Рассказ Служанки Этвуд Маргарет
Дымка «Лилии долин» окружает нас – холодная, почти хрустящая. В этой комнате нет тепла.
Надо мной, ближе к изголовью, расположилась, раскинулась Яснорада. Ее ноги раздвинуты, я лежу между ними головой у нее на животе, ее лобковая кость тычет в основание моего черепа, ее бедра по бокам от меня. Она тоже целиком одета.
Руки мои подняты; она обеими руками держит за руки меня. Это должно символизировать единство нашей плоти, нашего бытия. На самом же деле это означает, что она контролирует и процесс, и, соответственно, продукт. Если будет продукт. Кольца на ее левой руке вгрызаются в мои пальцы. Может, месть, а может, нет.
Моя красная юбка задрана до пояса – не выше. Ниже ебет Командор. Ебет он нижнюю половину моего тела. Я не говорю, что он занимается любовью, ибо он ею не занимается. «Совокупление» тоже будет неточно, поскольку оно подразумевает двух людей, а участвует только один. И изнасилование не описывает процесс: все, что здесь творится, я приняла добровольно. Особого выбора не было, но некий был, и я выбрала это.
И потому я лежу недвижно и воображаю невидимый полог над головой. Я вспоминаю, что посоветовала дочери королева Виктория. Закрой глаза и думай об Англии. Однако здесь не Англия. Поспешил бы он, что ли.
Может, я сошла с ума, а это какая-то новая терапия.
Хорошо бы это была правда; тогда я излечусь, и все это исчезнет.
Яснорада стискивает мои руки, словно ебут ее, а не меня, словно ей приятно или больно, а Командор ебет себе, размеренная маршевая отмашка на два-четыре, все ебет и ебет, будто из крана капает. Он отрешен, как человек, который мурлычет под нос в душе, не сознавая, что мурлычет; как человек, который думает о своем. Как будто он не здесь, ждет, когда сам же кончит, в ожидании барабаня пальцами по столу. Теперь в его ритме – нетерпение. Но ведь это же всеобщая голубая мечта, две женщины разом, нет? Так прежде говорили. Это так возбуждает, говорили прежде.
То, что происходит в этой комнате под серебристым пологом Яснорады, никого не возбуждает. Здесь ни при чем страсть, любовь, романтика, любые понятия, которыми когда-то мы щекотали себе нервы. Ни при чем желание – во всяком случае, для меня, и для Яснорады явно тоже. Возбуждение и оргазм более не считаются обязательными; они будут просто симптомом несерьезности, как фривольные подвязки или мушки: они – излишний повод отвлечься для легкомысленных. Устарели. Странно, что когда-то женщины столько времени и сил тратили на чтение о таких вещах, думали о них, переживали, писали. Все это столь очевидно развлекательно.
А вот это – не развлечение, даже для Командора. Серьезное дело. Командор тоже исполняет долг.
Если бы я чуточку приоткрыла глаза, я бы увидела его, это не отталкивающее лицо, нависшее над моим торсом; может, несколько серебряных прядей упали Командору на лоб, Командор устремлен к цели внутреннего своего путешествия, туда, куда он так спешит, и цель отступает, точно во сне, с той же скоростью, с которой движется к ней Командор. Я увижу его открытые глаза.
Будь он привлекательнее, я бы наслаждалась больше?
Он хотя бы – шаг вперед по сравнению с предыдущим, который пах, как церковный гардероб в дождь; как рот, когда стоматолог начинает ковыряться у тебя в зубах; как ноздря. Командор же пахнет нафталином – или это какая-то карательная разновидность лосьона после бритья? Зачем ему носить эту дурацкую форму? Но разве больше бы мне понравилось его белое, взъерошенное сырое тело?
Целоваться нам запрещено. Так что вытерпеть можно.
Отстраняешься. Описываешь.
В итоге он кончает, о чем полузадушенным стоном, будто облегчения, объявляет Яснорада, затаившая дыхание. Командор, опираясь на локти, подальше от наших слившихся тел, не позволяет себе рухнуть на нас. Минуту отдыхает, отодвигается, отступает, застегивается. Кивает, затем разворачивается и выходит из комнаты, с преувеличенной осторожностью прикрывая за собой дверь, словно мы обе – его болящая мать. Есть в этом нечто комичное, но я не смею хихикнуть.
Яснорада отпускает мои руки.
– Можешь встать, – говорит она. – Вставай и убирайся. – Мне предписан отдых – десять минут лежа, задрав ноги на подушку, чтоб увеличить шансы. Ей в это время полагается молча медитировать, но она не в настроении. В голосе ее отвращение, словно одно касание моей плоти тошнотворно, заразно. Я выпутываюсь из ее тела, встаю; соки Командора текут по ногам. Я отворачиваюсь, но успеваю заметить, как она расправляет голубую юбку, сжимает ноги; она так и лежит на постели, глядя на полог вверху, окаменелая и прямая, словно чучело.
Кому из нас хуже, ей или мне?
Глава 17
Вот что я делаю, вернувшись в свою комнату:
Раздеваюсь и натягиваю ночнушку.
Нащупываю в носке правой туфли плюху масла, которую спрятала после ужина. В шкафу слишком тепло, масло полужидкое. В основном впиталось в салфетку, которой я его обернула. Теперь у меня в туфле масло. Не впервые, потому что всякий раз, когда дают масло или маргарин, я его припрятываю таким вот образом. Большую часть я сотру с подкладки мочалкой или туалетной бумагой из ванной – завтра.
Я натираю маслом лицо, втираю в руки. Крема для рук или для лица больше не бывает – по крайней мере, для нас. Кремы объявлены тщетой. Мы – контейнеры, важны только наши внутренности. Наружность может задубеть и сморщиться, как ореховая скорлупка, – им наплевать. Это указ Жен – отсутствие крема для рук. Они не хотят, чтобы мы были привлекательны. Им и без того тяжко.
Масло – трюк, которому я научилась в Центре Рахили и Лии. Красный Центр, называли его мы, потому что красного там было полно. Моя предшественница в этой комнате, моя подруга с веснушками и веселым хохотком, наверное, тоже так делала, умасливалась. Мы все так делаем.
Пока мы так делаем, пока масло смягчает нашу кожу, мы в состоянии верить, что однажды выйдем на волю, что нас вновь коснутся в любви или желании. У нас будут свои церемонии, личные.
Масло жирное, оно протухнет, я буду вонять засохшим сыром, но это хотя бы, как выражались прежде, органика.
Вот до каких ухищрений мы докатились.
Намаслившись, я ложусь на кровать, плоская, точно гренок. Спать не могу. В полутьме гляжу в слепое штукатурное око посреди потолка, и оно смотрит на меня, хоть и не видит. Ни ветерка, белые занавески безвольно обвисли, точно марлевые бинты, они тускло сияют в нимбе прожектора, что освещает этот дом в ночи, – или снаружи луна?
Я откидываю простыню, осторожно встаю на бесшумные босые ноги, в ночнушке подхожу к окну, точно ребенок, – хочу посмотреть. И жалась луна к груди первого снега[41]. Небо чисто, но из-за прожекторов не разглядишь; и все-таки да, в смутном небе плывет луна, новорожденный месяц для желаний, осколок древней скалы, богиня, смешок. Луна – камень, и небеса полны смертельных железяк, но, Господи, как все же красиво.
Я так хочу, чтобы здесь был Люк. Я хочу, чтоб меня обняли и назвали по имени. Я хочу, чтоб меня ценили, как не ценят; я хочу быть не просто ценной. Я повторяю мое прошлое имя, напоминаю себе о том, что когда-то умела, о том, что во мне видели остальные. Я хочу что-нибудь украсть.
В коридоре горят ночники, длинная пустота светится нежно-розовым; я иду, сначала одну ногу осторожно вперед, затем другую, ни единого скрипа, по ковровой дорожке, я крадусь по ночному дому, точно по лесу, колотится сердце. Я не на месте. Это решительно противозаконно.
Вниз мимо рыбьего глаза на стене – я вижу белый силуэт, тело как палатка, волосы по спине гривой, глаза блестят. Мне нравится. Я что-то делаю сама по себе. Активный – это спряжение? Напряжение. Я бы хотела украсть нож из кухни, но пока не готова.
Вот и покои, дверь приоткрыта, я проскальзываю внутрь, не закрываю дверь до конца. Деревянный скрип, но кто здесь расслышит? Стою, жду, когда зрачки расширятся, словно у кошки или совы. Старые духи, тряпочная пыль наполняет ноздри. В комнате легкая дымка света – из щелей вокруг задернутых портьер, от прожектора снаружи, где, несомненно, патрулем ходят двое, я видела их сверху из-за моих занавесок, темные формы, силуэты. Теперь я вижу наброски, проблески: зеркало, основания ламп, вазы, облаком в сумерках маячит диван.
Что мне взять? То, чего никто не хватится. В лесной чаще, в ночи, волшебный цветок. Увядший нарцисс, не из сухой икебаны. Нарциссы скоро выбросят, они уже пахнут. Вместе с Яснорадиными застоявшимися духами, вонью ее вязанья.
Я нашариваю тумбочку, щупаю. Звяк – наверное, я что-то уронила. Нахожу нарциссы, хрусткие по краям, где высохли, обмякшие ближе к стеблю, отщипываю пальцами. Где-нибудь засушу. Под матрасом. Оставлю там следующей женщине, той, что придет за мной, она его найдет.
Но в комнате кто-то есть, у меня за спиной.
Шаг, тихий, как и мой, скрип той же половицы. Дверь закрывается с тишайшим щелчком, отрезает свет. Я застываю: белое – это ошибка. Я – снег в лунном свете, даже во тьме.
Затем шепот:
– Не кричи. Все в порядке.
Можно подумать, я закричу, можно подумать, все в порядке. Я поворачиваюсь: только очертания, тусклый обесцвеченный промельк скулы.
Он шагает ко мне. Ник.
– Ты что тут делаешь?
Я не отвечаю. Он тоже нарушает закон, вместе со мной, он меня не выдаст. И я его тоже; на мгновение мы – отражение друг друга. Он сжимает мой локоть, притягивает меня к себе, его рот накрывает мои губы, а что еще родится из такой нужды? Без единого слова. Нас обоих трясет; как бы я хотела. В гостиной Яснорады среди сушеных цветов на китайском ковре его худое тело. Совершенный незнакомец. Это будет как закричать, это будет как застрелить кого-нибудь. Моя рука ползет вниз, а что на это скажешь, я могла бы расстегнуть, и тогда. Но слишком опасно, он это знает, мы отталкиваем друг друга, несильно. Чересчур доверия, чересчур риска, уже чересчур.
– Я тебя искал, – говорит он, выдыхает почти мне в ухо. Я хочу встать на цыпочки, лизнуть его кожу, он будит во мне голод. Его пальцы движутся, нащупывают плечо под рукавом ночнушки, будто не слушают голоса разума. Так хорошо, когда тебя кто-то касается, когда трогает жадно, когда трогает жадность. Люк, ты увидишь, ты поймешь. Это ты, в ином теле. Херня.
– Зачем? – спрашиваю я. Неужто ему так тяжело, что он рискнул прийти ко мне в комнату среди ночи? Я думаю о повешенных на крюках, на Стене. Я еле держусь на ногах. Надо уходить, назад, к лестнице, пока я совсем не исчезла. Его рука у меня на плече, крепко держит, тяжелая, давит теплым свинцом. И за это я умру? Я трусиха, я не переношу мысли о боли.
– Он велел, – отвечает Ник. – Он хочет тебя видеть. У себя в кабинете.
– О чем ты? – спрашиваю я. Очевидно, о Командоре. Видеть меня? Что значит – видеть? Ему что – мало?
– Завтра, – говорит он еле слышно. В темной гостиной мы отодвигаемся друг от друга, медленно, будто сцеплены силой, течением, разорваны столь же сильными руками.
Я нахожу дверь, поворачиваю ручку – пальцы на прохладном фаянсе, – открываю. Вот и все, что я могу.
VII. Ночь
Глава 18
Я лежу в постели, еще дрожу. Можно смочить ободок бокала, провести по нему пальцем, и бокал издаст звук. Вот так я себя и чувствую: звуком стекла. Словом дребезг. Я хочу быть с кем-нибудь.
Лежу в постели с Люком, его рука на моем округлившемся животе. Мы втроем в постели, она брыкается, ворочается внутри меня. За окном гроза, потому она и проснулась, они слышат, они спят, они пугаются даже там, где уютный плеск сердца – точно пульс волн на берегу вокруг. Вспышка молнии, довольно близко, Люковы глаза на долю секунды белеют.
Я не боюсь. Сна ни в одном глазу, зарядил дождь, мы будем неторопливы и осторожны.
Если б я думала, что это никогда не повторится, я бы умерла.
Но это чушь, от недостатка секса никто не умирает. Умирают от недостатка любви. Мне здесь некого любить; все, кого я могла любить, умерли или ушли. Кто знает, где они сейчас или как их теперь зовут? Они вполне могут быть нигде, как и я для них. Я тоже без вести пропавшая.
Временами я вижу их лица во мраке, они мерцают, точно лики святых в древнем иностранном соборе, в огоньках сквозистых свечей; свечей, которые зажигаешь, чтобы помолиться на коленях, лбом на деревянном парапете, в надежде на ответ. Я могу вызвать их, но они лишь мираж, они ненадолго. Виновна ли я, что хочу реальное тело, хочу кого-то обнять? Без этого я тоже бестелесна. Можно слушать, как сердце стучит о пружины кровати, можно гладить себя под сухими белыми простынями в темноте, но я сама слишком суха, и бела, и жестка, зерниста; все равно что вести пальцами по тарелке высушенного риса; по снегу. В этом нечто от смерти, нечто от пустыни. Я – словно комната, где прежде что-то случалось, а теперь не случается ничего, лишь пыльца сорняков, что растут за окном, носится по полу, будто пыль.
Вот во что я верю.
Я верю, что Люк ничком лежит в чаще, в сплетенье папоротников, среди бурых разлапистых листьев прошлого года, под зеленью, только пробудившейся, или, может, под канадским тисом, хотя для красных ягод рановато. Все, что от него осталось: волосы, кости, клетчатая шерстяная рубашка, черно-зеленая, кожаный ремень, тяжелые ботинки. Я точно знаю, во что он был одет. Я вижу его одежду отчетливо, как на литографии или в полноцветной рекламе из древнего журнала, а его лицо – нет, не так четко. Его лицо уже расплывается – может, потому, что всегда было разным: у лица различны выражения, у одежды выражений нет.
Я молюсь, чтобы отверстие, или два, или три – выстрел был не один, стреляли подряд, – я молюсь, чтобы хоть одно отверстие было аккуратно, быстро и окончательно в черепе, там, где возникали все картинки, чтобы одна только вспышка тьмы или боли, тупой, я надеюсь, как слово бух, только одна, а затем молчание.
Я в это верю.
Еще я верю, что Люк сидит в прямоугольнике серого бетона на выступе или на краю чего-нибудь, кровати или стула. Бог знает, что на нем надето. Бог знает, куда его загнали. Бог – не единственный, кто знает, так что, может, есть способы выяснить. Он год не брился, хотя его коротко стригут, когда им охота, говорят – чтоб не было вшей. Тут мне надо обдумать: если из-за вшей стригут волосы, бороду тоже должны стричь. Казалось бы.
В общем, стригут они плохо, волосы клочьями, загривок порезан, и это еще не самый ужас, он выглядит на десять лет старше, на двадцать, он согбен, как старик, мешки под глазами, лиловые сосудики просвечивают на щеках, шрам, нет, рана, еще не зажила, она цвета тюльпанов ближе к стеблю, слева на лице, где недавно рассекли плоть. Тело так просто повредить, от него так просто избавиться, вода и химикалии, кроме этого ничего и нет, немногим больше, чем медуза, что сохнет на песке.
Ему больно двигать руками, больно двигаться. Он понятия не имеет, в чем его обвиняют. Проблема. Должно быть что-то, какое-то обвинение. Иначе зачем его держат, почему он еще не мертв? Он, наверное, знает то, что хотят знать они. Невообразимо. Невообразимо, что он до сих пор им не сказал, о чем бы ни шла речь. Я бы сказала.
Его обволакивает его собственная вонь, вонь запертого зверя в грязной клетке. Я представляю, как он отдыхает, потому что невыносимо представлять его в любой другой момент, как невозможно представить то, что ниже воротника, выше наручников. Не хочу думать, что они сделали с его телом. Есть ли у него обувь? Нет, а пол холодный и сырой. Знает ли он, что я здесь, я жива, я о нем думаю? Мне приходится в это верить. В стесненном положении волей-неволей веришь всему на свете. Я теперь верю в телепатию, в вибрации эфира, всякую такую муру. Прежде не верила.
Я также верю, что его не поймали, его все-таки не догнали, не загнали, что он справился, добрался до берега, переплыл реку, пересек границу, выволок себя на дальний пляж, на остров, стуча зубами, добрел до ближайшей фермы, его впустили, сначала не без подозрений, но затем, когда поняли, кто он, стали дружелюбны, не из тех, кто доносит, может, квакеры, они тайком переправили его в глубь страны, из дома в дом, женщина приготовила ему горячего кофе, дала мужнину одежду. Я воображаю одежду. В утешение себе одеваю его потеплее.
Он связался с остальными, наверняка существует сопротивление, правительство в изгнании. Должен же там кто-нибудь заниматься делом. Я верю в сопротивление, как верю, что не бывает света без тени; или, скорее, не бывает тени, если нет света. Должно быть сопротивление, иначе откуда берутся преступники по телевизору?
Может, вот-вот от него передадут весточку. Самым неожиданным образом, через самого неожиданного человека, которого я бы и не заподозрила. Под тарелкой на обеденном подносе? Скользнет мне в руку, едва я протяну талоны через прилавок во «Всякой плоти»?
В послании будет сказано, что надо подождать: рано или поздно он вытащит меня, мы найдем ее, куда бы ее ни запрятали. Она вспомнит нас, и мы будем вместе, втроем. А пока надо потерпеть, надо беречь себя на потом. То, что произошло со мной, что происходит теперь, ни на что не повлияет, он все равно любит меня, он знает, что моей вины нет. Об этом тоже будет в послании. И вот это послание, которое, возможно, никогда не придет, не дает мне умереть. Я верю в послание.
Все мои символы веры не могут быть истинны, но один из них – правдив наверняка. Однако я верю во все это сразу, во все три версии Люка. Эта противоречивая вера кажется мне сейчас единственно возможным путем веры во что бы то ни было. Какова ни есть правда, я буду к ней готова.
В это я тоже верю. Оно тоже может быть ложно.
На одном надгробии на кладбище возле самой первой церкви выбиты якорь, и песочные часы, и слова: В уповании.
В уповании. Зачем это написали над мертвецом? Это труп уповает или те, кто остался жить? Люк – уповает?
VIII. День Рождения
Глава 19
Мне снится, что я проснулась.
Мне снится, что я вылезаю из постели, иду по комнате, другой комнате, и открываю дверь – не эту. Я дома, в одном из домов, и она бежит мне навстречу босиком, в коротенькой зеленой ночнушке с подсолнухом на груди, и я ее обнимаю, ее руки и ноги обхватывают меня, и я начинаю плакать: я понимаю, что сплю. Я опять в этой кровати, пытаюсь проснуться и просыпаюсь, сижу на краешке постели, и входит моя мать с подносом, спрашивает, получше ли мне. Когда я болела в детстве, ей приходилось сидеть дома, пропускать работу. Но и в этот раз я не проснулась.
После этих снов я просыпаюсь и знаю, что по правде проснулась, потому что на потолке венок, а занавески повисли седыми космами утопленницы. Я словно обдолбана. Может, мне подсыпают наркотики, раздумываю я. Может, я считаю, что так живу, а на самом деле это параноидальная делюзия.
Надежды нет. Я знаю, где я, кто я, какой сегодня день. Такова проверка, и я в здравом рассудке. Здравый рассудок – ценное имущество. Я коплю его, как прежде копили деньги. Экономлю, чтобы хватило, когда придет время.
Серость вползает сквозь занавески, туманно ясная, маловато сегодня солнца. Я вылезаю из постели, подхожу к окну, коленями становлюсь на канапе, где жесткая подушечка ВЕРА, выглядываю. Смотреть не на что.
Интересно, что стало еще с двумя подушечками. Наверняка прежде было три. НАДЕЖДА и ЛЮБОВЬ[42] – куда их дели? У Яснорады страсть к порядку. Она бы не выбросила, если вещь не износилась. Одну Рите, одну Коре?
Звенит колокол, я встала раньше, загодя. Одеваюсь, не глядя вниз.
Я сижу на стуле и думаю о слове сидеть. Восседающий во главе заседания – председатель. Сидеть – отбывать срок в тюрьме. Начало то же, что и в слове сидр. Французское слово ci-dessous – нижеследующий. Все эти факты абсолютно друг с другом не связаны.
Вот такие литании помогают мне настроиться.
Передо мною поднос, на подносе – стакан яблочного сока, витаминка, ложка, тарелка с тремя побуревшими гренками, розетка с медом и еще тарелочка, на которой стоит рюмка для яйца – такая, в форме женского торса в юбке. Второе яйцо – под юбкой, чтоб не остыло. Белая фарфоровая рюмка с синей каймой.
Первое яйцо белое. Я чуть отодвигаю рюмку, и теперь она в водянистом солнечном свете, он плывет в окно, падает на поднос, расцветая, затухая, расцветая снова. Яичная скорлупка гладкая, но зернистая; крупинки кальция высвечены солнцем, точно лунные кратеры. Ландшафт бесплодный, однако совершенный; из тех пустынь, куда удалялись святые, дабы мысли их не отвлекало изобилие. Я думаю, вот так и выглядит Господь: как яйцо. Возможно, на Луне жизнь не на поверхности, а внутри.
Яйцо сияет, будто в нем своя энергия. Острейшее блаженство – смотреть на яйцо.
Солнце прячется, и яйцо блекнет.
Я вынимаю яйцо из рюмки и минуту ощупываю. Оно теплое. Женщины носили яйца между грудями – высиживали. Наверное, приятно.
Минималистская жизнь. Блаженство – это яйцо. Благословения сочтешь по пальцам одной руки. Но возможно, так мне и положено воспринимать. У меня есть яйцо – чего еще мне хотеть?
В стесненном положении жажда жизни цепляется к удивительным предметам. Хорошо бы зверушку завести: птичку, скажем, или кошку. Домашнего духа. Что угодно домашнее. На крайний случай сойдет и крыса, но шансов ноль. Слишком чистый дом.
Я ложкой отщипываю верхушку яйца и съедаю его нутро.
Доедая второе яйцо, я слышу сирену: поначалу она из далекой дали спиралью вьется ко мне меж больших домов и стриженых газонов, тонкий насекомый писк; затем ближе, раскрывается звуковым соцветьем трубы. Воззвание – вот что такое эта сирена. Я откладываю ложку, сердце колотится, я снова подхожу к окну: голубая, не за мной? Но я вижу, как она выворачивает из-за угла, едет по улице, тормозит перед домом, не приглушая рева, и она – красная. Веселье в миру[43], оно редко теперь случается. Я оставляю второе яйцо недоеденным, бегу к шкафу за накидкой и уже слышу на лестнице голоса, шаги.
– Поторапливайся, – говорит Кора, – я целый день ждать не могу, – и подает мне накидку, и взаправду улыбается.
Я едва не бегу по коридору, лестница – точно лыжня, парадная дверь распахнута, сегодня я могу выйти через нее, и Хранитель стоит, отдает честь. Начинается дождь, морось, и тяжкий аромат земли и травы наполняет воздух.
На дорожке припаркован красный Родомобиль. Сзади открыто, я карабкаюсь внутрь. Коврик на полу красный, окна занавешены красными шторками. Внутри уже три женщины, сидят на боковых скамьях вдоль стенок. Хранитель захлопывает и запирает двойные дверцы, забирается на переднее сиденье к водителю; через застекленную сетку нам видны их затылки. Машина рвет с места, над головой верещит сирена: дорогу, дорогу!
– Кто? – спрашиваю я соседку; прямо ей в ухо – туда, где под белым чепцом должно быть ухо. Так шумно, что приходится почти кричать.
– Уорренова, – кричит она в ответ. Порывисто хватает меня за руку, стискивает, машина прыгает за угол; женщина оборачивается, и я вижу ее лицо, по щекам текут слезы – что за слезы? Разочарование, зависть? Но нет, она смеется, обхватывает меня руками, я ее впервые вижу, она обнимает меня, у нее большая грудь под красным одеянием, она рукавом обтирает лицо. В такой день мы можем делать, что заблагорассудится.
Поправка: в определенных пределах.
Напротив нас на другой скамье женщина молится, зажмурившись, прижав руки ко рту. А может, не молится. Может, грызет ногти. Возможно, пытается сохранить спокойствие. Третья женщина уже спокойна. Сидит скрестив руки, слегка улыбается. Сирена все воет. Прежде это был вой смерти, «Скорой» или пожарных. Не исключено, что и сегодня это вой смерти. Мы скоро узнаем. Что родит Уорренова? Чадо, как все мы надеемся? Или нечто иное, Нечадо, с булавочной головкой, или песьей мордой, или двумя телами, или дыркой в сердце, или безрукое, или с перепончатыми руками-ногами? Заранее не выяснить. Прежде выясняли, была техника, но теперь это незаконно. Да и что толку знать? Их нельзя вынуть; что бы там внутри ни было, нужно донашивать.
Шансы – один к четырем, мы это выучили в Центре. Когда-то в воздухе оказалось слишком много химикатов, лучей, радиации, вода кишела токсичными молекулами, на очистку потребны годы, а грязь тем временем просачивается в тело, расселяется по жировым клеткам. Кто знает, а вдруг твоя собственная плоть заражена, замарана, как нефтяной пляж, бесспорная смерть береговых птиц и нерожденных детей. Может, стервятник бы сдох, пообедав тобою. Может, у тебя голова светится в темноте, как старомодные часы. Мертвая голова. Такая бабочка, предвещает смерть.
Я порой не могу вообразить себя, свое тело, не различая скелета: как меня увидит электрон. Костистая колыбель жизни; а внутри – опасности, покоробленные белки, окривевшие кристаллы, зазубренные, как стекло. Женщины глотают препараты, таблетки, мужчины опрыскивают деревья, коровы жуют траву, пришпоренная моча устремляется в реки. Не говоря о взрывах на атомных электростанциях, да еще разлом Сан-Андреас[44], который никто не ломал, и землетрясения, и мутировавший штамм сифилиса, к которому не подступится ни один пенициллин. Некоторые делали это сами, зашивали себя кетгутом, уродовали химикалиями. Как они могли, говорила Тетка Лидия, о, как они могли так поступить? Иезавели![45] Презреть дары Божии! И заламывала руки.
Да, вы рискуете, говорила Тетка Лидия, но вы – ударные батальоны, вы первыми выдвигаетесь на опасную территорию. Чем выше риск, тем больше слава. Она сжимала руки, сияя от нашей дутой отваги. Мы пялились в парты. Пройти через все это и подарить жизнь какому-нибудь дезинтегратору: малоприятная мысль. Мы точно не знали, что делают с детьми, которые не прошли контроля, объявлены Нечадами. Но мы знали, что их куда-то поспешно девают, подальше.
Причин было множество, говорит Тетка Лидия. В платье хаки она стоит в голове класса с указкой в руке. На доску, где прежде висела бы карта, вытянут график, уровень рождаемости на тысячу, годами: скользкий наклон, ниже нулевой отметки возмещения потерь, и все ниже, ниже.
Разумеется, некоторые женщины полагали, что будущее не наступит, считали, что мир разлетится на куски. Вот какой они надумали предлог, говорит Тетка Лидия.
Говорили, что нет смысла размножаться. Теткины ноздри почти схлопываются: какая испорченность. Ленивицы, говорит она. Шлюхи.
На моей парте по дереву вырезаны инициалы и даты. Порой инициалы – двумя группами, объединенными словом любит. Дж. Х. любит Б.П. 1954. О.Р. любит Л.Т. Словно письмена, о которых я читала, выдолбленные на стенах каменных пещер или нарисованные смесью золы и животного жира. Мне они кажутся невероятно древними. Столешница светлого дерева, наклонная, а справа подлокотник, чтобы опираться, когда пишешь на бумаге авторучкой. В парте можно вещи хранить – книги, блокноты. Эти привычки былых времен ныне кажутся расточительством, почти декадентством; аморальностью, как оргии варварских режимов. М. любит Дж., 1972. Эта резьба, карандаш сто тысяч раз вгрызся в ветхую полировку, обладает пафосом всех исчезнувших цивилизаций. Как отпечаток руки на камне. Тот, кто это написал, когда-то жил.
Дат позже середины восьмидесятых нет. Наверное, эту школу, одну из многих, закрыли тогда за недостатком детей.
Они ошибались, говорит Тетка Лидия. Мы не собираемся идти по их стопам. Голос праведный, снисходительный, голос тех, чей долг – ради нашего же блага сообщать нам дурные известия. Я бы ее придушила. Я отбрасываю эту мысль почти сразу, едва она возникает.
Вещь ценна, говорит Тетка Лидия, только если она редка и ее сложно достать. Мы хотим, девочки, чтобы вас ценили. Она щедра на паузы, она смакует их во рту. Считайте себя жемчужинами. Мы сидим рядами, очи долу, от нас у нее морально текут слюнки. Мы отданы ей на определение, мы обречены терпеть ее эпитеты.
Я думаю о жемчужинах. Жемчуг – сгустившаяся устричная слюна. Потом скажу об этом Мойре; если удастся.
Мы займемся вашей огранкой, весело объявляет довольная Тетка Лидия.
Фургон останавливается, задние дверцы открыты, Хранитель выгоняет нас наружу. У парадных дверей стоит другой Хранитель, на плече у него болтается курносый автомат. Мы гуськом идем к дверям, моросит, Хранитель отдает честь. Большой фургон Явления с оборудованием и выездными врачами припаркован чуть дальше на круговой развязке. Я вижу врача, он выглядывает из окошка. Интересно, чем они там заняты, пока ждут. Наверняка играют в карты или читают; какие-нибудь мужские забавы. Эти врачи по большей части вообще не нужны; их пускают, только если иного выхода нет.
Прежде было иначе, прежде они командовали. Какой стыд, говорила Тетка Лидия. Стыдно. Она только что показала нам фильм, кино про больницу прошедшего времени: беременная женщина, проводами подключенная к машине, у роженицы отовсюду торчат электроды, она похожа на сломанного робота, внутривенная капельница впилась в руку. Какой-то мужчина с фонариком заглядывает ей между ног, где ее обрили, простая безбородая девчонка, целый поднос стерилизованных ножей, все люди в масках. Покладистая пациентка. Когда-то роженицу накачивали лекарствами, провоцировали схватки, разрезали, зашивали. Больше ничего подобного. Даже обезболивания никакого. Тетка Элизабет говорила, что так лучше для ребенка, но кроме того: Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей. Это мы получали за обедом, кукурузный хлеб и сэндвичи с латуком.
Поднимаясь по ступенькам – широкие ступеньки, каменные урны по бокам, Командор Уорреновой, должно быть, рангом выше нашего, – я вновь слышу сирену. Голубой Родомобиль, для Жен. Торжественная доставка Яснорады. Им – не скамьи, у них настоящие кресла с обивкой. Лицом вперед, никаких занавесок. Они знают, куда едут.
Возможно, Яснорада уже бывала в этом доме, приходила к чаю. Возможно, Уорренову, в прошлом – реву-корову Джанин, выводили к Яснораде, к ней и к другим Женам, чтобы полюбовались пузом или даже пощупали, поздравили Жену. Крепкая девочка, сильные мускулы. В роду – ни следа «Оранжевого Агента»[46], мы проверили медкарты, осторожность лишней не бывает. И может, одна из тех, что подобрее: хочешь печенья, милая?
О нет, вы ее избалуете, им вредно много сахара.
Но от одного-то вреда не будет, всего разик, Милдред.
И тошнотворная Джанин: ах, госпожа, ну пожалуйста, можно?
Такая… так хорошо себя ведет, не куксится, они вечно куксятся, делают свое дело – и все, привет. Тебе, можно сказать, почти как дочь. Член семьи. Уютные смешки матрон. Ну все, милая, можешь возвращаться к себе.
И после ее ухода: шлюшки, все до единой, но тут уж не попривередничаешь. Бери, что дают, – так, девчонки? Это Жена Командора говорит.
Ах, но тебе так повезло. Некоторые, да боже мой, они ведь еще и грязные. Ни улыбочки, хандрят себе в комнате, даже голову не моют, пахнут. Я велю Марфам, чуть не силком ее в ванну запихиваешь, можно сказать, подкупаешь ее, чтоб хотя бы помылась, угрожаешь ей – а что делать?
Я-то со своей сурово обошлась, так она теперь почти не ужинает; а что касается остального, так ни капли, а у нас так регулярно было. Но эта твоя – она делает тебе честь. И ведь вот-вот, ах, ты же волнуешься, она прямо как слон, ты, наверное, ждешь не дождешься.
Еще чаю? Скромно меняет тему.
Я-то знаю, что там творится.
А Джанин наверху, у себя в комнате – что она делает? Сидит, во рту сахарный привкус, она облизывается. Смотрит в окно. Вдыхает, выдыхает. Гладит распухшие груди. Думает ни о чем.
Глава 20
Центральная лестница шире нашей, изгибаются перила. Наверху речитативом распевают женщины, которые прибыли раньше. Мы поднимаемся по лестнице след в след, стараясь не наступать друг другу на волочащиеся подолы. Слева раскрыты двойные двери в столовую, внутри длинный стол под белой скатертью и угощение: ветчина, сыр, апельсины – у них апельсины! – и свежеиспеченный хлеб, и кексы. Мы получим молоко и сэндвичи на подносе, позже. А у них имеется кофейник и винные бутылки, ибо отчего бы Женам не поддать слегка в столь знаменательный день? Сначала они подождут результатов, затем нажрутся. Они собрались в покоях по другую сторону лестницы, подбадривают Жену Командора, Жену Уоррена. Маленькая худенькая женщина в белой ночной рубашке, она лежит на полу, седеющие волосы плесенью расползлись по ковру; Жены массируют ей крошечный животик, как будто она вот-вот родит сама.
Командора, естественно, не видать. Он ушел туда, куда уходят в таких случаях все мужчины, – прячется в убежище. Может, вычисляет, когда ему объявят о повышении, если все пройдет как надо. Теперь-то его наверняка повысят.
Уорренова – в господской спальне; удачное название. В спальне, где каждый вечер укладываются Командор и его Жена. Уорренова сидит на двуспальной кровати, опираясь на подушки; Джанин, раздутая, но стесненная, из нее выжали прежнее имя. Она в белой хлопковой сорочке, завернутой до бедер; длинные волосы цвета веника оттянуты назад и завязаны на затылке, чтоб не мешались. Веки зажмурены, и в таком виде она мне почти нравится. В конце концов, она одна из нас, чего она хочет в этой жизни – жить попристойнее, насколько возможно, и все. Чего еще хочет любая из нас? Возможно – вот в чем загвоздка. В сложившихся условиях она неплохо справляется.
Две незнакомые женщины подпирают ее с флангов, тискают ей руки – или она им. Третья поднимает ее сорочку, льет детское масло на холм живота, втирает ниже. В ногах стоит Тетка Элизабет в платье хаки с армейскими нагрудными карманами; она преподавала нам Родовую Гимнастику. Мне видна лишь ее голова сбоку, профиль, но я знаю, что это она, – этот выдающийся нос и красивый подбородок, суровая. Подле нее – Родильный Стул, двойное сиденье, заднее троном возвышается над передним. До поры Джанин туда не посадят. Одеяла наготове, кадка для мытья, миска с ледышками – для Джанин, пососать.
Остальные женщины по-турецки сидят на полу; здесь толпа, здесь полагается быть всем из нашего района. Человек двадцать пять или тридцать. Не у каждого Командора есть Служанка; некоторые Жены рожали сами. От каждой, гласит лозунг, по способностям; каждому по потребностям. Мы это декламировали трижды в день после десерта. Это из Библии – ну, так нам говорили. Как водится, Апостол Павел, Деяния.
Вы – переходное поколение, говорила Тетка Лидия. Вам труднее всех. Мы знаем, каких жертв от вас ожидают. Когда тебя оскорбляют мужчины – это тяжко. Тем, кто придет вслед за вами, будет легче. Они с готовностью отдадут свои сердца во имя долга.
Она не сказала: Потому что не будут помнить, каково иначе.
Она сказала: Потому что не возжелают того, чего не смогут обрести.
Раз в неделю нам показывали кино – после обеда перед дремой. Мы сидели на полу в классе домоводства, на крошечных сереньких циновках, ждали, а Тетка Хелена и Тетка Лидия боролись с проектором. Если повезет, фильм вверх ногами не поставят. Я вспоминала школьные уроки географии тысячи лет назад – нам показывали кино об окружающем мире; женщины в длинных юбках или дешевых ситцевых платьицах таскали вязанки хвороста, или корзины, или пластиковые ведра с водой из такой или сякой реки, к женщинам платками или повязками были приторочены младенцы, и женщины щурились или пугались, глядя на нас с экрана: они знают, что машина с одиноким стеклянным глазом что-то с ними сотворила, только не знают что. Умиротворяющее и смутно скучное кино. Я задремывала, даже когда на экране появлялись голые мускулы мужчин, что примитивными тяпками или лопатами вгрызались в грязь, тягали валуны. Я предпочитала кино с танцами, с песнями, ритуальными масками, резными музыкальными артефактами – перьями, медными пуговицами, раковинами, тамтамами. Мне нравилось наблюдать, как эти люди счастливы, а не как они страдают, голодают, тощают, до смерти тужась над простыми вещами – копая колодец, орошая землю, – над задачами, которые в цивилизованных странах давным-давно решены. Кто-нибудь, думала я, дайте им технологии – пускай осваивают.
Тетка Лидия такого кино не показывала.
Иногда она ставила древнее порно семидесятых или восьмидесятых. Женщины на коленях, сосут пенисы или пистолеты, женщины связаны, или на цепи, или в собачьих ошейниках, женщины голышом висят на деревьях или вниз головой, раздвинув ноги, женщин насилуют, бьют, убивают. Однажды нам пришлось смотреть, как женщину медленно режут на кусочки, пальцы и груди откромсаны секатором, живот вскрыт, вывалены кишки.
Рассмотрим альтернативы, говорила Тетка Лидия. Видите, каково оно было прежде? Вот как относились к женщинам. Ее голос возмущенно трепыхался.
Мойра потом сказала, что все это снято понарошку с моделями, но кто его знает.
Однако время от времени показывали, как выражалась Тетка Лидия, Неженскую документалку. Вы только представьте, говорила Тетка Лидия, вот так тратить время; могли бы ведь чем-то полезным заняться. Прежде Неженщины вечно тратили время. Их к этому подталкивали. Правительство затем и давало им денег. Заметьте, некоторые их идеи вполне здравы, продолжала она, а в голосе – самодовольство человека, имеющего право судить. Даже теперь нам приходится мириться с некоторыми их постулатами. Только с некоторыми, заметьте, жеманно прибавляла она, воздевая руку, грозя нам пальчиком. Но они были Безбожны, а ведь в этом вся разница, вы согласны?
Я сижу на циновке, руки сложила, Тетка Лидия отходит к стене подальше от экрана, выключается свет, и я думаю: может, в темноте удастся наклониться вправо, так, чтоб никто не заметил, и прошептать женщине, которая рядом со мной. Что я прошепчу? Я скажу: ты не видела Мойру? Потому что Мойру никто не видел, она не явилась на завтрак. Но комната, почти сумеречная, недостаточно темна, и я переключаюсь в режим мозговых зацепок, что сходит за внимание. В таком кино звуковой дорожки не бывает, хотя ее включают в порно. Хотят, чтобы мы слышали вопли, и стоны, и визги то ли невыносимой боли, то ли невыносимого наслаждения, то ли их смеси, но не дают услышать, что говорят Неженщины.
Сначала титр и какие-то имена, на пленке замазанные карандашом, чтобы мы не прочли, а потом я вижу маму. Мою молодую маму, моложе, чем я ее помню, – наверное, она была так молода, когда я еще не родилась. На ней экипировка – типичный, как утверждает Тетка Лидия, наряд Неженщин в те дни: джинсовый комбинезон, клетчатая рубаха, сиреневая с зеленью, и кроссовки; так когда-то одевалась Мойра; помнится, я и сама так одевалась во время оно. На маминых волосах – завязанная сзади сиреневая косынка. Лицо так молодо, так серьезно, даже красиво. Я и забыла, что мама когда-то была так красива и искренна. Она в группе женщин, одетых так же; держит палку – нет, это часть транспаранта, ручка. Вертикальная панорама: видны слова – краской по бывшей, кажется, простыне. ВЕРНИТЕ НОЧЬ[47]. Это не замазали, хотя нам не полагается читать. Женщины вокруг меня ахают, в классе возня, точно ветер прошуршал по траве. Неужто они проглядели, неужто нам что-то перепало? Или нам полагается это видеть, помнить былые дни опасностей?
За этим транспарантом – другие, и в них урывками целится камера: СВОБОДА ВЫБИРАТЬ. КАЖДЫЙ РЕБЕНОК – ЖЕЛАННЫЙ РЕБЕНОК. ЗАБЕРЕМ НАШИ ТЕЛА. ВЫ ВЕРИТЕ, ЧТО МЕСТО ЖЕНЩИНЫ – НА КУХОННОМ СТОЛЕ? Ниже последнего лозунга – набросок женского тела на столе, капает кровь.
Вот мама пробирается вперед, улыбается, смеется, они все шагают вперед, вот они воздевают кулаки. Камера переводит взгляд на небо, куда взмывают сотни воздушных шариков, следит за ниточками: красные шарики с нарисованным кругом, кругом с черенком, точно яблоко, черенок – крест. А на земле мама слилась с толпой, и я ее больше не вижу.
Я тебя родила в тридцать семь, говорила мама. Рискованно это было, ты могла получиться калекой или еще похлеще. Ты была желанный ребенок, еще какой желанный, а уж наслушалась я от некоторых! Моя старая подруга Триша Формен, сука, меня упрекала, мол, я пронаталка. Обзавидовалась Триша, короче. А другие ничего. Но на седьмом месяце все давай мне статейки слать, про то, как растет уровень врожденных дефектов после тридцати пяти. Беременной такое читать – самое милое дело. И про то, как тяжко матерям-одиночкам. Я им говорю: да на хуй идите, я в это ввязалась, и я пойду до конца. А в медкарте записали «пожилая первороженица», я их застукала. Это так называют, если у тебя первый ребенок после тридцати, после тридцати, господи боже мой. Фигня, говорю, у меня биологический возраст – тридцать два, я вас всех за пояс заткну. Да я тут тройню рожу и смыться успею, пока вы прочухаетесь.
Она высказалась и выпятила подбородок. Вот такой я ее помню: подбородок выпячен, на кухонном столе перед ней – бокал; не молода, не искренна, не красива, как в кино, – жилиста, отважна, из тех старух, что ни одну жопу вперед себя в очереди не пропустят. Она любила заскочить к нам в гости и пропустить стаканчик, пока мы с Люком готовим ужин, поведать нам, как у нее вся жизнь пошла наперекосяк, и неизменно переключалась на косяки в нашей жизни. Она тогда уже, конечно, поседела. Волосы не красила. Зачем, говорила, придуриваться? Да ни к чему это мне, мужик не требуется, что от них толку, кроме десятисекундного полребенка? Мужчина – это просто женский метод делать других женщин. Да нет, твой-то папаша славный был парень, но отцовством не соблазнился. Я, собственно, и не рассчитывала. Сделай дело, говорю, и вали отсюда, у меня приличная зарплата, на ясли хватит. Ну, он слинял на побережье, шлет открытки к Рождеству. Вот глаза у него замечательные были, синие, это да. Но чего-то в них все же не хватает, даже в тех, которые славные. Как будто навечно рассеянные, как будто и не помнят, кто они вообще есть. Слишком много ворон считают. В результате ног под собой не чуют. Бабам в подметки не годятся, только машины умеют чинить да в футбол гонять. Нам только этого для улучшения расы и не хватало, а?
Вот так она и говорила, даже при Люке. Он не обижался, дразнил ее – притворялся мачо, втирал ей, что женщины не способны к абстрактному мышлению, а она подливала себе и улыбалась.
Свинячий шовинист, говорила она.
Как она старомодна, говорил мне Люк, и мама глядела лукаво, почти хитро.
Имею право, отвечала она. Я уже старуха, долги раздала, могу и старомодной побыть. У тебя еще молоко на губах не обсохло. Поросенок, вот ты кто. Что касается тебя, говорила она мне, ты – агент реакции. Фиаско. История меня простит.
Но такого она не говорила до третьего бокала.
Молодежь ничего не ценит, разглагольствовала она. Вы понятия не имеете, что мы пережили, чтоб вы все это имели. Ты глянь на него – морковку режет. Ты вообще представляешь, сколько женских жизней, сколько женских тел переехало танками, чтоб хоть этого достигнуть?
Готовка – мое хобби, отвечал Люк. Мне нравится.
Хобби-хуёбби, говорила мама. Можешь мне тут не оправдываться. Было время, когда фиг бы тебе разрешили такое хобби, обзывали бы гомиком.
Ладно, мама, вмешивалась я. Давай не будем на пустом месте ругаться.
На пустом месте, горько повторяла она. Ты считаешь, это пустое место. Ты не понимаешь, да? Ты ни чуточки не понимаешь, о чем я говорю.
Порой она плакала. Мне было так одиноко, говорила она. Ты не представляешь, как мне было одиноко. А ведь у меня друзья были, мне еще повезло, но все равно было одиноко.
В чем-то я восхищалась мамой, хотя гладко между нами не бывало. Я считала, она слишком многого от меня ждет.
Хочет, чтобы я реабилитировала ее жизнь, ее выбор. Я не хотела прожить жизнь на ее условиях. Не хотела стать образцовым отпрыском, воплощением ее идей. Мы из-за этого ссорились. Зря ты думаешь, что я – оправдание твоей жизни, однажды сказала я.
Я хочу, чтоб она вернулась. Хочу, чтобы все вернулось, все как было. Но проку-то что в этом хотении?
Глава 21
Тут жарко и чересчур шумно. Вокруг гомонят женские голоса, после долгих дней безмолвия даже тихий речитатив слишком громок. В углу брошен ком окровавленной простыни – воды отошли. Я ее только сейчас заметила.
К тому же в комнате воняет, воздух спертый, открыли бы окно. Воняет нашей собственной плотью, органическая вонь; пот, подернутый железом, – это кровь на простыне, и другой запах, более животный, – это, наверное, пахнет Джанин: запах берлог, обитаемых пещер, запах клетчатого одеяла на постели, где однажды родила кошка, до того как ее стерилизовали. Запах матки.
– Вдохни, вдохни, – распеваем мы, как учили. – Задержи, задержи. Выдыхай, выдыхай, выдыхай. – Мы поем на счет «пять». На пять вдох, на пять «задержи», на пять выдох. Джанин, зажмурившись, пытается утихомирить дыхание. Тетка Элизабет щупает ей живот – какие схватки.
Джанин беспокойна, ей хочется походить. Две женщины помогают ей сползти с кровати, поддерживают с двух сторон, пока Джанин ходит. Накатывает схватка, Джанин сгибается пополам. Одна женщина встает на колени, массирует ей спину. Мы все это умеем, нас обучали. Через две женщины от меня сидит Гленова, моя магазинная спутница. Тихий речитатив мембраной обволакивает нас.
Является Марфа с подносом: кувшин сока – растворимого, из порошка, вроде бы виноградного – и стопка бумажных стаканчиков. Ставит поднос на ковер перед поющими женщинами. Гленова немедля разливает, и стаканчики передаются из рук в руки.
До меня добирается стаканчик, я наклоняюсь вбок, чтобы его передать, и моя соседка тихо шепчет мне на ухо:
– Ищешь кого-то?
– Мойру, – так же тихо отвечаю я. – Брюнетка, веснушки.
– Не видела, – говорит она. Я ее не знаю, мы не были вместе в Центре, но я видела ее в магазинах. – Но я поищу.
– А ты?..
– Альма, – говорит она. – Как тебя по правде зовут?
Я хочу ей сказать, что у нас в Центре была Альма. Я хочу ей сказать, как меня зовут по правде, но Тетка Элизабет поднимает голову, озирается – наверное, услышала, что речитатив сбился, так что времени нет. Иногда в Дни Рождения кое-что можно разузнать. Однако бесполезно спрашивать про Люка. Там, где эти женщины могут его увидеть, он не появится.
Все звучит речитатив, забирает меня. Это тяжкий труд, надо сосредоточиться. Слейтесь с вашими телами, говорила Тетка Элизабет. Вот уже легкие боли в животе, и груди отяжелели. Джанин кричит – вялый крик, нечто среднее между криком и стоном.
– Начинаются потуги, – говорит Тетка Элизабет. Помощница мокрой тряпкой вытирает Джанин лоб.
Джанин потеет, волосы клоками расползаются из-под резинки, липнут ко лбу и шее. Ее плоть насыщенна, влажна, блестит.
– Дыши! дыши! дыши! – распеваем мы.
– Я хочу наружу, – говорит Джанин. – Хочу погулять. Все в порядке. Мне на горшок надо.
Мы все понимаем, что у нее потуги, она сама не знает, что делает. Которое из этих заявлений правдиво? Очевидно, последнее. Тетка Элизабет делает знак, две женщины встают возле переносного туалета, Джанин медленно опускается на сиденье. К запахам в комнате примешивается новая вонь. Джанин опять стонет, голова опущена, видны только ее волосы. Она скорчилась, она похожа на куклу, старую, выпотрошенную и заброшенную в угол, перекошенную.
Джанин опять встала, ходит.
– Хочу сесть, – говорит она. Сколько мы тут уже? Минуты, часы. Я вспотела, платье под мышками вымокло, верхняя губа соленая, меня скручивают фантомные боли, и остальных тоже – я вижу, как все раскачиваются. Джанин сосет кубик льда. А затем, после этого, в паре дюймов оттуда или за много миль: – Нет, – кричит она, – ох, нет, нет, нет. – Это у нее второй ребенок, у нее когда-то был другой, я знаю по Центру, она плакала о ребенке по ночам, как и все мы, только хлюпала громче. Наверняка она помнит, каково это, что грядет. Но кто помнит боль, когда она прошла? Остается лишь тень, не в сознании даже – во плоти. Боль клеймит тебя, но клеймо глубоко – не увидишь. С глаз долой – из сердца вон.
Кто-то вином разбавил виноградный сок. Кто-то умыкнул снизу бутылку. Не впервые на таких сборищах, но на это смотрят сквозь пальцы. Нам тоже требуются оргии.
– Приглушите свет, – говорит Тетка Элизабет. – Скажите ей, что пора.
Кто-то встает, идет к стене, свет меркнет до сумрака, голоса наши истончаются до скрипучего хора, до шершавого шепота, будто кузнечики в ночных полях. Две женщины выходят из комнаты, две другие ведут Джанин к Родильному Стулу, и она садится на то сиденье, что ниже. Она теперь спокойнее, легкие ровно всасывают воздух, мы наклоняемся вперед, напрягшись, спины и животы болят от натуги. Вот оно, вот оно, точно горн, призыв к оружию, точно падает стена, тяжкий камень движется вниз, тянется вниз внутри нас, и нам кажется, мы сейчас лопнем. Мы сжимаем друг другу руки, мы больше не одиноки.
Торопливо семенит Жена Командора, из-под нелепой белой сорочки торчат костлявые ноги. Две Жены в голубых платьях и вуалях держат ее под руки, словно ей это необходимо; она скупо улыбается, словно хозяйка бала, который она предпочла бы не давать. Наверняка понимает, что мы о ней думаем. Она карабкается на Родильный Стул, садится за и над Джанин, она для Джанин – точно рамка, ее тощие ноги торчат по бокам от Джанин подлокотниками экстравагантного кресла. Как ни странно, на Жене белые носки и шлепанцы, голубые и мохнатые, как чехол на унитаз. Но мы не различаем Жену, наши взгляды прикованы к Джанин. В сумеречном свете она сияет в белой ночнушке, будто луна в облаках.
Теперь Джанин натужно рычит.
– Тужься, тужься, тужься, – шепчем мы. – Отпусти. Дыши. Тужься, тужься, тужься. – Мы с ней, мы с ней слились, мы пьяны. Тетка Элизабет опускается на колени, расправляет полотенце, чтобы поймать ребенка, и вот – венец, слава – головка, лиловая и вся в первородной смазке; еще потуга – и ребенок, скользкий от жидкости и крови, выскальзывает, ныряет в наше нетерпение. О, хвала.
Мы затаили дыхание – Тетка Элизабет разглядывает ребенка: девочка, бедняжка, но пока ничего, хотя бы никаких видимых дефектов, ручки, ножки, глазки, мы молча считаем – все на месте. Тетка Элизабет, подняв ребенка, смотрит на нас и улыбается. Мы тоже улыбаемся, мы – сплошная улыбка, по щекам бегут слезы, как мы счастливы.
Счастье наше – отчасти воспоминание. Я, например, вспоминаю Люка в больнице, как он стоял у моего изголовья, держал меня за руку; ему выдали зеленый халат и белую маску. Ох ты, повторял он, ох ты господи, и его дыхание выплескивалось в изумлении. Он говорил, в ту ночь он так и не уснул, до того кайфовал.
Тетка Элизабет осторожно моет ребенка; девочка особо не хнычет, умолкает. Как можно тише, чтобы ее не напугать, мы поднимаемся, теснимся вокруг Джанин, обнимаем ее, похлопываем. Она тоже плачет. Две Жены в голубом помогают третьей Жене, хозяйке дома, слезть со Стула и забраться на кровать – укладывают ее, укутывают. Ребенка, вымытого и притихшего, церемонно вручают Жене. Подтягиваются Жены снизу, расталкивают нас, отталкивают. Они слишком громко разговаривают, в руках у некоторых тарелки, кофейные чашки, винные бокалы, кто-то еще жует, они толпятся у постели вокруг матери и ребенка, воркуют и поздравляют. Они источают зависть, я ее чую – слабые кислотные выхлопы мешаются с их духами. Жена Командора глядит на ребенка, как на букет цветов: будто она его выиграла, будто ребенок – приз.
Жены пришли засвидетельствовать присвоение имени. Имена тут присваивают Жены.
– Анджела, – говорит Жена Командора.
– Анджела, Анджела, – щебечут в ответ Жены. – Какое миленькое имя! Ой, какая красавица! Ой, какая прелесть!
Мы загораживаем постель, чтобы Джанин не пришлось это видеть. Кто-то протягивает ей виноградный сок. Надеюсь, он с вином, ей больно, еще послед, она беспомощно плачет – измученные, жалобные слезы. И все-таки мы торжествуем, это победа, это наша победа. У нас получилось.
Ей позволят нянчить ребенка несколько месяцев: они верят в грудное вскармливание. А потом ее переведут – проверить, сможет ли она повторить с тем, кто на очереди. Но ее никогда не пошлют в Колонии, никогда не объявят Неженщиной. Вот ее награда.
Родомобиль ждет снаружи, он развезет нас по домам. Врачи сидят в фургоне, их лица в окошке – белыми каплями, точно лица запертых дома больных детей. Один открывает дверь, подходит.
– Нормально прошло? – тревожно спрашивает он.
– Да, – отвечаю я. Я выжата, измотана. Груди болят и чуточку подтекают. Ложное молоко, с некоторыми случается. Мы сидим на скамьях лицом друг к другу, нас везут; в нас ни единой эмоции, почти ни единого ощущения – мы красные тюки тряпья. Нам больно. Каждая держит на коленях фантома, призрачное чадо. Восторг теперь угас, и пред нами маячит наша собственная неудача. Мама, думаю я. Где ты ни есть. Слышишь меня? Ты хотела женской культуры. Вот тебе женская культура. Не такая, какую ты хотела, но она существует. Не привередничай.