Свечи на ветру Канович Григорий
— А если нас обыщут? Если найдут? В тюрьму с бритвой!..
Тут и я призадумался. На самом деле, бритва из Америки могла все испортить. А вдруг мы с бабушкой решили зарезать часового? Или начальника?
— Придется топать назад к Элиазару. Как же я не подумала, дура такая!..
— Я постою с ней во дворе, пока ты будешь с отцом разговаривать, потом ты постоишь с ней.
— Нет. Надо возвращаться. Понеси-ка, Даниил, сундучок, что-то у меня сердце шалит. Город — это все-таки город.
Элиазар встретил нас так же радостно, как в день приезда. Он поднялся из-за стола, отложил в сторону какую-то шляпку, воткнул иголку в лацкан пиджака и просопел:
— Ну как? Были? Попали?
— Почти, — буркнула бабушка. — В последний момент бритва помешала.
— У вас нашли бритву? — оживился шапочник.
— Ничего не нашли. Послушай, Элиазар, можно ее спрятать у тебя до завтра?
— Ради бога, — сказал бабушкин племянник.
Сумерки упали на Мельничную улицу, как с воза сползает сено: тихо и нетяжко. Духоту сменила прохлада, остывали жестяные и черепичные крыши, окна, булыжник мостовой и лица, потные и озабоченные чем-то более изнуряющим, чем жара.
— Где у вас поблизости аптека? — спросила у племянника бабушка.
— Сразу же за углом.
— Ты себя плохо чувствуешь, бабушка?
— Я никогда, Даниил, себя не чувствую хорошо.
— Если надо, я пошлю Мириам, — предложил шапочник.
— Наш местечковый полицейский просил привезти для внучки уколы. Вот рецепт, — старуха протянула Элиазару бумажку. — Вот деньги. А вот мои деньги. Возьми что-нибудь недорогое для сердца…
— Недорогое? — опешил Элиазар.
— На мое сердце нечего больше тратиться… Если бы не перина для Суламифь…
— Грешно так говорить, — сказал Элиазар и выскользнул за дверь.
Я изнывал от жары и скуки. Мне было скучно от бабушкиного сердца, от Элиазаровой доброты, от сумерек, упавших на Мельничную улицу, от этих шляпок, насаженных на колодки, от этой тишины, в которой даже мыши не скреблись, даже часы на стене не тикали.
— Гусь протухнет, — озабоченно сказала бабушка и прилегла на топчан, поставив в изголовье сундучок.
— Чтобы не протух, его надо съесть, — подсказал я.
— Если в тюрьму не попадем, — съедим, — согласилась бабушка.
Для нее все было одинаково важно: и гусь, и мой отец, и уколы для Порядка, и упражнения для мизинца, и приколоченный к кресту Христос, и ее сердце.
А я думал о Пранасе. Неужели он увиделся с дядей Стасисом? Я вдруг представил себе, как они с отцом сидят в камере, и Пранас рассказывает, как ехал в поезде, как заступились за него монахини, какие добрые люди моя бабушка, ее племянник Элиазар и я.
Когда отворилась дверь и Пранас вошел в комнату, я нисколько не удивился.
— Где это ты целый день шлялся? — засыпал, спросила бабушка.
— Я был в тюрьме.
Бабушка равнодушно захрапела, и ее храп напоминал звук заржавевшей пилы со сломанными зубьями.
— Тебя впустили?
— Ага.
— Не обыскивали?
— Ага.
— Врешь, — сказал я и заглянул ему в лицо, но он успел отвести взгляд. — Ты его не видел… Ты нигде не был.
Бабушка проснулась и сказала:
— Все в городе извелись… Все намаялись…
В темноте она всегда добрела. Только при свете была сердитой. Боже правый, если бы все время жить в темноте, в которой можно не стыдиться ни своих слез, ни своей доброты!
— Завтра все поедем домой. Поможешь матери родить, — сказала старуха Пранасу, но он ее не очень понял.
Мы забрались на чердак, накрылись полушубком и, не проронив больше ни одного слова, заснули. Только сны и летучие мыши носились над нами.
Под утро мы услышали громкий стук в ставню.
Я выбрался из-под полушубка, дополз в потемках до чердачного оконца, глянул в него и обмер. Спросонья мне показалось, что внизу стоит Порядок, но когда я получше вгляделся, то понял, что ошибся. В самом деле, откуда взяться нашему полицейскому на Мельничной улице?
— Полиция! — прошептал я. — Там внизу… полиция… Вставай, Пранас.
— Да что, я полицию не видел? — сказал Пранас и напялил на голову одеяло.
Зачем же к Элиазару пришли полицейские?
— Откройте! Откройте! — барабанил кулаком по ставне полицейский.
Во двор вышел Элиазар в шлепанцах на босу ногу. То ли от утренней прохлады, то ли от страха его знобило, и он кутался в наспех накинутую на худые плечи бабью шаль.
— У тебя прячется такой Семашка?
— Нет, — пролепетал Элиазар. — Я никакого Семашку не знаю.
— Не отпирайся. Нам все известно.
— У меня гостит моя тетя с внуком. Но их фамилия Клейнас.
— Не прикидывайся дураком. У тебя мальчишка скрывается.
— Так вы мальчишку ищете? — воспрянул духом Элиазар. — Есть мальчишка. Живой и здоровый.
— Где он?
— На чердаке. Спит.
Я прислушался. Слышно было, как по лестнице на чердак медленно поднимаются полицейский, Элиазар и бабушка. Ее я узнал по кашлю. Уж очень странно старуха кашляет, как будто курица кудахчет. Ну чего она поперлась наверх? А еще на сердце жалуется! Ничего у нее не болит.
— Ты что-нибудь натворил? — спросил я у Пранаса, вылезшего из-под рваного полушубка.
— Часового убил, — ответил Пранас.
Полицейский налег плечом на дверь, и на чердак ввалились Элиазар и бабушка.
— Пранас Семашка! — объявил полицейский. — Следуй за мной!
— А в чем дело? — на ломаном литовском языке спросила бабушка. — Он кого-нибудь убил?
— Часового, — сказал я.
— Помолчи, Даниил!
— Живо, сопляк, — прикрикнул на Пранаса полицейский. — Ты их, сукин сын, больше не слушай. Сманили недотепу в город, а мать дома убивается.
— Кто сманил? — напыжилась бабушка.
— Вы!
— Опять мы! — не сдержалась старуха. — Мы бунтовщики, мы — подстрекатели, мы — воры, мы — жулики, мы — богатеи, мы — вашего Христа распяли, мы — в мацу кровь подливаем, мы — спаиваем, сманиваем, обманываем, грабим… Не будь полиции, мы давно бы правили миром!
Давно я не видел бабушку в таком волнении. Она как будто куда-то спешила и боялась опоздать.
— Три дня бы тебе есть не давать, в следующий раз знал бы, как из дому сбегать, — сказал полицейский Пранасу.
Я долго глядел им вслед, буравя их спины растерянным взглядом. Теперь уж я не сомневался, что Пранас станет полицейским. Тогда никто не сможет прийти за ним на чердак и забрать его, никто не отправит его в местечко в то время, когда ему позарез надо быть в городе. Когда он наденет полицейскую фуражку с околышем, он без всякого разрешения попадет к отцу в тюрьму, перед ним распахнутся все ворота. Может, Пранас и мне поможет стать полицейским. Я буду для некрещеных, а он — для крещеных. Не знаю, может ли в мире что-нибудь изменить портной, могильщик, часовщик или шорник, но полицейский — может. Если бы на свете были одни полицейские, никто не буянил бы, никто не выходил бы на улицу со знаменем, никто никого бы не грабил и не убивал, а главное — все тюрьмы пустовали бы.
Бабушка выпила какие-то мутные капли и сказала:
— Кажется, мы ничего не забыли. Уколы для полицейской внучки взяли, бритву для Дамского получили, у Элиазара погостили. Можно, пожалуй, возвращаться.
— А как же отец? — встревожился я.
— Скоро он сам вернется, — сказала бабушка.
— Через три года, — во мне что-то зазвенело, как оброненный стакан, и рассыпалось на мелкие осколки.
— Три года — как три птицы. Вспугнешь одну — все улетели.
Я готов был зареветь и заревел бы без всякого стеснения, если бы вдруг не вмешался Элиазар:
— Я прокачу тебя, тетя, — и стал быстро переодеваться. — В оба конца, туда и обратно.
Мы шли по Мельничной улице, как те странники по пустыне, о которых мне по вечерам рассказывал дед. Я уже не помню, куда они шли, но путь их, кажется, был долгим и трудным. Опираясь на посохи, они брели вперед через раскаленные пески, не чувствуя ни боли от ожогов солнца, ни усталости, и все потому, что там, у самого окоёма, их ждала финиковая роща с колодцем, а в колодце волшебная вода. Кто омывал ею свое лицо, кто съедал хотя бы один финик, тому не было смерти ни от огня, ни от стрелы отравленной, ни от хвори, тому не было конца, как не было конца самой пустыне. Дед рассказывал, будто в давние времена кто-то уронил слезу в раскаленный песок, и слеза проникла сквозь толщу земли, и забил в том месте колодец, ибо ни одна слеза на свете не проливается даром. А еще он рассказывал, будто обессиленный путник воткнул когда-то в песок свой посох, и посох стал вдруг расти, и расцвел, и вознесся до самого неба, а ветки на нем усыпались волшебными плодами, ибо посох тот был не простой, а посох надежды. Куда бы ты ни шел, говорил дед, далеко ли, близко ли, прихвати с собой не обыкновенную палку, а возьми с собой посох надежды.
Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.
— До тюрьмы и обратно! — сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.
— Обратно мы своим ходом доберемся, — не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.
— До тюрьмы так до тюрьмы. Но! — сказал извозчик.
Лошадь трусила мелкой рысцой.
— Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу, — чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там городом, со всем миром. — Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?
— Уж из ревности наш никого не убивал, — вспылила бабушка.
— Значит, за политику, — решил детина. — Моя лошадь и я признаем только одну политику.
— Какую же? — не вытерпел бабушкин племянник. — Если не секрет.
— «Но» и «Тпру», — пророкотал чернобровый. — Есть ездок — мы довольны правительством, нет ездока — забастовкой его не заманишь. Наш враг номер один — автомобиль. Автомобиль хуже любого антисемита.
— Но их же так мало? — вставил Элиазар.
— Кого? Антисемитов?
— Автомобилей.
— Людей поначалу тоже было немного. Адам и Ева. А теперь вон сколько расплодилось! Конечно, господь бог сотворил лошадь, а не автомобиль, и не ему, а лошади сказал: «Плодитесь и размножайтесь». Но мало ли что всевышний наговорил в жизни? Кто сейчас, скажите, выполняет его заповеди?
— Еще далеко? — одернула богохульника бабушка.
— Близко. Все равно за пять минут ничего не успеете друг другу сказать.
— За пять минут? — вскинула выцветшие брови бабушка.
— Столько длится свидание. Иногда и того меньше.
Я не поверил извозчику.
— Из-за пяти минут не стоило к нему ехать, — пригорюнилась бабушка и слезла с пролетки.
— С богом! — напутствовал нас Элиазар. — Кланяйтесь Саулу.
Бабушка кивнула, и мы зашагали в тюрьму.
Я старался идти в ногу с бабушкой. Шелест ее юбки, запах старого салопа успокаивали меня, но я все равно прижимался к ней, как маленький. В руке, как посох надежды, я сжимал посылку для отца Пранаса.
— Будь с ними вежлив. Если я, не дай бог, выругаюсь, брань мою не переводи, — сказала бабушка, и голос ее, всегда властный и неласковый, дрогнул.
— Ты ничего не слышишь? — вдруг переполошилась она. — Никакого запаха?
Я принюхался.
— Ничем вроде бы не пахнет.
— Тухлым несет.
Я потянул ноздрями воздух.
Бабушка опустила на землю деревянный сундучок, открыла его, присела на корточки и сказала:
— Господи!
— Что?
— И теперь ты ничего не слышишь?
Теперь? Теперь я услышал вонь.
— Такой гусь протух! Господи! За какие только грехи ты меня караешь?
Она чуть не заплакала.
— Выбрось его, и делу конец.
До здания тюрьмы оставалось шагов сто, а мы занимались гусем.
— Как ты легко все выбрасываешь, — рассердилась старуха и еще раз обнюхала сверток.
— Зачем он нам, протухший, — убеждал я ее.
— Кошке отвезем. Она исхудает у могильщика на половину!
Никто в местечке не умел так заглядывать вперед, как моя бабушка. Кошке так кошке, лишь бы скорей избавиться от тухлятины и очутиться там, за каменной стеной.
Бабушка сунула гуся под куст и приказала:
— Запомни это место!
Она была в отчаянии. Казалось, для нее перестали существовать и я, и отец, и тюрьма, а все вокруг протухло: и этот луг с его нескромной зеленью, и этот воздух, пронизанный лучами августовского солнца, и это небо над тюрьмой, над решетчатыми окнами, за которыми не было ни тени человека, ни кошки на подоконнике, ни захудалого полевого цветка.
Чем ближе мы подходили к тюрьме, тем больше я волновался. Мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, металось и прыгало, как ворованный голубь за пазухой, первый раз в моей жизни оно не желало сидеть в клетке, рвалось на волю, и у меня не было сил, чтобы удержать его взаперти. Еще шаг — и мое сердце продолбит грудь, вырвется из клетки, вспорхнет, как голубь, и полетит. А куда полетит, это каждому дураку ясно. Оно проскользнет между прутьями решетки в камеру и скажет отцу:
— Вот мы и приехали к тебе!
— Вам чего? — окликнул нас голос часового у ворот.
— Мы… — промямлил я. — На свидание…
— Прошу обратиться в канцелярию, — сказал часовой у ворот, и мое сердце, то самое сердце, которое господь бог сотворил для радости, сжалось и спряталось в своей клетке.
— Все разрешения выдаются в канцелярии, — пояснил солдат. — Она находится в том флигеле.
В канцелярии бабушка примостилась на лавку рядом с двумя другими женщинами ее возраста, а я уставился на дверь комнаты, куда легкой походкой вошел щеголеватый военный в застегнутом на все пуговицы мундире. Дверь захлопнулась за ним, как мышеловка.
— Спроси у старух, чего они ждут? — сказала бабушка.
Я спросил.
— Они ждут того же, — перевел я ей.
Сперва щеголеватый военный принял бабушкиных соседок, затем уже нас.
— Я вас слушаю, — сказал он.
В комнате на стене висел герб, посредине стоял стол, заваленный бумагами, а под столом сидела лохматая собака, вислоухая и совсем не злая.
Я объяснил господину офицеру, зачем мы приехали.
— О, твой отец старожил! — воскликнул щеголь. — Сейчас мы узнаем, в каком он корпусе.
— Он ищет камеру отца, — сказал я бабушке.
— Ты прекрасно говоришь по-литовски, — похвалил меня щеголь, роясь в бумагах.
— Спасибо, господин офицер.
— Не стоит благодарности. Очень сожалею, — продолжал он. — Но детям свидания запрещены.
— Что он сказал? — дернула меня за рукав бабушка.
Я подавленно молчал.
— Что-нибудь неприятное? — не унималась старуха. — Он болен? Умер?
— Нет, нет, — ответил я, уставясь в голенище офицерского сапога: по нему текли слезы.
— Что ты, мерзавец, плачешь? — разъярилась бабушка. — Что он тебе такое сказал?
— Так, так, — перебил еще щеголь. — Саул Клейнас.
— Клейнас, Клейнас, — заулыбалась бабушка.
— Его в нашей тюрьме нет.
— Как это нет? — сообразила бабушка. — Его выпустили?
— Нет, — сказал он. — Ему добавили три года за попытку к бегству и перевели в другое место заключения.
Но бабушка уже его не слушала. Она сникла, достала из кармана салопа пузырек с каплями, показала рукой на стакан, сверкавший на столе и, когда военный протянул его, капнула туда лекарство и выпила.
— А то другое место далеко отсюда?
— В другом конце Литвы, — ответил щеголь.
— Туда уж я не поеду. Мне пора собираться в другую дорогу.
— Очень сожалею, но ничем не могу помочь, — военный щелкнул каблуками.
Бабушка еле плелась обратно.
— Вот так, Даниил, живешь, надеешься, и вдруг снисходит такая ясность…
Смеркалось. С реки тянуло прохладой.
— Ты не знаешь, Даниил, зачем я столько прожила на белом свете?
— Не знаю, бабушка.
— Неужто для того, чтобы ощипать еще десяток гусей?
— Не для того, — утешил я ее.
— А для чего? — спросила она. — Может, он, — бабушка возвела очи к небу, — мне ответит?
Но господь бог, как и я, молчал.
— Бабушка! Мы прошли то место, где гусь спрятан, — наконец заговорил я.
— Он улетел, — сказала старуха.
— Протухший гусь? Улетел? — я не узнавал свою бабушку.
— Улетел, Даниил… И я скоро улечу, — она взмахнула руками, как будто и впрямь приготовилась взмыть в воздух.
Бабушка слегла, как только мы вернулись в местечко. Дед по ее просьбе, обжигаясь, поставил ей банки, но они не помогли.
— Я позову Иохельсона, — сказал дед.
— Не надо.
— Доктор пропишет лекарство, и тебе станет легче.
— Ты, — бабушка притронулась к рукаву деда, — не к Иохельсону, а на базар сходи.
— На базар? — вытаращил глаза старик.
— Купи трех гусей. Только смотри не переплати. А ты, — она прикоснулась высохшими пальцами к моей рубахе, — беги к господину лавочнику и скажи, что перина будет готова в срок.
— А с кем же ты останешься? — спросил дед.
— С богом. У меня к нему есть несколько вопросов.
Бабушка тяжело дышала. Пот струился по ее морщинистому лбу, и мне казалось, что это плачут ее мысли.
— Идите! Идите! — гнала она меня и деда. — Не бойтесь, я до вашего прихода не помру.
Дед сбегал на базар и принес оттуда трех жирных гусей, а я передал господину лавочнику добрую весть о перине.
— Разве это гуси! — проворчала бабушка. — Облапошили дурака. Всю жизнь тебя обманывают.
Дед слушал и не смел перебивать.
— Даниил! Садитесь и приступайте!
— Ощипывать живых гусей! — ужаснулся дед.
— Как? — возмутилась бабушка. — Ты не был еще у резника? Что же ты себе думаешь, лентяй ты этакий!
Дед схватил гусей и помчался к резнику. В дверях он чуть не сбил с ног парикмахера господина Дамского.
— Приболели в дороге? — пропел господин Дамский.
— Сквозняком в тюрьме прохватило, — сказала бабушка.
— Как вас встретил Саул?
— Прекрасно. Упал на грудь. Просил прощения.
— Поумнел в тюрьме, — ответил Дамский.
— И еще просил, чтобы вы про моего внука и его мизинец не забыли.
— Бабушка! — не вытерпел я.
— Достань, Даниил, из комода бритву для господина Дамского. Она бреет, как смерть.
Я открыл комод, достал оттуда подарок американского дядюшки и бережно подал парикмахеру.
— Поправляйтесь, — сказал Дамский.