не могли ее поколебать. Моя радость жила надо всем: над всеми жалобами и песнями, над бранью и обидами, над улицами и над местечком. Она витала высоко-высоко, там, куда, кроме меня самого, никто не мог добраться.
— Ты? — сердито встретил меня Пранас. Он сидел на бревне и штопал ячею в сети.
— Я.
— Чего явился?
— Бабушка прислала.
— За рыбой?
— За посылкой. Где твоя мама?
— Ушла.
— Скоро придет?
— Не знаю, — Пранас даже не взглянул на меня, сидел и сосредоточенно штопал прохудившуюся ячею.
Чем я мог ему помочь? Я еще сам не знал: еду или нет. Говори я по-литовски, как сам ксендз-настоятель — все равно бабушка не повезет меня, если не выручит за гусиное мясо или за перину. Билет на поезд стоит дорого. Наверно, полперины. Бабушка должна завтра отнести господину лавочнику перину. Он заказал ее для своей дочери Суламифь. Суламифь выходит замуж за какого-то богатого урода в котелке и желтых замшевых ботинках. Он ходит по местечку, высоко поднимая ноги, словно перешагивает через лужу или коровью лепешку. Будь я богатым уродом, я никогда бы не женился на Суламифь, я бы лучше купил Пранасу билет в город.
— Когда вы едете? — стараясь не выдать волнение, спросил Пранас.
— Точно неизвестно.
Я с надеждой поглядывал в ту сторону, откуда должна была прийти тетка Тересе. Но ее, как назло, не было.
— Я тоже еду, — выдохнул Пранас, и я даже присел от неожиданности.
— Ты… в город… когда?
У меня вдруг перехватило дыхание. Я сидел на песке и ошарашенно глядел на Пранаса, а он спокойно стоял надо мной, и его взгляд рассеянно блуждал по речной глади, отливавшей на солнце. Но я-то знал, что видит он совсем не реку, не изогнутый деревянный мост, маячивший в знойном мареве, как радуга, а тюрьму и камеру, по которой из угла в угол вышагивает его отец, столяр Стасис.
— Завтра, — гордо ответил Пранас.