Свечи на ветру Канович Григорий
В витрине магазина торчал манекен без головы, одетый в шикарный костюм в полоску. Если бы ему приделали голову, он был бы как две капли воды похож на моего будущего учителя, парикмахера, господина Дамского.
— Пранас! — сказал я. — Бабушка знает человека, который купит у тебя рыбу.
Пранас поначалу упирался, но в конце концов пошел с нами.
Мы втроем плутали по городу, пока не наткнулись на развалины водокачки. На Мельничной улице жил единственный бабушкин родственник на свете — шапочник Элиазар, ее племянник.
— Боже! Какая радость! — такими словами встретил бабушку племянник. — Мириам! Мириам! Беги сюда! Посмотри, кто к нам приехал!
Жена шапочника, высокая грудастая женщина, встретила бабушку с такой же шумной радостью, как и он.
— Боже! Какая радость! — затрещала Мириам. — Кто это?
— Моя тетя. Ее внук. А… это? — бабушкин племянник вдруг осекся.
— Это — Пранас. Из нашего местечка, — сказала бабушка. — Он принес вам рыбу.
— Вы к доктору? — спросила Мириам у бабушки.
— К сыну, — сказала старуха.
— В тюрьму, — добавил я.
— Я и не знал, что мой двоюродный братец в тюрьме, — восхищенно сказал Элиазар и помог бабушке раздеться. Она сняла свой плисовый салоп, купленный в незапамятные времена, когда она еще была девушкой.
— Он никого не убил, — успокоила бабушка своего племянника. То ли от жары, то ли от волнения на щеках у нее заиграл румянец, и старуха показалась мне даже красивой.
— У каждого из нас своя тюрьма, — произнес Элиазар. — Он помолчал, поскреб в затылке и добавил: — Вы, наверно, проголодались?
К ужину Мириам сварила рыбу. Мы с Пранасом пожевали немного, встали из-за стола и шмыгнули на улицу.
— А деньги когда? — в упор спросил Пранас.
— Какие деньги?
— За щуку… за лещей… — сказал он и убежал.
К вечеру Пранас все-таки пришел. Мы лежали рядом на дерюге под летучими мышами. Мыши перелетали с балки на балку, шурша крыльями.
На чердаке было темно, как в преисподней. Едва светилось затянутое паутиной оконце, за которым виднелся лоскут летнего неба, усеянный крупными, как яблоки, звездами.
— Мамка, наверно, с ума сходит, — сказал Пранас.
— Догадается, — утешил я его.
— Винцас ей скажет. Винцас видел меня на станции.
Я замолк и уставился в оконце, отыскивая на лоскутке неба свою звезду. Но ее там не было.
— Домой я все равно не вернусь, — пригрозил кому-то в темноте Пранас. — Наймусь куда-нибудь на работу. Отец в двенадцать лет с фабрики первую получку принес.
— И ты будешь столяром? — почему-то мне не спалось.
— Не, — Пранас зевнул. — Я буду полицейским.
— Ого! — удивился я. — Для полицейского у тебя роста не хватает.
— А я подрасту.
— А зачем тебе быть полицейским?
— Меня тогда никто не арестует. А я смогу! Приеду в местечко и уведу, например, тебя.
— За что?
— Придумаю. Полицейскому хорошо. Его все уважают и боятся.
— А меня возьмут?
— Нет, конечно. Ты в полицейские не годишься.
— Почему?
— Сам знаешь.
— Некрещеный?
— Ага.
— А зачем полицейскому быть крещеным? Он должен быть злой.
— Полицейский должен быть злой и крещеный, — заявил Пранас.
— Давай спать, — предложил я.
— Давай.
Летучие мыши, и те притихли.
Я повернулся на бок, уткнулся в дерюгу и заснул.
Мне снилось, будто я стал полицейским. Хожу по местечку в мундире с погонами, с блестящими пуговицами и всех арестовываю. Прихожу к бабушке и надеваю ей на руки наручники.
— За что, Даниил? — спрашивает старуха.
— За гусей. За деда.
Вслед за старухой забираю парикмахера Дамского, потом господина аптекаря, лавочника, его дочь Суламифь и ее урода-жениха. Обыскиваю каждого и сажаю на хлеб и на воду…
Ночью прошёл дождь — летний, щедрый, суматошный. По Мельничной улице текли теплые и шумливые, цвета горохового супа, ручьи, а редкие деревья, умытые, как в праздник, с отяжелевшими от капель листьями возносили свои верхушки к небу, благодаря его за долгожданную щедрость.
Воздух был свеж, и эта свежесть передавалась всему: и мыслям, и крышам, и хлебу.
Мы наспех позавтракали чем бог послал, съели остаток рыбы (Элиазар сдержал слово и отсчитал Пранасу два лита). О гусе бабушка даже не заикнулась. Гусь предназначался моему отцу, а наши желудки, не измученные тюремными харчами, ее не волновали. Да и я сам не притронулся бы к гусю, если бы она даже предложила: отец мне был не менее дорог, чем ей.
После завтрака Элиазар сказал:
— Мне самому сходить к стряпчему или вместе пойдем?
— Вместе пойдем. Если уж платить деньги, то хоть знать, кому платишь.
Самое удивительное в бабушке был не злой язык, не глаза, которые замечали каждый пустяк — другой бы его и взглядом не удостоил, — не руки, надававшие мне уйму затрещин и ощипавшие такую же, если не большую, уйму гусей. А ноги! Только они, казалось, у нее не старели. С раннего утра до позднего вечера, когда язык отдыхал, когда глаза слипались от усталости, а руки покоились, как у мертвеца на тощем животе, ноги куда-то ее носили, торопили, гнали. Одно еще счастье, что бабушка родилась женщиной. Что было бы, если бы она потеряла на войне с германским царем ногу? Птице мало одного крыла, птица с одним крылом — не птица.
— По пути я за бритвой зайду и в аптеку, — возвестила бабушка.
Мы довольно долго шли по городу, пока не добрались до ратуши.
За ратушей Элиазар отыскал деревянный дом, втиснувшийся между двумя каменными зданиями, поднялся по тряской лестнице наверх и негромко постучал в дверь.
Мы с бабушкой стояли внизу и ждали.
Никто шапочнику не открывал.
Элиазар постучал еще громче. Из соседней квартиры высунулся заспанный мужчина с всклокоченными, как куст можжевельника, волосами. Он оглядел Элиазара и рявкнул:
— Ты чего, пархатый, стучишь? Чего людям спать не даешь?
— Я к господину стряпчему, — несмело произнес бабушкин племянник. — Насчет прошения начальнику тюрьмы.
Заспанный мужчина показал Элиазару кулак, и шапочник отпрянул от двери.
— Я приду в другой раз, — миролюбиво сказал Элиазар.
— Ты только посмей, ублюдок.
Он шагнул к бабушкиному племяннику, но не удержался на ногах и покатился по лестнице вниз. Падение его совсем взбесило.
Я увидел, как мужчина с всклокоченными волосами поднялся, замотал головой и вытащил вдруг из-за пояса нож.
— На помощь! — закричал Элиазар.
— Боже мой, боже мой, — запричитала бабушка. — Элиазар!
Она вдруг бросилась к каменному зданию и неистово застучала в окна.
— Помогите! Заберите у него нож, — взмолилась бабушка, когда из каменного здания вышел какой-то жилец. — Не то он его продырявит!
— Не продырявит, — успокоил ее тот и позвал: — Мариёнас!
Мариёнас поднялся на две ступеньки по лестнице и привалился к стене. Он ждал, когда бабушкин племянник спустится вниз, и с какой-то тупой игривостью манил его ножом к себе. Элиазар, обезумев, глядел на длинный нож с тусклой рукояткой и, кажется, дрожал.
— Даниил! — всполошилась бабушка. — Пойди посмотри, нет ли поблизости полицейского.
— Не бойтесь. Он никого не тронет. Я его знаю, — сказал наш спаситель и вдруг громко крикнул: — Мариёнас! Хочешь опохмелиться? У меня есть бутылка водки…
— Убью! — не унимался Мариёнас.
— Сперва опохмелись, а потом уж убивай, — посоветовал наш спаситель.
— Правильно, — пропел вдруг пьяница. — Правильно. Ты, Феликсас, дело говоришь. Эй, ты, пархатый, подожди, пока бутылку разопью, а потом… — Мариёнас провел ножом по шее и грузно зашагал к Феликсасу.
Феликсас подхватил пьяного под руку и потащил к себе.
— Спускайся, Элиазар, — сказала бабушка. — Он ушел.
Но шапочник не двигался. Казалось, он прирос от ужаса к лестнице.
Внизу Элиазар заплакал. Он тер рукавом глаза, не стыдясь своих слез, а они текли безудержно, и мне было больно и стыдно на него смотреть.
— Элиазар!.. При ребенке! — возмутилась бабушка. — Господь бог гневается, когда мужчина плачет. Не смотри на него, Даниил!
Бабушка зря ругала своего племянника. Она, если и видела нож в чужой руке, то только у нашего местечкового резника Самуила, но он же не собирался ее зарезать.
И вдруг я вспомнил Пранаса, и мне стало совсем грустно. Больше мы с ним никогда не встретимся, подумал я, ни в местечке, ни в тюрьме, ни в каком-нибудь другом месте. Пранас, конечно же, останется в городе, устроится на работу, может, даже со временем станет полицейским. По-моему, полицейским не так уж трудно стать. Надо только научиться строгости. Моя бабушка вполне могла бы быть полицейским.
Меня вдруг охватило стыдное желание. Мне захотелось, чтобы Пранаса одного без нас не пустили к отцу. Тогда он вернется. Тогда придет на Мельничную улицу и скажет:
— Ты прав, Даниил! Туда без взрослых не пускают. Придется пойти с вами.
И мы снова заночуем на чердаке, прижавшись друг к другу, как прошлой ночью, и над нами будут летать мыши, и звезды будут заглядывать в затянутое паутиной окно, и сны приснятся такие, где все тюрьмы открывают ворота и все узники встречают своих сыновей.
И еще я подумал, как легко потерять друг друга в городе. Там у нас, в местечке, все у всех на виду — если даже очень захочешь, не спрячешься, какой-нибудь голодный петух тебя всегда выдаст, а здесь… Здесь перемахнул на другую сторону улицы и поминай как звали, ищи не ищи, кричи не кричи — ничего не поможет. Река подхватит тебя, понесет, накроет волной, и только рябь останется в глазах, одна рябь, и только.
Элиазар уныло шел впереди. Он уже не плакал; но стал еще тише, чем прежде. А лицо его покрылось желтизной, какой осень метит листья. Он смотрел себе под ноги, словно надеялся найти оброненную монету или боялся провалиться в яму.
— Я побежал, — засуетился бабушкин племянник. — Ко мне за шляпкой придут…
Бабушка не стала его задерживать, и мы свернули на другую улицу.
— Учись, Даниил, — сказала она.
— Чему? — не понял я.
— Господь бог наказывает человека за доброту, если, кроме нее, у него за душой ничего нет.
— А что у него должно быть за душой?
— Сила, чтобы защитить ее.
— Душу?
— Доброту. Доброта без силы, как мужчина без женщины — ничего не родит…
Бабушка, конечно же, намекнула на своего племянника. Но мне больше не хотелось о нем думать. Мы приехали не для того, чтобы ночевать у него на дерюге и смотреть, как его убивают. Я так и выложил бабушке:
— Когда мы в конце концов пойдем в тюрьму?
— Посоветуемся еще с парикмахером.
— С каким парикмахером?
— В городе живет двоюродный брат господина Дамского. В парикмахерской все знают, как и к кому попасть, как просить, как подмазать… Вот его адрес… Совет умного человека не повредит.
Парикмахерская двоюродного брата Дамского была расположена в самом центре города и заманчиво сверкала большими стеклянными окнами. На одном окне была нарисована тонконогая женщина невиданной красоты с пышной прической и сигаретой в накрашенных пальцах, на другом — улыбающийся господин, чисто выбритый, аккуратно постриженный с фетровой шляпой в руке, а на третьем — два близнеца: мальчик и девочка.
Перед тремя зеркалами хлопотали мастера. Когда мы с бабушкой вошли в парикмахерскую, один из них повернулся и сказал:
— Мы уже, кажется, сегодня вам подавали.
— Что подавали? — спросила бабушка, пытаясь угадать, который из них и есть двоюродный брат Дамского.
— Милостыню, — сказал мастер и стал обмахивать белой салфеткой клиента.
— Я желаю видеть Дамского! — посуровела бабушка.
— Хозяин! — закричал мастер, и я слышал, как он по-литовски шепнул соседу: — Боже, какой я идиот! Я, кажется, его мамашу принял за нищенку.
— А почему его мамаша не может быть нищенкой? — ответил другой мастер. — Очень даже может быть.
Но тут из соседней комнаты вышел хозяин — двоюродный брат Дамского. Он был невероятно толст — толстый нос, толстые губы, даже уши, и те были толстые. Городской Дамский впился глазами в бабушку и сказал:
— Я вас слушаю, мадам.
— Привет вам от вашего братца, — смутилась бабушка.
— Очень рад. Очень рад… У меня для него есть подарок… Дядя из Америки ему бритву прислал.
В комнате городского Дамского тоже стояло зеркало и кресло, но принимал здесь он, видно, не каждого.
— Такой бритвой не стыдно самого господина президента побрить. Она бреет, как смерть.
Городской Дамский открыл шкафчик и достал оттуда бритву в футляре.
— Будьте спокойны. Я ее спрячу сюда, — сказала бабушка и выпятила свою плоскую грудь.
— Как он там, в глуши, поживает? — осведомился городской Дамский.
— Внука моего в ученики взял. Покажись, Даниил!
Я показался.
Толстяк похлопал меня по спине и заявил:
— Литва — Европа. А что нужно Европе?
Бабушка не знала, что нужно Европе, а я радовался, что он не стал рассматривать мой мизинец.
— Европе нужны парикмахеры, — продолжал городской Дамский. — Очень много парикмахеров, — толстяк взял пульверизатор и великодушно опрыскал мои кудри. В комнате запахло местечковым Дамским. — А вы в город, мадам, надолго?
— На день.
— Только на день?
— Гуси ждут, — сказала бабушка.
— Кто?
— Я, видите ли, перины набиваю, — сказала старуха. — А в город я приехала к сыну.
— Где ваш сын, мадам, работает?
— Он пока не работает. Он пока сидит.
— Пока сидит?
— В тюрьме он, — вздохнула бабушка. — Восемь лет не виделись. Перед смертью решила к нему съездить… внука показать… Без него вырос.
— Д-а-а, — протянул толстяк. — Все мы из-за них страдаем.
— И у вас сын в тюрьме? — посочувствовала ему бабушка.
— У меня дочь.
— Дочь в тюрьме?
— Да нет, — отмахнулся городской Дамский. — Никого у меня там нет.
— Отчего же вы тогда страдаете?
— Отчего я страдаю? Сейчас я вам скажу, — городской Дамский посмотрел в зеркало, насупил брови. — Во всем мы же сами виноваты… Да, да… Суемся не в свое дело, мадам. Сами не умеем жить, а других учим. У самих над головой крыши нет, а в чужом доме мебель передвигаем… Забираемся на бочку и произносим громовые речи о справедливости, о революции и еще черт знает о чем… Если Литве нужна справедливость, она ее и без нашей помощи добудет… Зачем нам слыть бунтовщиками, шпионами, подрывателями основ, когда мы можем спокойно прожить свою жизнь парикмахерами, портными, шорниками, лавочниками… Зачем?
От гнева хозяин парикмахерской стал еще толще — ярость раздувала его грудь и щеки. Бабушка слушала его, не перебивая, а я разглядывал в зеркале свои надушенные кудри.
— Наше дело не революции, наше дело — стричь и брить, шить и латать, ощипывать гусей и набивать перины. За это нам скажут только спасибо.
— Я в этом плохо разбираюсь, — сказала бабушка. — Но я очень хотела бы перед смертью увидеть своего Саула. Вы мне не можете помочь?
— В каком смысле?
— В парикмахерскую заходят всякие люди. Может, у вас есть знакомый начальник?
— Господин Шюпшинскас мог бы кое-что сделать. Но он заходит ко мне по вторникам и пятницам. А сегодня какой день?
— Понедельник.
— Если вы до завтрашнего дня не добьетесь свидания, — сказал городской Дамский, — я переговорю с ним. Они — не звери. С ними всегда договориться можно.
— Спасибо.
— А сыну от моего имени передайте, чтобы занялся более доходным делом, чем переустройство мира. Каким мир был, таким останется. Каким мы его нашли, так мы его и оставим. Другим он никогда не будет. Пусть местечковые Марксы зарубят себе это на носу! Привет моему брату. Желаю удачи.
Толстяк проводил бабушку до самых дверей и даже пожал ей руку.
— До тюрьмы неблизко. Наймите извозчика, — посоветовал хозяин парикмахерской. — Таскаться в такую даль да еще с ношей, — толстяк просверлил заплывшими от жира глазками деревянный сундучок. — За пятьдесят центов вас домчат мигом. Из уважения к вашей старости я оплачу дорогу.
— Мы как-нибудь сами, — зарделась бабушка. Она лучше умрет на месте, чем возьмет у него деньги. Деньги надо заработать.
— Возьмите, возьмите! Мы должны помогать друг другу.
— Я не старая, — сказала бабушка. — И ноги у меня быстрые, как у лошади.
Что верно, то верно, подумал я и посетовал, что бабушка отказалась от его денег. Я бы этого толстяка раздел до нитки, с удовольствием ограбил бы, я вынес бы из парикмахерской все: зеркала, мыло, салфетки, пузырьки с одеколоном, кресла. Я бы оставил ему только толстый живот и щеки и еще больше бы надул их, чтобы они лопнули, как мыльный пузырь.
— Если ты будешь слушаться господина Дамского, упражнять свой мизинец, ты станешь таким богатым и умным, как его двоюродный брат, — сказала бабушка, когда мы очутились на улице среди шума, сутолоки, домов, автомобилей, бесконечной вереницы окон, уставленных всякой всячиной.
Я промолчал. Зачем огорчать бабушку? Я не буду слушаться господина Дамского. Я не буду упражнять свой мизинец. У меня не будет парикмахерского заведения ни в местечке, ни в городе. Я лучше стану местечковым Марксом (а кто он такой?), залезу на бочку и буду произносить громовые речи, пока не охрипну.
У церкви бабушка присела на скамейку отдохнуть. Она поставила сундучок на землю — первый раз за два дня, до этого она всегда держала его на коленях — и почему-то стала щупать свою плоскую грудь.
— Что-то болит, холера, — сказала она тихо.
За оградой, на паперти, старухи, похожие на бабушку, продавали картинки и свечи, желтые и тонкие, как ножки водяных лилий. Я прислонился к ограде и издали принялся рассматривать поблескивавшие на солнце картинки. На них был нарисован полуголый человек в исподнем белье, приколоченный к дереву. Голова его была откинута назад, а из ран сочилась багровая, как малярная краска, кровь.
— Бабушка, кто он такой? — спросил я, когда она прогнала меня от ограды.
— Кто?
— Тот, кого они продают, — я показал на старух, мирно сидевших на паперти.
— Христос.
— А почему его приколотили к дереву?
— Ты спрашиваешь меня так, будто я стояла рядом и подавала гвозди, — проворчала бабушка и снова пощупала свою плоскую грудь. Наверно, проверяла: там ли бритва?
— Пранас говорит, будто мы его приколотили…
— Мы?
— А разве человека можно прибить к дереву гвоздями?
— С человеком все можно… Как с подошвой. Его и приколотить можно, и отодрать, и снова приколотить. А тебе, Даниил, все знать надо, — упрекнула она. — Чем меньше знаешь, тем лучше.
— Кому лучше?
— Всем. Ну зачем тебе, например, знать о том, кто его приколотил? Разве ты его с креста снимешь?
— Нет.
— Вот видишь. Разве накажешь тех, кто распял его?
— Они же давно умерли.
— Вот видишь. Разве кому-нибудь докажешь, что его прибили не мы. Что-то мне не верится, чтобы мы на такое дело силы тратили…
— Не докажу.
— Вот видишь, — сказала бабушка негромко. — Зачем же тебе знать?
Я давно не видел ее такой печальной и усталой.
— Выходит, кто больше знает, тот больше и мучается.
— Но ты же, бабушка, сама говорила: человек приходит в мир для страданий?
— Помни лучше о господине Дамском… о его двоюродном брате… о своем мизинце… А про человека на кресте забудь.
Бабушка замолкла, глянула куда-то в сторону паперти, зажмурилась от солнца и сказала:
— От жары, видно…
— Что?
— Болит.
— Может, ты бритвой порезалась?
— Нет. Там… внутри… другая бритва… О господи! — воскликнула она вдруг и побледнела.
— Тебе плохо?
— Как же я забыла? Господи! Столько протопали зря.
— Ничего ты не забыла, — сказал я. — Сундучок с тобой, бритва с тобой.
— Из-за нее нас и не пустят!
— Мы же ее не украли. Нам же ее для господина Дамского…